- 292 -

Сортировка

 Пришел октябрь. Негласный орган — «радиокухня» — принес известие, что годовщину своего властвования большевики будут праздновать по новому стилю — 7 ноября. К этому времени в тюрьме будет произведена сортировка заключенных по категориям. По этим категориям и на волю будут отпускать, когда объявят амнистию. И на этот раз «радиокухня» дала верные сведения, в отличие от другого осведомительного органа — «радиопараши», болтовня, которой никогда не соответствовала действительности, а предсказания не сбывались.

Числа 20 октября все камеры обошел коридорный писарь — тоже заключенный, но для нас, смертных, большое начальство. Он переписал всех сидельцев, отметил, кто за что сидит, и ушел.

Через два дня от нас забрали всех спекулянтов. После них, на следующий день, вызвали нас — каэров. «Каэры» — сокращенно «контрреволюционеры». Под этим названием сидели в Бутырской тюрьме все политические. Другие же группы заключенных называли нас проще: «которых расстреливают».

Перевели нас в «Сахалин», на третий этаж, в 5-й коридор. Я попал в 40-ю камеру.

Главный корпус и «Сахалин», всего одиннадцать коридоров, заняли мы, каэры (точнее, мы заняли девять коридоров, так как в 8-м и

 

- 293 -

9-м находились брошюровочно-переплетные мастерские, до революции принадлежавшие Сытину).

Следственное отделение пересыльного корпуса — три коридора — заняли сидящие за преступления по должности («педеки»).

В пересыльном корпусе 7-й коридор был отведен под «спекулянтов», но очень ненадолго: чуть ли не с января 1919 года этот коридор был передан под тюремный околоток, так как тюремная больница «замерзла» (не топили), 13-й коридор был «коммунистический», 29-й коридор — пересыльный.

«Уголовный элемент» был размещен в Пугачевской башне.

(Может быть, я неверно назвал по категориям корпуса с заключенными, но все вышенаписанное я взял со слов правого эсера Снеж-ко-Блоцкого, который был писарем околоточного корпуса, разросшегося в 1919 году и захватившего под больных и выздоравливающих 5-й, 6-й и 7-й коридоры.)

На дворе уже смеркалось. В 5-м коридоре горел свет, когда нас, нескольких каэров, под конвоем привели сюда. Коридорный надзиратель выкрикнул мою фамилию, открыл дверь в 40-ю камеру и, бросив:

«Староста, принимай одного!», втолкнул меня в новое жилище.

В камере было серо. Я стоял там, где остановился, и не знал, куда идти. В середине правого ряда коек, из-под пледов и одеял, торопливо поднялся худенький человек моего роста и направился ко мне.

— Я староста. Моя фамилия Оловянишников, — и протянул руку.

Обмениваясь рукопожатием, я назвал свою фамилию.

У старосты рука была как лед, лицо землистое, глаза усталые и испуганные. С горькой улыбкой он предложил пройти в его «канцелярию». Мы подошли к его кровати. Он на клочке записал нужные сведения и познакомил с выглянувшим из-под одеяла на соседней койке своим братом. Тот, не в пример старосте, выглядел бодро, глядел уверенно, говорил отчетливо, резко, даже приказательно. А когда встал и пошел, то шагал так твердо и грозно, как, должно быть, ходил по своей фабрике в городе Ярославле.

При слове «Ярославль» меня захлестнуло холодом. «Неспроста меня сюда всадили!» — мелькнуло в голове. Староста предложил мне располагаться на свободной койке возле него. Я бы предпочел подальше быть от города Ярославля и его обитателей. Но отказываться от хорошего места не приходилось, мы сообща опустили койку, и я завозился возле нее.

Вещей у меня немного: летний плащ, в котором меня арестовали, да три смены белья, которым снабдил меня еще в Таганке Политический Красный Крест. Белье было свернуто валиком, ждало стирки, а пока служило подушкой. Заношенный летний плащ заменял мне одеяло. Бросил я его на койку и присел. Обвел взглядом камеру: заклю-

 

- 294 -

ченных немного — несколько коек были подняты. А ведь в 6-м коридоре камеры переполнены. Но задуматься над тем, почему есть места, не пришлось. Ко мне подсел совсем маленький, худенький человечек с лихорадочным румянцем на впалых щеках, с очень маленькими глазками, которые неприятно бегали в глубоких глазницах. Представился:

«Андреев». «Ватно» пожал руку и закидал меня вопросами: какая ваша профессия? Вы не москвич? Как сюда попали? За что сидите? Имеете ли передачи?..

Я молчал и смотрел на него с изумлением. Он был в старомодном сюртуке, в давно не чищенных туфлях с высоко задравшимися носами. Какие у него были брюки — не разобрать за длиннющими фалдами сюртука. Очень он походил на ярмарочного фокусника, и все говорил, спрашивал, рассказывал. Я потихоньку от него отодвигался, он же на меня наседал и наседал. Вдруг перешел на шепот и сообщил в самое ухо, что из тюрьмы он не выйдет — до революции работал в Охранном отделении. Я от него отшатнулся. Он меня придержал за локоть.

