- 39 -

ГЛАВА II

 

Со дня папиного ареста я стала именоваться «дочерью врага народа». Это была, так сказать, первая политическая кличка, полученная мною от Времени. В школе меня перестали вызывать на уроках. Под каким-то предлогом пересадили на последнюю парту. Но потрясение от происшедшего в семье было так велико, что частности принимались послушно, почти как должное.

 

- 40 -

Папин арест обязывал ко многим незамедлительным решениям. В частности, к устройству на работу. Занятия были заброшены. Я вычитывала объявления на доске: «Требуются на работу». Мозаичный цех, выплачивающий ученикам стипендию, показался наиболее приемлемым, и я с тоскливым чувством отправилась в школу забирать документы.

Выслушав меня, завуч Нина Васильевна Запольская плотно прикрыла дверь учительской, негромко, но решительно сказала: «Что бы там ни было, Тамара, надо закончить десятилетку. Осталось всего полгода. Я тебя не отпущу! Для приработка найду тебе учеников».

Твердая позиция завуча школы по отношению к судьбе одной из учениц была, казалось бы, естественной, но не в трясине опешенности и растерянности конца 1937 года, когда в одночасье нормальное превратилось в свою противоположность. Вмешательство завуча Нины Васильевны, как и помощь Михаила Ивановича Казакова при нашем переезде в Ленинград, воспринималось мигающими огоньками чего-то еще существующего. А я со всей страстью цеплялась за устойчивость прежних представлений о жизни.

Нина Васильевна нашла мне учеников. Главное как будто уладилось. Фокус, однако, заключался в том, что главным стало разом все: розыски тюрьмы, где находился отец, мамино здоровье, присмотр за сестрами, попытки совместить учебу с работой. Жизнь начиналась всерьез.

Буквально через пару недель после папиного ареста меня вызвали на бюро комсомольского комитета. Длинный стол был покрыт кумачом. Над столом — портреты Сталина и Ежова. Солнце косой трубой высвечивало неприкаянность пылинок.

Новый комсорг и члены бюро приступили к разговору. Было сказано, что я всегда была примерной комсомолкой, поэтому мне и хотят помочь. В данный, решающий момент все зависит от меня самой. Для того чтобы всем было ясно, что при создавшемся положении вещей я продолжаю мыслить как настоящий член ВЛКСМ и гражданин своей страны, я должна публично отречься от своего отца — «врага народа». Долг каждого честного человека — поступить именно так. Другого выхода нет. Как я отношусь к сказанному, что думаю, спросили меня в заключение.

К тому, чтобы отречься от отца? Об этом думать было нечего.

— Мой отец ни в чем не виноват! — отрезала я.

— Откуда ты это можешь знать? Кто тебе дал право ручаться за отца? — жестоко наступали на меня.

— Право? Никто не давал. Сама знаю! Не виноват!

— Что ж, докажи.

Что значит «докажи»? Была вера, не допускающая и мысли о виновности отца. Я могла рассказать о его перегруженности, бескорыстной самоотдаче, о том, как важно ему было, чтобы дети росли правдивыми и честными. А «доказать»?..

Впрочем, разговор об «отречении» представился средством, используемым для устрашения, для проверки меня. Не может же быть в самом деле серьезным предложение отречься от отца!

 

- 41 -

Через несколько дней я прочла объявление: состоится комсомольское собрание. Один из вопросов повестки дня — обо мне.

На собрании я слушала, но опять не верила, что все это относится ко мне. Председатель очерствевшим голосом докладывал о какой-то Петкевич, как о «дочери врага народа», для которой органы НКВД не являются, видите ли, авторитетом. Она не верит, что ее отец арестован за дело, и не желает отказаться от него, что и ставит ее в данной ситуации вне комсомола.

— Кто за исключение Петкевич из рядов ВЛКСМ?

Поднялся лес рук. «За» не проголосовали лишь двое: отличник нашего класса Илья Грановский и мальчик из параллельного класса.

Решение формулировалось так: исключить из комсомола — 1) за потерю политической бдительности (за то, что прозевала в собственной семье «врага народа» — отца); 2) за клевету на органы НКВД (поскольку неверие в виновность отца равняется недоверию в справедливые действия Наркомата внутренних дел). Третий пункт почему-то не запомнила вообще.

Казалось еще, кто-то непременно и немедленно должен это все аннулировать. Я ждала этого. Ежесекундно... Уж во всяком случае в последней инстанции — райкоме комсомола — возмутятся решением комсомольского собрания. С этим туда и шла, когда вызвали.

— Положи на стол комсомольский билет. Решение правильное. Ты больше не комсомолка! — хладнокровно подытожили там.

«Положи комсомольский билет. Ты больше не комсомолка!» Вынув из сумочки комсомольский билет, я подошла к столу секретаря райкома и положила его.

Меня еще долго преследовала картина «леса рук» и райкомовского вышвыривания. На нервной почве (как сказали врачи) у меня отнялись ноги. В доме запахло лекарствами, отварами трав.

В дверь никто не звонил. Мы оказались отрезанными от мира, от привычного течения жизни. Но вошедшая в дом нужда, как жестокий и верный лекарь, в упор потребовала разобраться с собой.

 

Сразу же по приезде в Ленинград мы стали разыскивать папу. Кто-то подсказал нам поехать на пересыльный пункт. На меня глянули беспомощные мамины глаза, и я поняла, что ехать придется мне.

На пересыльном пункте папа в списках не значился. В «Крестах» папиной фамилии тоже не нашли. Встреченные там женщины объяснили, что первым делом следует обратиться в справочное бюро Большого дома на Литейном. Дом действительно был большой. Особенно по тем временам. Построен он был уверенно, фундаментально. Серое современное здание олицетворяло незыблемость и прочность власти.

Пересыльный пункт, «Кресты», Большой дом заново открывали не только город, в котором я знала памятники и дворцы, трамвайные и автобусные маршруты, но и вовсе другую жизнь. Названия тюрем, решетки ,на окнах, растерянные лица людей, с которыми пришлось стоять в очередях, стали зримой границей, за которой попросту

 

- 42 -

виделся конец света. Но там находился отец. Ему надо было помочь во что бы то ни стало.

До того как войти в справочное бюро Большого дома, я считала, что мы относимся к тем особым, но все-таки немногим, на кого накатила беда. Похожий на вокзал, огромный, с колоннами, зал справочного бюро оглушил. Он был до отказа забит людьми. Нельзя было понять: это толпа или безнадежно огромная очередь. Если очередь, то где искать конец? Стоял гул, а многие люди, возле которых я оказывалась, вроде бы молчали, исступленно глядя в одну точку. Степень общей наэлектризованности была так велика, что и меня заразила мгновенно. Прежде чем понять неизмеримость несчастья, я его увидела глазами, почувствовала кожей. Свежая, всепотрясающая мощь боли, исторгавшаяся невиданной массой людей, непостижимым образом не рушила стен этого здания.

Ошеломленная, не зная, куда ткнуться, я все же отыскала конец очереди.

Внутри этого чрева совершенно незнакомые люди вполголоса доверительно делились друг с другом тем, как все это случилось: позвонили, вошли, сказали. ...Начали все переворачивать, ворошить белье, книги, письма... закончили обыск... увели... Рядом женщина подробно рассказывала, как муж, столько ночей прислушивавшийся к каждому ночному звуку, стал вдруг необыкновенно спокоен, только ее все просил не терять мужества, странно улыбался и подбадривал.

— А мой муж, — говорила другая, — повторял только одно: «Верь мне! Слышишь? Ты должна верить в то, что я ни в чем не виноват! Ты и детям должна внушить, что их отец невиновен. Это очень важно. Больше я тебя ни о чем не прошу!»

— А мой муж кричал: «Не имеете права! Это недоразумение! Не смеете невинного человека забирать!» — добавляла третья.

И вдруг кто-то из стоявших рядом тихим отстраненным голосом спросил:

— Как думаете, их там пытают? Говорят, страшно бьют, одному ребра сломали.

Именно с этой секунды я знаю: не каждый вопрос, не всякое слово сознание успевает перехватить у других чувств. Все внутри похолодело от страшного вопроса. Какие-то люди могут папе ломать ребра? Один живой человек другому? За что? Как это? Я не умела о таком думать. Но понятие «арест», стало обрастать изнутри еще большим ужасом.

Последними в очереди были немолодая дама со взрослым сыном.

— Кто у вас? — спросил юноша.

— Отец. А у вас?

— Тоже отец.

Последовали вопросы. Когда арестовали? Сколько человек в семье?

— Как ваше имя? — спросили новые знакомые. Я назвалась.

— А вас?

— Меня — Эрик. А маму — Барбара Ионовна.

 

- 43 -

Над одной из дверей этого адского зала начинал звенеть звонок с интервалом примерно в минуту-две, что означало: следующий, заходи. В справочном пропускнике не задерживали. Вопрос, ответ, окошечко захлопывалось. Оттуда выходили прямо на улицу. Но очередь была неистребимой. В тот первый день она до нас не дошла. Договорились, что на следующее утро мать и сын скажут, что я стою перед ними.

— Фамилия? — спросил назавтра лысый человек в окошечке справочного.

— Петкевич Владислав Иосифович.

— В тюрьме на Шпалерной.

И деревянная задвижка выхлопнула точку.

Памятуя о случае 1926 года, когда в папе опознали царского офицера и посадили в тюрьму на Шпалерную, мама так и говорила: «Я знаю, знаю, он на Шпалерной».

В очереди Большого дома я узнала, что ежемесячно в тюрьму можно передать тридцать рублей, что день передачи определяет начальная буква фамилии арестованного. Оказалось, и у Эрика фамилия начиналась с буквы «П». На Шпалерной нам дообъяснили:

— Буква «П»? Второе число каждого месяца.

Комиссионные магазины Ленинграда в 1937—1938 годах походили на свалки дорогих старинных вещей: ковров, картин, изысканных люстр, серебра, хрусталя, мехов и одежды. На Невском проспекте, у Главного штаба, в сером, ложноготического стиля здании под «комиссионку» был отведен весь первый этаж. Отстояв немалую очередь, мы с мамой сдали сохранившиеся у нас тарелки с вензелями и хрустальные бокалы. Часть вещей отнесли в скупку, где деньги выдавали сразу на руки. Так мы насобирали папе на передачу и себе на жизнь.

Второго декабря, в день передачи, поднялись в пять утра. Зажгли электрический свет. Проснувшиеся сестренки испуганными глазами наблюдали за тем, как мама плакала, «навьючивая» на меня теплый платок и заставляя надеть валенки. В то темное жгуче-морозное утро я садилась в первый вышедший из парка трамвай насильственно повзрослевшей.

На Шпалерной увидела шмыгавших в парадную, наискосок от тюрьмы, таких же, как я, людей. На лестничной площадке третьего этажа шла запись. Более двухсот человек стремились протиснуться к записывающему, волей-неволей производя шум. Заспанные жильцы дома открывали двери своих квартир, возмущенно ругаясь, гнали непрошеных гостей на улицу. Услышав угрозы позвать дворника и милицию, люди шли искать другую парадную, откуда их таким же образом выставляли. От ворот тюрьмы прогоняли также, поскольку туда то и дело подкатывал «черный ворон». Шпалерная пасть открывалась и заглатывала тех, кого привозили в «вороне».