— Вы меня не бойтесь! — зашептал он. — На Лубянке меня хорошо знают. Я здесь председатель камерного комитета бедноты. Мы здесь завели комитет бедноты, ведь нужно же нам, неимущим, жить и питаться! Пусть буржуи часть добра дают нам. И знаете, комитет наш хорошо работает — все имущие чего-нибудь дают от передачи. А вы кто такой? — вдруг подставил он мне ухо и заговорщицки зашипел: — Конечно, офицер?

Я хлопнул его по плечу и громко, с насмешкой сказал:

— Здорово, брат, ты ошибся. До офицера я не дослужился, в писарях застрял.

Андреев осел, подался от меня и по остряку своего колена захлопал маленькой ручкой с грязными ногтями.

— На вас френчик подходящий, да стертый, галифе фасонные... И осечка! Вы не бойтесь, если что.

— Бояться мне нечего! Грехов против власти нашей никаких. А пока что посуньтесь! Надо полежать.

Андреев искоса посмотрел на меня и пошел к своей койке.

Через два дня я сжился с камерой, узнал, что здесь всё «чистая публика». Человек десять было «польских заложников». Был один польский солдат военнопленный, по фамилии Ожешко. (Говорили, что он близкий родственник польской писательницы.) Он держался изолированно: ни со своими поляками, ни с нами, русскими, не общался. Никто его не навещал, передач он не имел, сидел «на котле», голодал, ходил на прогулки, смотрел в окно, думал и ни на кого не обращал внимания. Пошел слух, что он военным трибуналом приговорен к высшей мере наказания, теперь ждет, когда его возьмут к стенке. Андреев его обходил.

Из польских заложников прекрасно помню высокого, плотного, преклонного возраста инженера Пшерадского из Калиша. В камере он

 

- 295 -

занимал лучшее место (в углу у левого окна). Помню инженера Не-дзелковского, родившегося и выросшего в Петербурге. Он не знал польского языка и здесь, в тюрьме, изучал его. Помогал ему в этом инженер Разумовский, кажется, тоже сильно обрусевший. Он совсем не так красиво говорил по-польски, как инженер Пшерадский. К последнему — высокому, холеному, широкому в плечах и, кажется, всегда с трубкой — все кругом — поляки и русские — относились с уважением. Он каждому, даже Андрееву, которого все не любили, готов был помочь — если не продуктами, то советами, доброй улыбкой. Сильно преклонного возраста, господин Пшерадский тяжело поднимался с койки, по камере ходил вразвалку и всем улыбался. Он получал обильные передачи, из них оставлял себе очень немного — все отдавал Недзелковскому, молодому инженеру со «звериным аппетитом». Последний жил, как мы, грешные, на пайке. Конечно, и наш комитет бедноты Пшерадский не забывал.

Других никого из «польских заложников» память мне не сохранила.

Из сидевших в камере № 40 русских помню следующих: братьев Оловянишниковых, поручика Туровцева, студента Рождественского и бывшего охранника Андреева.

В нашей камере дни проходили мирно и тихо. Даже разговоров громких и нервных не было. Все сидели молча и занимались повседневными делами: кто читал, кто боролся с клопами, кто чинил и по-своему приспосабливал матрас. Правда, между Недзелковским и Андреевым случались горячие споры, но их никто не поддерживал. Не-дзелковский хвалил Польшу, хотя даже в Привислянском крае никогда не бывал. Андреев то горячо восхвалял «царский режим», то стоял «за власть Советов»; никак не поймешь, за что же он ратует: выходило, что и то и другое хорошее, а вот у поляков все плохое. Казалось мне, что Андреев затевал эти споры для того, чтобы втянуть в них кого-нибудь из присутствующих и узнать, от кого чем пахнет. Это ему не удавалось. Когда спор становился шумным и резким, инженер Пшерадский строго, но с добрым сердцем, как отец расшалившегося сына, окликал Недзелковского по имени. Тот сразу умолкал, но долго топтался у койки, что-то на ней перекладывал, ворчал, а когда успокаивался, брал тетрадки и начинался урок польского языка.

Все же большое преимущество нашей камеры заключалось в том, что к нам не «подкидывали» никого. А ведь в Бутырку везли и везли схваченных где придется неосторожных москвичей, от голода и холода терявших самообладание и на чем свет стоит поносивших большевиков и советскую власть. Тюрьма была забита арестованными каэрами, только наша камера никогда переполнена не была. Как удалось узнать у надзирателей, произошло так потому, что в нашей камере сидели «польские паны». Своих (русских) сначала предполагали выкинуть из этой камеры, но сразу этого сделать почему-то не удалось, и мы «пока» остались с поляками.

 

 

- 296 -

Жители нашей камеры между тем разделились на две группы: одна — это люди, имеющие родных или знакомых в Москве и потому получающие передачи со съестными припасами и одеждой; кроме того, они умудрялись различными путями посылать записки и получать с воли ответы и, таким образом, были в курсе текущих событий; мы же, бобыли, не получали ничего, сидели на пайке, кое-как штопались и ничего не знали, питались только тем, что писали «Известия».

Так проходили дни за днями. Мы ждали амнистии, хотя не получили даже обвинений... За несколько дней до октябрьского торжества братья Оловянишниковы ушли на свободу. Уходя, они оставили мне теплое одеяло и плед. Теперь, если Господь сподобит, доживу до весны, не замерзну!