Мы дрогли на морозе. Наконец в восемь часов утра открыли двери тюрьмы. Очередь смолкла, вытянулась в цепочку. Я не сумела понять, отчего, войдя в помещение тюрьмы, вдруг лишилась сознания.

 

- 44 -

То ли от самого явления тюрьмы, то ли от еще не осознанного более глубокого предчувствия.

Когда моя очередь подошла, я передала в окошечко тридцать рублей на папино имя, плохо представляя внутри тюремных коридоров ларек, где папа мог бы что-то прикупить.

С моими знакомыми по справочному бюро мы договорились теперь встретиться в прокуратуре, чтобы добиться приема у Позерна. Но буквально через несколько дней в газете появилась статья, клеймившая его как «врага народа». Советовали идти к Заковскому, затем к Гоглидзе, но они тоже оказывались «врагами». Перемалывание имен продолжалось. В приеме как таковом всем отказывали, предлагая изложить просьбы в письменном виде. И вряд ли кто-нибудь знал, куда девались заявления с мольбой «ввиду невиновности... прошу освободить моего отца... мать... мужа..».

Однажды, когда в приемной прокуратуры все сосредоточенно писали, неожиданно поднялся мужчина и стал громко и жарко говорить о том, что на наших глазах совершаются преступления в отношении старых большевиков и вообще настоящих людей, что, если мы будем сидеть и ждать у моря погоды, истребят всех прочих... Один человек говорил, остальные жадно, с испугом ему внимали. Никто его не прерывал, никто не арестовывал. Фактически это была страстная политическая речь. И удивительное дело, она казалась необыкновенно смелой, волнующей, но... преувеличенной. Ведь существующей властью считался отстрадавший свое историческое время класс рабочих и крестьян. Вред могли наносить жертве — этой власти, но не она же сама своему народу.

 

Во время посещений разного рода приемных Эрик рассказал, что учится в медицинском институте на третьем курсе. Мечтает стать хирургом. При одной из встреч в прокуратуре вдруг спросил:

— Что же с нами будет?

— Что вы имеете в виду? — насторожилась я.

— Как что? Ведь семьи арестованных высылают.

— Почему высылают? Куда?

— Потому что мы родственники «врагов народа». Куда? Во всяком случае, не близко.

Я об этом слышала впервые. Значит?.. Нет! Я это тоже сочла преувеличением. Не может быть такого! Это страшно! Маме я решила вовсе не говорить о ссылке.

 

Хотя я и продолжала ходить в школу, жизнь фактически переместилась в «казенные дома».

Валечка и Реночка учились. Мама болела, постоянно плакала, и я ее никуда не пускала.

В один из вечеров к нам пришел верный папин фронтовой друг Красовский. Он долго не видел отца и пришел его проведать.

 

- 45 -

Дома было мрачно, голодно и тускло. Услышав от мамы, что отца арестовали, Красовский буквально взвыл, рухнул на колени перед папиным портретом, висевшим на стене, и громко, жутко запричитал:

— Комиссар! Батька ты наш! Что ж они натворили? Тебя — и арестовать? Да если тебя... так на чем тогда свет держится? Что они там с тобой делают?

Я до этого и представить себе не могла, что мужчина может так плакать. Та папина прежняя, неизвестная мне жизнь, которой я не интересовалась, обозначилась вдруг как главная, превратилась в точку отсчета Судьбы. Слова же Красовского: «Что они там с тобой делают?» — мигом связались с тем, что я слышала в Большом доме о пытках. Я вообразила невыносимое и... поверила в существование потемок мира, в реальность подземелий, где человеку причиняют невообразимую боль, которую он не в силах вынести.

Красовский сходил за вином. Они допоздна сидели с мамой, говорили о папе, вспоминая военную молодость. И мне казалось, уже никогда не будет ничего, кроме мрака, страха и натуги.

После Нового года, 2 января, я снова передала на Шпалерной для папы тридцать рублей. А когда мы с семьей П. встретились там еще через месяц, удивились поредевшей очереди.

— Моего отправили в этап, — повторяли многие, один за другим отходя от окошечка.

Словарь пополнялся. Возникавшие словосочетания «судила тройка», «отправили в этап» были исполнены непонятного и пугающего смысла.

В открытое окошечко и мне ответили: «Петкевич? Отправлен этапом». То же сказали Эрику. Этап? Дальняя дорога? Куда? И на сколько? Возникли измученные папины глаза. Его выводили через эти ворота? Ночью? Гнали в машину, потом в вагон? И в какую нереальную даль везли теперь из Ленинграда?

Провожая меня до трамвая, Эрик сказал, что написал мне письмо, но просит прочесть его дома. «Нехорошо, что в такое время, в пору такой трагедии я говорю вам это, — было написано там. — Но мы не знаем, что с нами будет завтра. Может, и вас, и нас сошлют. Вас в одну сторону, а нас — в другую. Я не могу без вас жить. Я вас люблю».

Издалека пришлось бежать моему сознанию к смыслу написанного. Я ничего подобного не чувствовала. И в помине не было похожего, ответного. Письмо как-то все осложняло, казалось придуманным. Я не поверила тому, что прочла. Отвечать не стала. Эрик позвонил по телефону. Сказал, что понимает, как меня стеснило признание, и просил считать, что его не было: «Мы должны остаться друзьями».

Снова надо было идти в справочное Большого дома. Только там могли сказать, на сколько отца осудила «тройка» и куда отправили.

Уже обвыкшаяся, притершаяся к обстановке справочного зала, я стала замечать здесь каждого в отдельности. Никогда я больше не встречала вместе такой бездны прекрасных женщин. Вольготно

 

- 46 -

было бы здесь художнику в выборе красивых осанок и лиц, но веками накопленная прелесть, достоинство были помечены страданием и мукой.

Такие женщины не бились в истерике. Они даже туда приходили строго и элегантно одетыми и причесанными. Их потрясенные умы владели искусством оценивать ход вещей пронзительно ясно и точно.

Одна пленительно красивая, поразившая мое воображение женщина обратилась ко мне:

— Кто у вас, дитя мое?

— Папа.

— Отец? А у меня муж.

Она так песенно произнесла слово «му-уж», что, казалось, разом открыла, как прекрасна бывает любовь и ее тайна. Расспрашивала меня о семье. Рассказывала о себе. И я не заметила, как и почему так легко стала с ней откровенна. Я говорила ей то, чем ни с кем до сих пор не делилась, сказала ей даже, что не прощу тех, кто отвернулся от нас с мамой в день отъезда из Жихарева, как и тех, кто голосовал за мое исключение из комсомола. Она слушала меня и, не выразив ни согласия, ни одобрения, мягко и печально резюмировала:

— Запомните, дитя мое, вот что: никогда не надо торопиться делать выводы.

Может, не словами был оттиснут смысл этого совета, а интонацией мудрости, но он остался со мной навсегда. И не однажды пригодился мне в жизни совет прекрасной, задумчивой дамы. Красота ее лица, продолговатые серо-голубые глаза, волосы, собранные в пучок, изысканность речи и этот совет живут во мне как память об исчезнувшей человеческой культуре. Там в беседах завещали и дарили столь нестандартные советы, что многие из них осмысливались значительно позже и служили вечно...

— Меня, конечно, сошлют, но вы такая юная. Дай Бог, чтоб вас оставили! — сказала она на прощание.

— Моя знакомая, — донеслось откуда-то сбоку, — красивая очень женщина, глаз не отвести, и смелая необыкновенно, дошла, представьте себе, до прокурора. Диван у него стоит в кабинете для просительниц. Ну и заверил, что мужа освободит Обещанного, конечно, не выполнил. А теперь сам загремел.

Иные, застигнутые врасплох чувствами люди, избывая здесь горе, все еще сохраняли осколки наивной веры в «гарантии». Многие пытались отыскать логику, назвать ошибкой свой случай. Но кто-то горьким скептическим замечанием обрывал эти попытки:

— Господи, да неужели вы не понимаете, что все это обдуманно, что делается специально, чтобы уничтожить интеллигентных людей?

Мне, семнадцатилетней, еще невозможно было поверить ни в правдивость рассказов о прокуроре и прорвавшейся к нему на прием красивой женщине, ни в прозорливость догадок об умышленности репрессий.

Очередь моя подошла. Как всегда перед справочным окошком, перехватило горло, и я не сразу смогла выговорить папину фамилию.

 

- 47 -

— Десять лет, Магадан, — ответили мне. — Без права переписки.

Так порешила «тройка».

Всю дорогу меня не покидала мысль, что маму известие о десяти годах и Магадане сразит. Я решила сказать ей не все сразу, но, увидев мамины глаза, смотревшие прямо в душу, ответила как есть. С того момента между нами установился взрослый язык правды во всем.

 

Позже кто-то надоумил сходить еще раз в справочное Большого дома. Когда этап доходит до места, говорили, там дают более точный адрес.

Тот, последний визит в Большой дом был отмечен одним острым, пронзительным впечатлением. Это случилось вдруг, ровный, приглушенный шум голосов сник. Изнутри зала накатила тишина. Все смолкло внезапно и тревожно. Как и многие, я не сразу поняла, где и что произошло. Появившись из боковых дверей, пробиваясь, прорезая толпу, гуськом шли с котомками в руках мужчины с обритыми головами. Их было человек двенадцать-пятнадцать. Кто они? Куда шли? Но инстинкт плотной толпы мгновенно организовал им коридор.

Первый из идущих внезапно остановился и захлебывающимся голосом выкрикнул женскому скопищу:

— Матери! Жены! Дочери! Слушайте нас! Хлопочите! Вы здесь не напрасно! Пишите всюду! Видите, мы первые из тех, кого выпустили благодаря вашим хлопотам! Женщины, родные, добивайтесь правды! Боритесь!

Боже, что тут началось! Освобождают!!! Все взорвалось. Справочное бюро НКВД превратилось в шумное воспаленное поле. Всхлипы рыданий, возгласы и лавина вопросов:

— Откуда вы? С этапа? Из тюрьмы? Сколько отсидели? Кормят как? Скольких выпустили?

И облегчение: ну, конечно же, этого и надо было ждать! А вы говорили! Дурной сон прошел! Недоразумению конец! Выпускают!

Администрация Большого дома уже наводила порядок, мужчин подгоняли, а женщины еще наперебой цеплялись за них вопросами. Царило ликование. Возрожденная вера взвинтила нервы, опьянила. Верить хотелось зримому, услышанному, а не тому, что было уже Судьбой и не поддавалось пониманию.

Не все предались ажиотажу. Нет. Многие тут же поостыли. И даже я, несмотря на начавшийся пляс воображения, ощутила в себе раздвоенность. Домой я, тем не менее, мчалась с вестью: «Видела, выпускают!»

Мы пили чай, строили планы: папа вернется, его надо будет подлечить; ни о каких отъездах из Ленинграда теперь и речи быть не может; какая досада, что его успели отправить на этап, на возвращение уйдет больше времени, ведь дорога дальняя...

Папа?! Нет, он не вернулся.

Маленький отряд, пересекший зал справочного бюро Большого дома, мог быть случайной партией выпущенных на свободу заклю-

 

- 48 -

ченных. Мог быть инсценировкой, провокацией, как считали некоторые.

Все виденное позже давало основание считать, что попытки мужественных и честных людей в аппарате рвануть руль в другую сторону действительно имели место. Место, но не успех. За отчаянный помысел преградить сумасшедший потоп, лавину арестов им самим пришлось затем разделить судьбу репрессированных.

Ушедшие эшелоны с арестованными продолжали отстукивать версты к восточному краю Союза, к океану, к бухте Нагаево, к смерти. Дармовая рабочая сила заключенных уже приносила стране доход. Дело было задумано прибыльное.

Магадан — папин адрес. И все. Что такое «без права переписки» — поняли буквально.

Я думала о папе постоянно. Так получилось, что, битая им, так и не узнавшая, что такое отцовская нежность, я оказалась связанной именно с ним особенно прочно и навсегда.

В наследство достались неразрешимые вопросы: почему с моим отцом, со множеством таких, как он, жизнь обошлась именно так? Точкой отсчета для его воззрений была «бесправная и нищая Россия». Он руководствовался светлой идеей строительства нового, справедливого общества, стремился быть полезным ему. Это в его жизни было главным, поэтому, когда такой руководящий аргумент, как «я — коммунист!», оголтело перекрывал все остальное, как самоценность утверждался в столь бешеном темпе, что проскакивались традиционные представления о нравственности, отец на свой страх и риск умел остановиться и сделать так, как подсказывала ему совесть. Беспощадность отца к членам семьи угнетала. Тепла было мало. Душевность заносилась в излишество. Самым страшным злом в семье была объявлена ложь. Органическое ее неприятие. Ни в чем. Ни одной копейки помимо жесткой зарплаты. При этом в доме никогда не велись мелочные разговоры. Никакого мусора в общении, в словах. Он в молодости был красивым. Худым и изможденным вернулся после коллективизации из Сибири. Опростился и огрубел на строительствах. И совсем больным стал ко времени ареста! Четче всего я отца представляла таким, каким уже никогда его не увидела: вырванного из инерции бега, обескураженного и горького. О чем он думал сам, что чувствовал при аресте? Потом, идя ему вслед, я уже не разумом, а клетками ощущала, как он переносил свою долю.

 

Отец Эрика получил тоже десять лет. Место назначения — тот же Магадан «без права переписки». Не успели мы освоить «выданные» нам новости, как раздался телефонный звонок Эрика.

— Мы получили повестку. Нас выселяют из Ленинграда. В трое суток должны освободить квартиру.

Первая мысль: «Значит, и нас...» Высылка — мгла, почти что смерть. Мама рвалась к телефону поговорить с Барбарой Ионовной. Представив, что сейчас происходит в их доме, я отговорила ее. Эрик просил приехать к ним утром.

 

- 49 -

В их темноватой квартире, обставленной добротной мебелью, был беспорядок. Вещи складывались, связывались, готовились на продажу. Сдержанная и суховатая Барбара Ионовна собственными руками разоряла десятилетиями создававшийся дом и не плакала.

Мы с Эриком стаскивали вещи в скупку: перегруженные «комиссионки» не вмещали то, что несли семьи, отправлявшиеся в ссылку.

На освобождавшиеся квартиры охотники были уже изготовлены. Чаще всего это были следователи и работники НКВД. Нередко хорошая квартира сама по себе являлась прямым поводом для высылки семьи арестованных.

Место ссылки семье Эрика не назвали. Только в Москве им предстояло узнать, куда следовать дальше.

События громоздились одно на другое. Расположить их в какой-то последовательности оказывалось невозможным.

Через три дня Эрик с матерью уезжали с Московского вокзала. Вновь мама просила взять ее на проводы этой семьи. Я не решилась и на это. Она могла не выдержать сцены прощания матери со старшим сыном. Эрик избегал внятного объяснения, почему не тронули старшего брата.

Так и получилось, что моя мама не познакомилась ни с Эриком, ни с его матерью. Только живая и лукавая моя сестричка Валечка упросила как-то взять ее с собой на встречу с Эриком. Сестричке было одиннадцать лет. По каждому поводу она выносила собственные суждения. Эрик ей понравился. На вопрос «чем?» сказала: «Понравился, и все. Он красивый и хороший».

На вокзал пришли несколько человек. Эрик питал иллюзии, что в Москве они выхлопочут отмену ссылке. Ни на шаг не отпускал меня от себя, просил клятвенных заверений, что буду отвечать на его письма. И перед отходом поезда опять сказал:

— Я вас люблю. Это навсегда, что бы со мной ни случилось.

Барбара Ионовна заплакала только в последнюю минуту. Все было смутно, неестественно.

Поезд тем временем уже отошел от платформы. Приходившие провожать Эрика шли впереди, переговаривались, даже смеялись. И, уходя с вокзала, я отчетливо поняла, что далеко не все потрясены происшедшим. Я не однажды ловила себя на том, что смех или веселый говор окружающих воспринимала как что-то ненатуральное, даже кощунственное. И долгое время оброненная кем-то формула «жизнь продолжается» оставалась для меня непонятной и оскорбительной.

 

Со дня на день и мы ожидали повестку на выселение, но она не приходила. И наша вроде бы «незаконная» жизнь стала набирать привычный ход. Вера в то, что ссылочное несчастье нас обошло, поделенное на постоянную в том неуверенность, стала нормой жизненного самочувствия.

 

- 50 -

После папиного ареста круг наших знакомых распался. Многие друзья родителей были арестованы, семьи высланы. Оставшиеся, посочувствовав им и нам, ушли в свои заботы. Мое исключение из комсомола отсеяло большую часть и моих друзей. Был период, когда мы существовали в абсолютном вакууме.

Один визит стал для меня в тот период событием огромной внутренней значимости. Накануне одного из выпускных экзаменов я заночевала у своей подруги Нины, которая оставалась мне верной.

Рано утром за мной прибежала Валечка:

— Иди скорее, у нас что-то случилось!

Не ответив на вопрос «что именно?», она умчалась. Я за ней. Взволнованная мама встретила словами:

— Приехал какой-то странный человек и спрашивает тебя. Я чувствую, что этот человек от папы.

В комнате сидел мужчина не совсем понятного возраста в сильно поношенном костюме и с таким бледным, пастозным лицом, что казался неизлечимо больным. Я представилась. Человек начал задавать вопросы. В каком я классе? Работает ли мама? Как и на что мы живем?

Я понимала, что приехавший спрашивает об этом не из пустого любопытства. Не желая спугнуть гостя, прилежно отвечала. На завтрак у нас был один перловый суп. Мама разогрела его, подала на стол, мы вместе поели, и только после этого приехавший полез в карман и вынул оттуда письмо. Конверт был надписан папиной рукой... Письмо адресовано мне: «Дорогая доченька, пишу тебе, так как уверен, что маму с маленькими выслали. Думаю, что тебе дали возможность доучиться...» Папа писал, что ни в чем не виноват, спрашивал, где мама, как себя чувствует, как сестренки, на какие средства мы существуем. О себе сообщал, что работает в бухте на Охотском море по колено в воде. В конверт было вложено сто рублей.

Нас с мамой бил озноб. Мы не могли понять ни условий папиного существования, ни состояния его здоровья, ни происхождения денег. Бросились к приехавшему с вопросами: как, что, где? Он срезал поток вопросов неожиданным:

— Я не знаю вашего мужа и отца. Я никогда его не видел.

Мы не поняли ответа. А письмо?

И наш гость стал рассказывать то, что воображение не могло измыслить. В том лагере, где находился отец, мало кто знает друг друга по фамилии. Все заключенные — под номерами. Номера нашиты на бушлатах. Только находящиеся в одном бараке имеют представление о своих соседях. На ночь бараки запирают на замок.

Значит, тюрьма, арест — это еще не все? Есть нечто более ужасное? Как может человек ходить «под номером», без фамилии? На папе, на людях нашиты номера? Если бы мне, например, сказали, что превратят в какое-то животное, я была бы не в состоянии представить себе конкретность такого превращения, могла бы ощутить лишь ужас. Ужас и сопровождал неправдоподобие рассказа о номерах,

 

- 51 -

о словах: «бушлат», «барак», «замок», «работа по колено в воде». Жизнь заполняли противоестественные понятия. От них некуда было деться.

— Как получилось, что вы привезли нам письмо от отца, которого не знаете? — спросили мы этого человека.

Оказалось, существует очередь для тех, кто осужден «без права переписки». Каждый освобождающийся должен развести несколько писем от них. На его освобождение пришлась папина очередь.

— А вы сами из Ленинграда? Ваш дом здесь?

— Нет, сам я из Средней России.

— Значит, вы специально приехали привезти папино письмо?

— Можно считать, что так.

После того как первая схема верований была разбита в пух и прах, идеалы сокрушены, а нужда в них была сверхогромной силы, я слушала этого человека голодно, ненасытно, что-то отталкивая, чем-то пропитываясь. В сознании раздвигались границы ранее существовавшего пространства, делая его шире и страшнее.

«Должен был привезти вам письмо?» Глядя на болезненное лицо приехавшего человека, я понимала, что это героизм. Подлинный, не рассчитанный на внешний эффект, не книжный, а исходящий из еще неизвестных глубин.

Инстинктивно я чувствовала, что выражать ему свой почти что восторг неуместно. Надо было что-то сделать для него. Но что?

Мы с мамой приготовили ему ванну, положили на лучшую нашу постель, просили у нас погостить. Я побежала покупать билеты в театр. Выбрала свою любимую Александринку.

Сидя в уютных, обшитых темно-красным бархатом креслах на спектакле «Таланты и поклонники», я главным образом поглядывала на соседа: нравится ли ему Негина — Парамонова? Великатов — Гайдаров? Сама Корчагина-Александровская? Доволен ли он? И поняла, что спектакль ему не слишком интересен, но очутиться в обстановке театра приятно. Он как-то размягчился, отдыхал, но был где-то очень далеко.

То, что этот человек привез нам первое и единственное письмо от папы, следуя обязательствам личного долга, убеждало в том, что человечность, в которую так пошатнулась вера, на этом свете существовала. Более скупая, но емкая, она находилась в другом измерении. Не там, где арестовывали отцов, высылали семьи «врагов народа», исключали из комсомола. Не там!

Ко всему наш гость, словно угадав наши с мамой мучения, сказал, что попытается связаться со сплавщиком леса и попросит его передать от нас письмо отцу. Сам предложил это и к вечеру приехал с согласием сплавщика. Мы с мамой писали нескончаемо длинное письмо, стараясь уверить отца, что у нас все благополучно, что мы все вместе, в Ленинграде, ждем и дождемся его.

Дошло ли это письмо до папы? Нет, разумеется. Слишком бы это было хорошо. Больше мы никогда ничего от него не получали и ни от кого о нем ничего не слышали. Через двадцать семь лет Валечка сделала запрос о папе. Пришел ответ:

 

- 52 -

СВИДЕТЕЛЬСТВО О СМЕРТИ

П-Б № 293408

Гр. Петкевич Владислав Иосифович умер 10 февраля 1942 года. Возраст 66 лет.

Причина смерти — абсцесс печени, о чем в книге записей актов гражданского

состояния о смерти 1956 года 29 числа произведена соответствующая запись № 2.

Место смерти — город, селение — Место регистрации — Мгинский райзагс

Ленинградской области.

Дата вьдачи 29 июня 1956 г.

Заведующий бюро записей

актов гражданского состояния (Подпись)

 

Чиновник, составлявший справку, не потрудился даже высчитать папин возраст. Если он действительно погиб в 1942 году, ему было всего пятьдесят два года. Безразличие руки, составлявшей документ, тоже История.

Одиноким и заброшенным, в полной безвестности погиб мой отец. Место смерти не означено, стоит прочерк. Свалочная яма, что считается могилой отца, — Тайна Государственная.

А зловещая дата его гибели: февраль 1942 года? Ей еще суждено появиться в биографии нашей семьи.

 

Заверение главы государства о том, что «сын за отца не отвечает», известно было со времен коллективизации, когда сыновей и дочерей раскулаченных высылали в Якутию, Соловки, в дома трудновоспитуемых, а тех, кто уцелел, не принимали в вузы страны.

В 1937—1938 годах этот аншлаг обрел вторую жизнь, когда «дети врагов народа» в большинстве своем были высланы.

Мы составили исключение. «Должны быть благодарны!» — говорили нам не однажды.

— Но ведь с тремя же детьми... — оправдывалась мама.

— Что ж, что с тремя. И с шестью высылали, — резонно поправляли ее.

Были правы. Норм не существовало.

В конце 1938 года, когда черное слово «арест» стало возникать пореже, меня неожиданно вызвали в Василеостровский райком комсомола, где некоторое время назад отобрали комсомольский билет. Без каких бы то ни было объяснений, тени виноватости или извинения на этот раз объявили:

— Можешь взять свой комсомольский билет.

«Отдай! Положи!», а теперь: «Можешь взять!». Так просто? Комсомол для меня включал все лучшее и высокое, чем жив человек. Проголосовав за мое исключение, провозгласив: «Ты больше не комсомолка!», молодежный союз самоуничтожил себя. Я помнила недели своей тяжелой болезни после исключения. По-прежнему считала отца невиновным. На его бушлате был нашит номер, он работал по колено в воде. Ничто во мне не встрепенулось на холодное «возьми». А если так, бесчестно было брать отобранный документ. Я окаменело ответила:

 

- 53 -

— Не надо!

И ушла.

Отказу от комсомольского билета ужаснулись все — и взрослые, и ровесники. Меня хором назвали глупой, слишком гордой, «с фанабериями». Особенную боль причинило «логическое» умозаключение: «Значит, правильно исключили».

С того момента, видимо, на меня было заведено особое «досье».

Ведомая одними эмоциями, из всех сложностей я выходила на своевольные ориентиры. Только согласие собственных чувств с поступком давало ощущение правоты и свободы, устанавливало тот режим мироощущений, который многое определил и в дальнейшем.

 

Мой приработок, приобщенный к деньгам от продажи вещей, был недостаточен для содержания семьи из пяти человек (бабушка тогда еще жила с нами).

Выручила случайность. В период папиной периферийной службы мама сдавала комнату семье Д. После ареста папы комната осталась за ними. В разговоре с мамой они делились намерением обучить свою старшую дочь, мою ровесницу, росписи тканей. Есть-де у них приятельница, которая за плату обучает этому выгодному ремеслу. Навестив их, эта знакомая постучала к нам в дверь:

— Разрешите позвонить от вас по телефону?

На плечах у зеленоглазой эффектной женщины была накинута косынка с необычайно смелой цветовой раскадровкой: от туманно-красноватого, оранжево-желтого цветов через болотный она уярчалась до буйно-зеленого. Я загляделась. Она неожиданно предложила:

— Давайте я вас, Тамарочка, научу рисовать батиком?

Мы с мамой поблагодарили и отказались.

— Бесплатно, конечно, — угадав причину отказа, тут же прибавила она.

Так запросто участие и насущная помощь вошли тогда в наш дом. Как призналась потом сама Елизавета Егоровна (так звали эту художницу, впоследствии моего друга), интерес ко мне пробудился у нее «от противного». Семья Д., рассказав ей про наши обстоятельства, охарактеризовала меня как личность малоинтересную, заурядную, в чем были совершенно правы. Я не являла миру ни дарований, ни человеческой законченности, а представляла собой бесформенный моток фантазий и чувств. Итак, прежде урока мастерства росписи тканей я получила от Елизаветы Егоровны или, как ее называли «бель Лили», прекрасный урок — искать в человеке лучшее и обратное тому, что о нем бывает сказано.

Первое время я работала как подсобница у нее на дому. Работая в артели, Лили брала и частные заказы. Среди ее клиентов были известные ленинградские балерины и ленинградские модницы. На однотонный или тускло расцвеченный отрез заказчицы она наносила затейливый узор, превращая ткань в яркое многоцветье. Думаю, что непринужденная обстановка этих рисовальных уроков и возгоревшаяся дружба между тридцатилетней художницей и мною помогли

 

- 54 -

развиться во мне импровизационному началу. Я увлеклась росписью на ткани и не раз бывала смущена похвалами своей наставницы.

Позже у меня в артели приняли экзамен, и я стала самостоятельной надомницей. Привезла из артели подрамники, резиновый клей, анилиновые краски, парашютный шелк, который тогда выдавали для росписи продукции — дамских косынок, и «гнала» заказы. Новым промыслом увлеклась и моя сестренка Валечка, став моей верной помощницей, немало подвигая меня к поиску новых композиции своим наивным восхищением. Заработок действительно оказался более чем приличным, и мы стали «оборачиваться». Дома все делали сами. И как будто установилась некая норма жизни и быта семьи. Мы начали верить, что справимся, сумеем прожить.

Близились выпускные экзамены. Лили распорядилась, чтобы мы купили самый дешевый материал — лионез, натянула его на подрамник, разрисовала. Мама отыскала кусочек черного бархата, и платье для выпускного вечера было создано.

Это я так раньше думала, что не прощу «леса рук» за мое исключение из комсомола. Но свойства юности внесли поправки в отношения с одноклассниками. Меня признавали одной из самых красивых девочек в школе, стремления к дружбе тоже нельзя было искоренить, и к выпуску я позабыла обиды. Нас всех ждала новая жизнь, в испуге и радостных ожиданиях растворилось все преходящее.

За столом у моей тарелки лежал стих:

Тамара сегодня докажет собой,

Что розы цветут в нашем крае зимой!

Не надо было гадать, кем он был написан. Ильюша Грановский отвел меня к окну, за которым звенели трамваи, сказать, что следующее утро для него будет самым злым, потому что не надо идти в школу, а следовательно, ждать встречи со мной.

— Ты ведь не захочешь видеть меня без школы? Скажи!

Другой мальчик следил ревнивыми глазами. Третий уже шел приглашать танцевать.

Учителя после раздачи дипломов с неучительской интонацией желали нам удачи и счастья. Педагог по литературе Гильбо декламировал: «Было двенадцать разбойников, был Кудеяр-атаман...» Мы как будто впервые видели его. Казалось, вовсе его не знали. И когда через много лет стало известно, что он одним из первых погиб в блокадном Ленинграде, вспоминали его именно таким — озорным и неожиданным. Строгая математичка утратила свою неприступность, а очаровательная физичка высказала вдруг уверенность, что «первой замуж выйдет, конечно, Тамара». Оказалось, что это было общей уверенностью. У меня это вызвало глубочайшее недоумение и обиду.

 

Вечер этот, с веселыми и печальными словами, вальсами и польками, объяснениями и растерянностью, не до конца понятной виной и благодарностью друг к другу, жизнь отложила в неприкос-

 

- 55 -

новенности и неповторимости на долгие десятилетия для тех, кто остался из нас в живых.

Все спрашивали: «В какой институт пойдешь?» Я хотела держать экзамен в институт иностранных языков на английский факультет. Прельщали перспективы литературных переводов. Никак не лежала душа к преподавательской деятельности, а реально институт сулил последнее.

С мамой мы все обсудили. Она не возражала. Днем — учиться, вечером — работать. Стипендия и приработок. Должны были обойтись. Я сдала экзамены в 1-й Государственный институт иностранных языков.

Дортуары прежнего Института благородных девиц источали романтический дух, хранили эхо тайн и стонов давних сверстниц. Я была влюблена в здание института, в сад, выходящий на Неву, в его полуразвалившуюся каменную стену, в прелестных девушек, сдававших со мной экзамены, в факт приобщения к студенческому сословию, даже в трамвайную линию к институту —" через Дворцовый мост, где только успевай рассмотреть, какого цвета небо над Петропавловской крепостью, над Зимним дворцом, тускло или ярко отсвечивает шпиль Адмиралтейства. Мне было восемнадцать лет. Вопреки всему, я попросту безумно влюблялась в жизнь и снова ей верила. О-о! Мое будущее будет прекрасным! Бессовестно-победно, не усмиренный несчастьем, бил в глубине источник жизни, ни названия, ни силы которого я не ведала.

Пророки ошиблись. Предложение выйти замуж не заставило себя ждать, но я отказала.

После сдачи экзаменов в институт мама уговорила меня съездить к дяде, который жил под Тихвином, там, где когда-то работал отец. Я помнила одушевленный сумеречный омут сиреневой гущи, ржаные поля, распевающих птиц, вечерние туманы тех мест.

Дядя на Вокзале усмешливо сказал:

— А тебя здесь ждут!

— Кто? — спросила я, уже догадавшись.

История была давней и памятной не столько страхом перед взрослым плановиком стройки, всегда пристально наблюдавшим за мной, четырнадцатилетней, сколько тем, что родители этого будто бы не замечали. «Отпустите вашу дочь покататься со мной на велосипеде», — обратился он как-то к родителям. «Спросите ее сами», — ответила мама. Куда-то сбежав, я искренне удивилась: «Он так странно смотрит. Я его боюсь. Неужели мама не видит этого?»

Поселок очень застроился. Невырубленные сосны придавали ему курортный вид. Папа зачинал все это. Его не было. Выходило, и взаправду — «жизнь продолжается».

— Решай сама: принимать приглашение или нет. Мать Юзефа ждет нас на пироги, — забавлялся дядя.

— Принять, — распорядилась я.

Возраст требовал романтических сюжетов. Появился первый из них.

На столе роскошный ужин. Юзеф Ксаверьевич так же неотрывно и жадно смотрит. Ко мне внимательны и мать Юзефа, и его сестра!

 

- 56 -

Внезапно на поселок обрушилась гроза. Гром, заглушивший звуки скрипки, на которой играл «странный» человек, широкая роспись молний по тучам опоэтизировали званый вечер.

Через неделю Юзеф по всей форме сделал предложение. Я ответила «нет». Все было как положено: жених «в отчаянии», и сердце у меня замирало. Потом он обещал прийти и не пришел. Чуть жалости, немного вины и острое любопытство вытолкнули меня из дома. Я обнаружила единственное светящееся окно в конторе-службе. Скинув туфли, чтоб не скрипнули половицы, я поднялась на второй этаж, приблизилась к полуотворенной двери. Юзеф сидел в задумчивости, любопытство было удовлетворено, я убежала. Через несколько минут явился потрясенный жених и рассказал, что у него галлюцинация: он ясно видел меня в белом платье, миг... и я исчезла,

Перебудораженная собственной экстраотвагой и сумасбродством, вознагражденная мистическим эффектом, я не на шутку была озадачена сама собой: зачем я это вытворяю? Получается так, что я себя не знаю! Это — новость.

В мольбах и обхаживаниях матери и сестры Юзефа крылась какая-то истинная разгадка сватовства, но я это отбрасывала. Не подоплека событий нужна была мне, только краски и знаки. Жизнь сыпала их. Этого было достаточно.

Поездка открыла куда более важную ценность. Не успела я в Ленинграде открыть дверь квартиры, как мама воскликнула:

— Господи, я тут чуть голову не потеряла. Отправила тебя — и только тогда вспомнила, что там Юзеф.

Так снялось недоумение по поводу родительского невмешательства. Значит, мама и тоща все видела, понимала, боится за меня и теперь, мама любит меня. А мне это нужно более всего остального на свете.

С раннего детства я была приучена называть родителей «папочка», «мамочка». Так и называла их всегда. Маму очень любила. Но несколько лет жизни врозь в отрыве от родителей образовали некоторую брешь. И хотя я с мамой была откровенна, глубокой доверительности недоставало. Теперь иное слово, реплика заново открывали ее. Как-то в домовой прачечной мы с ней стирали белье. Стоя над деревянным корытом, не различая за клубами пара маму, я стирала и пела. Мама неожиданно подошла, поцеловала меня и сказала:

— Спасибо, что ты поешь.

Униженность, благодарность, еще Бог весть что было в этом. Тут и песня осеклась, и сердце заныло. Фактически я не знала, что происходит в маминой душе. Она то совсем отступала от дел, и мне начинало казаться, что я чуть ли не глава семьи, то вдруг требовала полного послушания. Какое-то равновесие мама обрела только года через полтора после папиного ареста. Сказала, что пойдет работать, и действительно устроилась на недолгое время. Но то было преддверием еще более тяжкого ее душевного состояния.

Уступкой неумолимости жизни стало мамино решение определить бабушку в дом престарелых. Идею подала сама бабушка, надеясь втайне, что ее уговорят остаться. Но вскоре бабушка безропотно

 

- 57 -

переехала туда. Опять все было мучительно непонятно. Дом, в который я ездила навещать бабушку, напоминал приют, которого я так боялась в детстве. Свой век бабушка закончила там.

Вообще же я то и дело как вкопанная останавливалась перед собственными поступками или чувствами. Мне и в голову не приходило, например, задуматься, люблю ли я своих сестер. Они были неотъемлемой частью меня самой. Выяснилось, что я сущий дикарь в своих чувствах к ним.

Выйдя однажды из квартиры, увидела, как Валечку во дворе бьют двое мальчишек. Не успев даже подумать, что совершаю, выхватив из куба уложенных дров полено, я запустила им в одного из нападающих. Полено угодило в голову, и вечером к нам в дом явились родители пострадавшего с картинным доказательством моего хулиганства: мальчишка с огромным желваком на лбу. Стыд и уверенность в своей правоте спорили во мне. Случись опять такое, как поступила бы, не знаю.

Младшая, Реночка, была воплощением доброты. Если кого-нибудь наказывали, она плакала, всегда всех мирила, сама никогда и ничем никого не обидела. Больше всех папа любил ее.

С Реночкой и произошла умопомрачительная история. Возвращаясь из булочной, я увидела возле ворот возбужденную чем-то толпу. Заметив меня, соседка бросилась утешать: «Не волнуйся, все обошлось!» Поняв, что приключилось несчастье, я ни вопроса задать, ни слова вымолвить не могла. Реночка, как рассказали, выбежала на мостовую, была сбита грузовиком, но так, что, подкинутая вверх, перевернулась и, падая, села на подножку притормозившего грузовика. Свидетели происшедшего говорили, что не верили своим глазам. Самой Реночки нигде не было видно. Бросаясь то в одну сторону, то в другую, я отыскала ее в одном из парадных. Белая как стена, онемевшая, она сидела под лестницей. Казалось, что она больше никогда не заговорит вообще. Схватив на руки, прижав ее к себе, совсем обезумев, я металась с ней как угорелая, пока она, наконец, не выговорила первых слов.

 

Из города Фрунзе, места ссылки Эрика и Барбары Ионовны, одно за другим прибегали письма. Самым мучительным наказанием было то, что никто из них не знал срока ссылки. Пожизненно? Пять или десять лет? Об этом их не оповестили. Как недипломированный врач Эрик смог устроиться санитарным инспектором и на четверть ставки в амбулаторию. Оба тосковали по Питеру. Эрик описывал Киргизию — климат, быт. Они снимали комнату в частном доме. Жили в хате с земляным полом. Воду носили из колодца.

В каждом письме Эрик писал, что любит меня. На письма я отвечала. На чувства его — ничуть. Но в душе проживало ощущение вины за то, что я учусь, а он лишен этой возможности, за то, что им хуже, чем нам.

Со временем определился круг моих постоянных товарищей. Как ничто другое, дружба давала ощущение причастности к живой,

 

- 58 -

настоящей жизни. Совместная учеба, интересы, тайны, которые поверялись друг другу, постепенно стали составлять мою отдельную, собственную жизнь.

С Давидом Н. мы вместе росли, жили в одном доме, учились в одном классе. В трудные времена он не предал дружбы. Сначала по-детски, потом по-юношески был влюблен. Бросал в окно цветы, выведывал у мамы, что мне нужнее всего, чтобы сделать ко дню рождения подарок; находил способ подкинуть в дом арбуз или шоколадку, а то и упросить свою мать «перешить Томочке платье». Всего не перечесть.

А подруг было четверо. Все учились в одной группе, на английском факультете. Нина И., с которой мы закончили одну школу и вместе держали экзамены в институт, была самой близкой подругой.

Жила- Нина вдвоем с мамой. Отец имел другую семью, но любил дочь, часто ее навещал. Обширная библиотека, в которой было много теософской литературы и собраний сочинений классиков, была его подарком дочери. Мы с Ниной запойно читали Соловьева, Кржижановскую и верили в переселение душ.

Дом у них был своеобразный: старинная мебель, мягкие бездонные кушетки; золотистые и розовые абажуры со стеклянными воланами создавали празднично-томительное освещение. Жардиньерки, цветы, книги, белые кресла и стулья. Уют.

Нинины отношения с матерью казались мне удивительными. Они были дружны и напоминали больше подруг, чем мать и дочь.

Сама Нина была неизменно добра, говорила негромко, лишних слов не употребляла. Задумчивая и глубокая, девочка своими огромными карими глазами смотрела на мир так, словно ей известна тайна бытия. Лицо ее иногда озарялось таким внутренним сиянием, что я замирала. Степень ее одухотворенности выражала не чрезмерность, а естественность ее чувств. Через много лет, когда они с матерью, разочаровавшись и в семейных и в прочих мирских отношениях, ушли в религию, я не удивилась: а куда еще можно было поместить подобное душевное богатство?

Лиза Р. — тростиночка с живыми черными глазами — была подъемной и пылкой, часто влюблялась, и всегда в очень красивых молодых людей. Все события начинали в ней свою жизнь с шумов и ароматов: шины попискивали, асфальт был мокрый, лунный свет заливал дорогу, пахло черемухой. И только после подобного вступления появлялись «он» и его слова. С поразительной последовательностью она воспроизводила происходящее во всех подробностях и оттенках.

Лиза родилась в многодетной семье. Мать ее имела властный, деспотический характер. Деньги ставила превыше всего на свете. Сознание Лизы было порабощено бездной предрассудков, регламентировано словом «нельзя». Мать так прочно вколотила в нее неуважение к естественным порывам, что вся ее жизнь и тогда, и после превратилась в борьбу живых чувств с различного рода запретами. Стремясь вырваться из-под кабальной материнской опеки, Лиза жадно впитывала всех и вся. Открытость и искренность ее были поразительны.

 

- 59 -

Интересная, наблюдательная и скептичная Рая Ш. была самой умной из нас, самой серьезной, ироничной. Остроты ее были невеселыми, с горчинкой. Рая говорила нарочито неторопливо, отчеканивая не только слова, но и слоги. «Так вот, я и.го-во-рю...» Груз еще не понятой нами жизни тяготел над ней. Ум был острым и точным. Ее влюбленность в студента гидрографического института Е. радости приносила мало. Однако она была предана своей сердечной склонности. Жила Рая с мамой и очень любила свою младшую сестренку Машеньку.

Мы все были очень разными, но ощущали себя органическим сплавом.

В нашу компанию вошли и два Кирилла. Одного из них, блондина, мы называли «Кира-белый», другого, брюнета, — «Кира-черный». Оба учились в гидрографическом институте. Остроумный Кирилл-белый, которого ввела в наш круг моя школьная подруга Сара, был душой компании, постоянно пересыпал речь английскими словами. Излюбленным его тостом было: «За процветание!» Кира-черный — полная противоположность ему. Неразговорчивый, осторожный, скрытный. Был образован, но грешил самоуверенностью.

И еще один сокурсник — Коля Г., внук художника Маковского, — был в нашей компании. Жил Коля через три дома от нашего в прекрасной квартире, которую украшал красивый лепной потолок. Высоченные окна с мраморными подоконниками выходили на Неву. В комнате стоял рояль, а оба Кирилла хорошо играли. Потому чаще всего мы проводили время у Коли. Однако после того как мама сказала: «Прошу тебя не встречаться с молодыми людьми по углам, пусть твои подруги и ваши мальчики приходят к нам в дом», часто собирались у меня.

Это была компания очень неглупых, интеллигентных молодых людей. Объединяла нас не только приязнь друг к другу, но и любовь к музыке, стихам. Слушали Скрябина, Шопена, Шуберта. Читали Есенина, Ахматову, Северянина. Говорили о книгах, были в курсе всех конкурсов, спорили о Боге, в ходу были афоризмы Оскара Уайльда и... вздор юности.

Время от времени появлялись в компании и новенькие. Я была крайне смущена, когда ко мне в институте подошла студентка французского факультета Роксана Сиобори и сказала, что приходит к нам на факультет специально для того, чтобы полюбоваться мною. Пробормотала ей в ответ что-то светское. Однако она проявила настойчивость, попросила разрешения зайти ко мне домой.

Едва знакомство переставало быть мимолетным, я тут же предупреждала: «А вы знаете, у меня арестован отец».

Роксане сказала также. Обстоятельство это она приняла как-то особенно близко к сердцу, сочувственно, подкупив тем и маму, и меня.

Приехав к нам однажды и засидевшись допоздна, Роксана себя плохо почувствовала. Мы ее оставили у себя ночевать. В последующие дни ей лучше не стало. Таким образом она пролежала у нас около

 

- 60 -

двух недель. Мы с мамой выходили ее, и она стала своим человеком в доме.

Роксана училась на пятом курсе французского факультета, была старше меня лет на семь. Внешность у нее была броская: некрасивая, худощавая, с черной челкой на лбу и выпирающей челюстью.

Несмотря на сохранившееся между нами «вы» и возрастную разницу, мы увлеченно разбирали с ней весь мир «по косточкам». Если у всех моих подруг были семьи, то Роксана была одинокой.

Осложнялась эта дружба тем, что Роксану категорически не приняли все остальные. Не нравилась она им, и все тут. Я находилась в нелегком положении человека, который сводил несводимое. Как верный друг, я отвоевывала для нее сантиметр за сантиметром.

— Ну можно, Роксана придет сегодня вечером со мной? Ей так тоскливо!

Соглашались, хотя и скрепя сердце. Мало рассказывая о себе, Роксана все-таки не скрыла того, что ей нравится один человек. Говорила, что хочет знать, каким он покажется мне. Так она однажды пришла с голубоглазым интересным мужчиной с седой шевелюрой. Знакомый Роксаны представился: «Яворский».

Гость рассматривал нашу компанию, коллекцию открыток Парижского салона, составлявшую гордость Коли Г. С одной из них он подошел ко мне. На разъяренном мифическом животном, изо рта которого извергалось пламя, а шерсть стояла дыбом, вцепившись в гриву, сидела обезумевшая нагая женщина. Называлась картина «Страсть».

— Он мне не понравился, — сказала я Роксане.

— Такие мужчины не могут не нравиться! — занозисто ответила она. — Если вы будете утверждать, что остались к нему равнодушны, я не поверю. Вы вообще со мной не откровенны, — не могла уже остановиться она, — у вас столько поклонников. Вы хотите, чтобы я поверила, что вам никто не нравится? Да? — настаивала на чем-то Роксана.

— Никто мне не нравится. В самом деле, — убеждала я ее. Роксана неожиданно взорвалась:

— Ну да, за вами хвост молодых людей, но вам никто не нужен, а я вот не нравлюсь Яворскому, и, по-вашему, за мной ухаживать больше некому? Так знайте: ухаживают! И романов у меня достаточно! Представьте! Да, да! Бывает так: ночью он приезжает за мной на машине, увозит к себе, становится передо мной на колени и целует подол вот этой самой дерюжной юбки. Целует! Да!

В Роксанином монологе был странный драматический вызов, отчаянная попытка утвердить себя и... прорвавшаяся неприязнь ко мне. Непривычная тональность разговора поразила. И трудно сказать, почему в достоверность картины: ночь, машина, он, стоящий на коленях и целующий край ее юбки, — я так безоговорочно тогда поверила, еще не зная, как важно вовремя остановиться возле того, что смущает неясным подтекстом. В нем, оказывается, куда больше правды, чем в буквальном, дословном.

 

- 61 -

При столкновении с казуистикой своего времени я чаще, чем следовало, оказывалась примитивной и тупой.

Прочно связанный с папиным арестом, Серебряков регулярно напоминал о себе. В телефонной трубке то и дело возникал его вкрадчиво рокотавший баритон, которым он задавал ошеломлявшие вопросы. Стоило мне понять, что звонит он, как сердце падало и все начинало во мне вибрировать, как под током. Я не находилась, не знала, что отвечать.

Папу еще держали на Шпалерной, когда Серебряков позвонил в очередной раз.

— Тамара Владиславовна, хотите, я устрою вам свидание с отцом?

Это в ту пору, когда я упрямо прохаживалась под стенами тюрьмы в надежде, что окно папиной камеры выходит на улицу и он увидит меня. Надо ли было спрашивать: хочу или нет? Я только не понимала самого Серебрякова. Зачем и почему он стремится сделать нам доброе? И не злое ли его доброе?

— Хочу, — отвечала я чуть ли не в обмороке.

— Прекрасно. Я знал, что вы так ответите. Тогда выходите сейчас к дому с паспортом. Я подъеду.

Паспорт? Я знала, что паспорт постороннему доверять нельзя. Но ведь при первой встрече Серебряков отрекомендовался папиным другом. И хотя это ничем не подтверждалось, слово «друг» все-таки зависло над его именем. Что было делать? Ведь речь шла о том, чтобы увидеть отца. Я мучилась, колебалась, не находила решения этой задачи.

«При обыске у вашего отца взяли общую фронтовую фотографию и „Историю партии" Кнорина», — сказал он сразу после папиного ареста.

Мама проверила: так и было. Кто же он?

Из дому я вышла, но паспорт с собой не взяла.

— А почему надо паспорт?

— Вы что, не верите мне?

— Верю, — отвечала я, не желая обидеть его другим ответом.

— Тогда в чем дело?

Я молчала. Серебряков не помогал. Ждал. И в очередной раз бил без промаха:

— Ну что ж, не очень, значит, хотите видеть отца! Горячка душевного разброда толкала к кустарной логике. Слышала ли я, чтобы кому-то давали свидание? Нет. А если Серебряков может устроить тайное свидание, зачем тогда ему паспорт? И тут же контрольный виток: а вдруг... такой ход мысли — уловка и оправдание собственной бесхарактерности? Трусости? Вдруг я вправду могла увидеть отца? Разве Серебряков не имеет права на смелый план, в который меня нельзя посвятить?

Когда Серебряков еще до ареста папы не велел ехать в Жихарево, а я поехала, и он на Московском вокзале, уличая меня в ненадежности, бросил: «Так и запишем, что вам верить нельзя», им был применен точный психологический расчет. С тех пор я и

 

- 62 -

«выкручивалась» в одиночку, только бы доказать ему свою надежность. Я будто держала перед ним экзамен. Неправда! Мне верить можно! И положиться — тоже.

Папа был уже отправлен в Магадан, а Серебряков то и дело звонил, придумывая «благотворительные» акции:

— У меня к вам срочное и важное дело. Выходите к воротам своего дома. Я сейчас подъеду.

Возле ворот Серебряков стоял вместе с шикарно одетым человеком маленького роста.

— Познакомьтесь. Это — Дейч Ричмонд.

Дейч Ричмонд протянул руку. А у меня все сжалось внутри и стало почти дурно. Знакомство с иностранцем в 1938 году? Тогда, когда переписка с рижскими родственниками инкриминировалась как «связь с заграницей»?

— Тамара Владиславовна, я хорошо знаю, как вы бьетесь, как трудно вам живется. Дейча надо обучить русскому языку. Он хорошо заплатит, а деньги вам пригодятся. Договорились?

Дейч улыбался, будто только догадываясь, о чем идет речь. Я чувствовала, что разыгрывается инсценировка. И содержание ее нечисто. Но опять же: кем разыгрывается? Я поблагодарила и отказалась, сказав, что не сумею и не возьмусь.

Маме я не все рассказывала про Серебрякова. О паспорте, например, ни словом не обмолвилась. История с приводом Дейча Ричмонда превосходила прежние опыты. Я оказалась в тупике. Шпионы они? Работники НКВД? При мысли о следующем возможном звонке я вся сжималась. Надо кому-то рассказать, чтоб помогли. Но кому? Кому?

Мои друзья знали о Серебрякове как о странном папином друге. Но ни один из них не смог ответить на вопрос: кто он? Тема папиного ареста все-таки отчеркивала меня ото всех и всего. Я решилась: авторитетом для меня являлся бывший комсорг по школе Давид Самуилович X. С чувством неуверенности в том, что поступаю правильно, я все-таки решила сделать его своим «доверенным лицом».

Давид Самуилович откликнулся, велел соглашаться на встречу, но непременно до этого позвонить ему.

Очередной звонок с «безотлагательным» делом не заставил себя ждать. Я успела дозвониться до Давида Самуиловича. Он сказал:

«Бегу» — и действительно подоспел к моменту встречи. На этот раз Серебряков пригласил в кино.

Подъехали мы к кинотеатру «Баррикада», когда сеанс уже начался. Серебряков склонился к окошечку кассы, и мне показалось, что я уловила жест, о котором слышала: работники НКВД отворачивают лацканы, когда нужна «зеленая улица». Шла картина «Комсомольск». Героиня актрисы Макаровой ловила на Амуре шпиона.

— А вы могли бы так? — спросил Серебряков. Я не знала, сумела бы схватить шпиона или нет. Но почему так оскорбительно и плоско меня об этом спрашивают?

 

- 63 -

На обратном пути в автобусе, увидев Давида Самуиловича, я успокоилась. Но именно успокоения Серебряков и не желал допускать.

— Не простудились прошлой ночью на Неве? — «заботливо» спросил он.

Около двух часов ночи мы действительно выходили с нашим соседом к Неве. Было наводнение, и мы пошли проверить, насколько поднялась вода, поскольку жили на первом этаже. На набережной в тот момент находилось человека три-четыре. Серебрякова среди них не было. Откуда же он мог знать, что я выходила ночью на Неву? Откуда? Мне стало очень страшно.

— Вам идет зеленое платье, — не отступал он. В зеленом платье я была на днях у знакомых. Серебрякова не было и там. Что же это все значит? Серебряков все глубже всаживал копья осведомленности. Я уже почти плакала. Да что же это такое?

Давид Самуилович попросил дать ему день или два. Я едва дождалась часа, когда он меня позвал.

— Ну, кто он? Что ему надо?

— Успокойся, — ответил Давид Самуилович, — больше он не будет тебе звонить.

— Но кто он? Кто он? Кто? — жадно спрашивала я. — Я сказал тебе все, что нужно. Ни о чем больше не беспокойся.

Ответ Давида Самуиловича был равнозначен предательству. Он что-то знал и не открывал мне. Я поняла: это запрет. Чей-то.

Страшные «кто-то» и «что-то» не разрешали обнаруживать себя. Их методом было подсылать, надзирать и мучить.

Почему я не решалась сделать самого простого — взять и сказать ему однажды: «Оставьте меня в покое, не смейте мне звонить»? Я инстинктивно чувствовала в нем представителя непонятной мне силы и власти. И ничего, кроме рабского терпения, не могла этому противопоставить. Тридцать седьмой год выучил: для власти не существует запертых дверей. Не достоинство и право человека открывают их, а сама эта власть, ее прихоть.

Нет, Серебряков не исчез. Под разными предлогами он то и дело напоминал о себе. Но некоторый перерыв после вмешательства Давида Самуиловича был дан.

Спасительным было одно: врученное природой мироощущение. Оно возмещало то, что съедала проклятая угнетенность.

Перед майским праздником, когда корабли вошли в Неву, отец Кирилла пригласил нашу компанию на экскурсию. Мы осмотрели рубку корабля, кубрик, потом нам подали по большущему куску мясного пирога, густо посыпанного сахарным песком. Все было необычным. Грело майское солнышко, невская водичка язычками облизывала могучий корпус корабля. Матросы, их молодость, дисциплина, вид набережных с воды, осмысленно бегущий по ним транспорт, дворец, невыразимо любимый город — все слилось для меня в дивное ощущение настоящего. Казалось, нас окунули в идеальную сферу налаженности и безупречности порядка. Таким здесь все было ясным, здоровым и гармоничным. Я чувствовала, что принадлежу этой жизни, пронзительно люблю ее, что все меня

 

- 64 -

касается. И благодарила судьбу за то, что стою здесь, не выброшена, не лишена этого. Я верила во все счастливое и особое.

И хорошее ведь было. Были сестренки, мама и, в конце концов, жив был отец. Вокруг шумел невыразимо любимый город. Была уйма всякой всячины, частности, которые так важны в восемнадцать лет. В жизнь буквально ворвался друг моего детства на Карповке. После переезда на Васильевский я ни разу не видела брата и сестру, с которыми так дружила. И вот через восемь лет передо мной предстал Вова. Громкий, восторженный и уверенный в себе студент медицинского института.

В белые ночи мы мчались наперегонки на велосипедах по опустевшим улицам и набережным или отправлялись через Тучков мост за цветущей яблоневой веткой, которую мне непременно хотелось получить. Наши прогулки на остров были веселыми и легкими. Шли пешком через мосты и наперебой читали: «Идет-гудет Зеленый Шум...» Все Бовины «извержения» начинались со слов: «Слушай, что я тебе скажу!»

— ...Спускаться тебе по мраморным ступеням посольств, окруженной дипломатами и советниками. Отвечать тебе по-английски и по-французски на вопросы государственной важности. Быть тебе второй Коллонтай! Так пророчествую я — Владимир первый.

— Не быть! — отвечала я, стараясь попасть ему в тон, снижая все реальным пониманием вещей.

Основанием для допущения Бовиных фантазий была репутация нашего института. Многих студентов с третьего курса отправляли за границу на практику. Делились впечатлениями вернувшиеся из Америки, рассказывали фривольные и анекдотические истории побывавшие в Париже. О самой практике умалчивали. Но ощущение перспектив, далеко идущих возможностей было очевидным для многих студентов. Ходили слухи, что тех немногих молодых людей, которые у нас занимались, уже загодя готовят к дипломатической деятельности. Относилось это и к некоторым студенткам.

У меня для подобного будущего не было чистой анкеты. «Запятнанная» биография служила прочной гарантией того, что в этом плане приятных неожиданностей не последует. Не было к тому же честолюбия, не было и нужного уровня успеваемости. Мои подруги после занятий шли домой выполнять домашние задания, а я бежала в артель рисовать косынки. (Неожиданно вышел приказ, запрещающий работать на дому. Рисовать надо было ходить в артель, как на службу.)

 

И в институте я была не совсем своя, а в артели среди немолодых женщин чувствовала себя вообще неприкаянной и случайной. Переквалифицировавшиеся бывшие пианистки, учительницы и домохозяйки за работой в артели болтали. Самой актуальной темой были мужчины. О них говорили без стеснения, разделывали их со знанием дела. Да и о жизни женщины были нелестного мнения.

— Жизнь? А будь она неладна! — начинала самая старшая, Людмила Ивановна, — не заметила, как состарилась. Ну, со мной

 

- 65 -

ясно, а ты вот, — обращалась она к соседке, — тебе тридцать лет, посмотри, на кого ты похожа! Вся в морщинах, опухшая, вялая. Ну что это за дело? Плюнь ты на него! Мужики все скоты. Им только дай да подай. Вот скажите: найдется такой дурак, который откажется поцеловать нашу Тамарочку? А кто подумает о том, чтобы она не ходила в стоптанных туфлях? Кто ей в дождь принесет калоши и зонтик?

Разговоры эти коробили. Святое и бытовое в моем сознании никак не соотносилось, тон женщины казался вульгарным. Как можно не верить в прекрасные чувства и отношения? Целостность веры — защита.

Первой на эту целостность покусилась Лили.

Она не нравилась моим подругам. По-иному, чем Роксана, но так же категорически. Ей ставили в укор практичность, предприимчивость. Но я не забывала ее доброты при первом посещении нашей семьи и была к ней по-настоящему привязана. Для меня она оставалась доброй феей.

У нее был любопытный дом. Свою большую комнату она попеременно превращала в две или три, выгораживая спальню для детей, для себя и уголок гостиной. Талантливая, с отменным вкусом, неистощимая в выдумке, она могла покрасить стены в интенсивный синий цвет, потолок — в кремовый, а через некоторое время оклеить эту же комнату имитирующими дворцовый штоф обоями. Сочиняла себе экстравагантные туалеты. Была гостеприимна. Любила музыку. С игривым задором посвящала в секрет того, что она «из рода Малюты Скуратова». Но вот пришло испытание. Не справляясь с частными заказами, она время от времени просила ей помочь. Один из свиты молодых людей напрашивался мне в помощники и попутчики. И мы привыкли, что Лева натягивает нам шелк, а мы с нею быстро, в четыре руки рисуем. В один из воскресных дней во время работы Лили воскликнула в истоме:

— Ах, Тамарейшен, скажите мне что-нибудь! Уловив счастливое состояние ее духа, с намерением поддержать его, я заговорно начала:

— А мы вас любим. Я люблю. Лева любит... Лева грубо оборвал меня:

— Кто вас просил? Что вы наделали?

В первую секунду я опешила, а в следующую поняла: не знаю что, но что-то скверное. Рванулась бежать из комнаты, но Лили, опередив меня, повернула в двери ключ.

— Нет, нет, Тамарочка, останьтесь, не уходите. Вы должны понять нас и простить. Вы на десять голов выше и чище нас, но мы любим друг друга.

Было стыдно и больно. Я задыхалась. Требовала открыть дверь. Они каялись, просили в чем-то помочь. Я ничего не слышала. Меня потряс не Лева. Он мне был безразличен. Но Лили? Их общий обман был невыносим.

Узнав к тому же про Леву, муж Лили, который ко мне хорошо относился, не поверил, что я была в неведении. Назвал меня

 

- 66 -

«ширмой», что я восприняла как оскорбление. Объясняться с ним по этому поводу не стала и на всю жизнь унесла ощущение бессилия перед такого рода «превратностями».

Отношениям с Лили была подведена черта. Они были загрязнены: «Это и есть жизнь? Для чего рождается человек?»

Наступил тяжелейший душевный кризис. Я просто заболела. Однако через пару месяцев Лили позвонила по телефону. Сорванным, слабым голосом простонала:

— Тамарочка, приезжайте скорее, я умираю!

Муж от нее ушел. Левин след тоже простыл. Она лежала одна, температура выше сорока. Лили то бредила, то приходила в сознание и тогда просила ни в коем случае не вызывать скорую помощь. У нее нашли заражение крови и еле-еле спасли.

Она жила с чувством вины передо мной. В наших отношениях еще долго сохранялась неловкость.

— Приходите сегодня, я хочу вас познакомить со своей сестрой! — попросила она как-то.

Сестра приехала с мужем в гости. В юности Лили и К-ский (муж сестры) любили друг друга. Однажды поссорились. Она уехала в Днепропетровск навестить мать. А через некоторое время туда пришла телеграмма от родной сестры: «Поздравь меня, я мадам К-ская». После предательского замужества сестры с отчаяния Лили тоже вышла замуж. Через год с ребенком ушла от мужа. У второго мужа была старая привязанность. Она звонила Лили по телефону: «Милочка, принимайте мужа, он пошел от меня домой, совсем еще тепленький». Лили со слезами вспоминала свое прошлое. Я от подобных открытий съеживалась.

«Взрослая» дружба с нею приблизила к пугающей стороне жизни, в которой не существовало ни великодушия, ни уступчивости, где умение захватить что-то хитростью и силой возводилось в доблесть. За всем этим таились неизвестные, непонятные драмы. И самым страшным было то, что они исходили из отношений между супругами.

Я смотрела на импозантного К-ского, с видом побитой собаки следовавшего по пятам за Лили, на самоуверенную непривлекательную сестру, которая только посмеивалась, и всеми силами души отвергала все это. Жаль было только Лили. Она открылась мне, как человек несчастной Судьбы.

В результате из всех перипетий наших отношений выработалось что-то вроде обоюдного сострадания. Многие даже называли ее моей «дубль-мамой». Она часто пыталась заслонить меня собой.

Я знала много ее знакомых. Чаще всего это были драматурги, журналисты. Мне нравились дома тех ее друзей, где сохранялись традиции давнего времени к обеду собираться всей семьей, делиться впечатлениями от спектаклей. Встречая, кстати, впоследствии на афишах знакомые имена, я не однажды в пианистах, эстрадных актерах узнавала детей, выросших в этих семьях.

Имя одного человека, с которым меня познакомила Лили, должна упомянуть особо. Москвичу Платону Романовичу было тридцать два года. Работал он в Наркомате кинематографии по обмену фильмами

 

- 67 -

с заграницей. Он был как раз из тех, которые приходят встречать в дождь с зонтиком и калошами. Вскоре после знакомства я услышала:

— Давайте-ка пойдем в «Пассаж» и купим вам новые туфельки. Разговор о «Пассаже» я приняла в штыки; от заботы все-таки дрогнула. Поняла, что в жизнь постучался внимательный и добрый человек. На его влюбленность отозвалась лишь дружбой. Для продолжения этих редкостных отношений жизнь изготовила впоследствии странное место и время.

 

Меня тянуло к сверстникам.

Влюбиться? Выйти замуж? Ну конечно же, все это ждет меня, но еще не пришло. Три мои подруги уже давно влюблены. Моя дорогая Ниночка заламывает руки, благодаря Бога за радость любви к своему избраннику.

— Ты не представляешь, какое это счастье! — затаенным голосом говорила она. И глаза ее полны слез. Я и сама видела, как она счастлива.

— Мой Е. собирается в экспедицию на Северный полюс. Вот бы поехать вместе! — мечтательно произносит изысканная, умная Раечка.

— Се-ре-жа! Се-ре-жка! — выпевает Лиза влюбленно. — Верно ведь, он лучше всех? Ну скажи!

А я? Немного увлеклась пустым А., потому, наверное, что он дразнит меня за привязанность к Загоскину, начисто перечеркивает «Юрия Милославского» и «Аскольдову могилу», в которых я многое нахожу для души.

По отношению к нашему кругу все остальное было как бы пришлым, добавочным. А в кругу друзей-сверстников царило тогда безоглядное доверие. Мы радовались тому, что кому-то идет новая шапочка. Утоляли потребность поделиться соображениями о жизни, о человеке. Мы знали все не только друг о друге, но и о своих мамах и сестрах. Перезванивались по телефону и виделись ежедневно. Наш дом никогда не пустовал. В нем все существовали открыто и раскованно.

Именно поэтому стало как-то тревожно и смутно, когда в ритме встреч явно что-то нарушилось: то один долго не приходит, то другой, вовсе без объяснений или с туманными.

Первой явилась с неожиданным и страшным разговором прямая, искренняя Лиза.

— Поклянись, что никому не скажешь! Меня вызывали.

— Куда?

— В Большой дом. Спрашивали про всех нас. Про тебя тоже.

— Что?

— Про тебя, в общем, мало. Они только сказали: «Ну, настроение этой девочки нам понятно. У нее арестован отец. Она не может хорошо относиться к советской власти...» Они ведь про всех спрашивали, чего ты так испугалась?

— А ты?

 

- 68 -

— Что я? Сначала перетрусила. Но тот человек такой внимательный. Знаешь, как он меня принял? Снял пальто, усадил. Мне, конечно, было приятно, что они мне доверяют. Про Раю спрашивали.

— А там что, не один был?

— Двое.

— А про Раю что?

— Сказали: «Вот вы все так бедно одеваетесь, а у вашей Раи есть беличья шуба. Вы не задумывались, откуда она у нее? Ведь ее мать мало зарабатывает».

— При чем тут шуба?

— А правда, откуда у Райки шуба? Она что-то говорила про дядю. Может, он ей купил? Мы ведь, правда, не задумывались: откуда?

Пересказанные Лизой вопросы столь мрачного и злодейского для нашей семьи государственного учреждения, как Большой дом, заледенили, навели на меня ужас. По десяткам оттенков я улавливала, что сама Лиза ничуть не смущена состоявшимся вызовом. Напротив, горда. Вызов делал жизнь Лизы значительнее, осмысленнее. Она, как и все мы, была простодушна. В том, что походя была занесена зараза недоверия друг к другу, она не разобралась. Недоверие только посеяли. Прорасти оно должно было само.

Прежде про такого рода вызовы мне слышать не приходилось. Теперь я стала всматриваться в каждого из друзей.

Следующим был Давид.

— Ты только не волнуйся, Томочка. Меня вызывали в Большой дом. Интересовались, что делаем, когда собираемся, о чем говорим. Почему собираемся у тебя и у Коли. Я прикинулся недоумком. Сказал: «Ну, собираемся. Как все, так и мы», — только и добавил Давид.

Больше о вызовах никто не рассказывал. Можно было только гадать: вызывали Кириллов? Или Раю? А Колю? Нину? Может, они решили молчать, как им было ведено? Ни одного из них я не спросила об этом. Если человек сам ничего не говорит, значит, не хочет. К Лизе и 'Давиду сохранила глубокую благодарность за прямодушие.

Большой дом?! Там вечно освещены окна. Там занимаются «врагами народа», И теперь — мной. Безыскусный Лизин рассказ о вызове оказался неисчерпаемым поводом для размышлений.

Слишком много уже было в жизни неясностей. Начиная с того, что мы больше ничего не знали о папиной судьбе. Непонятно было, для чего около меня маячит Серебряков, почему мой комсорг отказался пояснить, что это за фигура. Все вместе это выглядело сущей тьмой, но после Лизиного рассказа я обрела хоть какую-то возможность представить себе точку зрения на себя, на нашу семью органов власти. С тоской раздумывая над каждым пересказанным Лизой словом, я поняла, что сентенция «Настроение этой девочки нам понятно... У нее арестован отец. Она не может хорошо относиться к советской власти!» — фактически повешенная на меня этикетка «Брак!». Меня как бы выставляли из действительной жизни.

 

- 69 -

Но я срослась со своими сверстниками, хотела верить, что выпустят папу, все объяснится, хотела быть участницей жизни своего поколения. Я любила жизнь. Была полна сил. Обида и бунт попеременно сменяли друг друга. Вера в прояснение, в свою счастливую звезду побивались отчаянием.

 

Коля Г. был самым сдержанным из нас, молчаливым. Мои родные любили его больше других. Маме он не отказывал ни в одной просьбе: чинил электричество, врезал замок. К сестренкам был неизменно внимателен, баловал их. Меня — любил.

О вызовах больше никто не говорил. Мы продолжали собираться, хотя не так часто, как прежде. Однажды Коля пригласил меня в комнату отца, чтобы сказать нечто «важное». Зажег старинную лампу, имевшую форму костра. Усадил меня в вольтеровское кресло. Собравшись с духом, произнес: «Я тебя люблю. Будь моей женой».

Я Колю не любила. Пока не было этих слов, было легко. Теперь, когда надо было сказать «нет», все осложнялось. Тем не менее трудное «нет» было произнесено, и мы вернулись в большую комнату, где Кирилл-белый играл на рояле.

За окном слышался непривычный грохот, гул. Поначалу на него никто не обратил внимания, но он усиливался. По Первой линии Васильевского острова шли войска, ехали походные кухни, двигались танки. Мы уселись на широкие мраморные подоконники в ожидании конца шествия. Оно не прекращалось. И тогда кто-то из мальчиков произнес слово: «Война?!»

На улицу из домов стали выходить люди. Образовались толпы. Так мы в тот вечер увидели начало финской войны. Услышали же о ней утром, когда объявили по радио.

В те годы повсюду были развешаны плакатики: «Чужой земли не хотим, но и своей ни пяди не отдадим!» Вопрос внешних государственных отношений казался беспроблемным. И вдруг — война. Откуда? Почему?

Через несколько дней обоих Кириллов взяли в лыжный батальон. А Коля Г. попросился на фронт добровольцем. Когда мы пришли к военкомату проститься с уходящими на фронт, мальчики показались незнакомыми, осунувшимися. Их нарочитое бахвальство сковывало. Плакали родные. Мысль о том, что кого-то из них могут убить, казалась невероятной. Я казнила себя за Колю. Дома на меня смотрели как на злодейку. Все его жалели: довела, мол.

Ленинград затопила темнота. На фонарных столбах и в подворотнях зажглись синие лампочки, едва освещавшие тротуары. Зима выдалась лютая. Без электрического освещения улицы города выглядели незнакомо. Разной конфигурации и высоты дома представали при лунном свете сросшейся каменной массой, искусственным нагромождением полуживых квартир.

Линия Маннёргейма, выстроенная под носом у города, оказалась неодолимым препятствием. Финны боролись яростно, с ненавистью,

 

- 70 -

организованно и в одиночку. Рассказывали, как, замаскированные белыми халатами, они спрыгивали с деревьев на наших бойцов и зверски расправлялись с ними: финками вырезали у них со спины полосы кожи, выкалывали глаза. Будто даже раненые, очутившись на операционных столах наших госпиталей, умудрялись всадить врачам в живот финки.

Письмо, пришедшее от интеллигентных Кириллов, также ошеломило. Они описывали, как при взятии Выборга наши красноармейцы громили и крушили квартиры, ломали мебель и били зеркала.

Все, что становилось известным про войну, лишало права судить поступки одних и других прежними, «мирными» нормами. Что-то круто меняло людей.

По окончании войны, услышав, что войска возвращаются, я вместе со всеми выбежала на ту же Первую линию Васильевского острова. Ликующие ленинградцы опустошали ларьки, раскупая папиросы и плитки шололада, чтобы бросать их красноармейцам. Но сами красноармейцы, не разделяя восторга победы, которую только что добыли, сидели в открытых грузовиках настолько измученные и усталые, что мало-помалу крики стихли. Нечеловеческая выпотрошенность солдат умерила возгласы и усмирила толпу.

Наши мальчики возвратились живыми. Кира-белый разрывной пулей был ранен в ногу. Он вскоре женился на моей однокласснице Саре. Совсем неожиданно объявил о своей женитьбе клявшийся мне недавно в вечной любви Коля Г. Из Белоруссии к нему приехала милая, спокойная женщина и поселилась у него. Дома теперь, напротив, за Колю заступалась я.

 

Платон Романович, приезжая из Москвы, постоянно уговаривал меня пойти с ним в театр на оперетту или в ресторан.

— Как? Вы ни разу не были в ресторане? — удивился он.

— Ни разу.

— В таком случае пойдемте в «Европейскую».

Мне было уже девятнадцать лет, но без маминого разрешения я никуда не ходила.

— Ну что ж, иди, — не воспротивилась она. Платон Романович приехал с рыжим другом.

— А это Сема. Самый мой близкий дружище. Знакомьтесь.

Сверкающий зал «Европейского» ресторана своей церемонностью, усердием электрических лампочек, туго накрахмаленными скатертями, мраморными колоннами, бра, разноцветными бокалами зажег незнакомые чувства. Помимо воли хотелось иначе ступать, быть по-иному одетой. Я чувствовала себя потерянной.

Когда подошли вышколенные официанты, я на вопросы Платона Романовича, что заказать на ужин, ответить не смогла. Чутье подсказало моим спутникам, что на некоторое время меня следует оставить в покое.

На эстраде ярким пятном смотрелся цыганский хор. Дружные смычки выводили вольную мелодию, что никак не вязалось с обликом

 

- 71 -

зала. Едва я успела освоиться с новизной обстановки, как заметила вошедшего в зал крупного человека с пшеничной шевелюрой. Он неторопливо прошел к середине зала, меланхолично прислонился плечом к колонне и, медленно поворачивая голову, обводил взглядом сидящих в зале людей.

В появившемся человеке я узнала чтеца Яхонтова. Впервые слышала его в Ленинградском лектории, будучи школьницей восьмого класса. В его программе тогда была речь Димитрова. В то время сама эта страстная, меткая речь поражала. В ярком артистическом исполнении Яхонтова она производила неповторимо победное впечатление. Слышала я и другие его программы. И вот сейчас недосягаемый человек находился в этом зале.

И так взвинченная непривычными эмоциями, я едва поверила в истинность происходящего, когда встретилась с ним глазами и увидела, как, не отводя от меня взгляда, он направился прямо к нашему столику. Сердце застучало где-то в горле. Как сквозь сон, я услышала голос Платона Романовича, воскликнувшего:

— Володя! И вы в Ленинграде? Садитесь к нам! Едва ответив на приветствие, отмахнувшись от ритуала знакомства, Яхонтов в продолжение какой-то своей фантазии плавно перенес свой стул к моему, поставив его чуть позади, и, наклонившись ко мне, шквально обрушил:

— У одной дамы умирал муж. О-о, как она горевала! Стоя у смертного одра, клялась, рыдая: «Мой дорогой, я буду тебе верна до последнего дня своей жизни!»...

Мгновенно приняв условия игры, почувствовав себя безгранично счастливой, я вся обратилась в слух.

— «..Дорогая, — произнес умирающий, — будет достаточно и того, если ты останешься мне верной до тех пор, пока не высохнет моя могила», — продолжал тем временем чтец. — Пришедшая к соседней могиле вдова была поражена, увидев, как дама в черном обмахивает могилу веером. «Что это значит?» — спросила она у служанки. — «Муж моей госпожи только что умер. На смертном одре сказал ей, что будет вполне достаточно, если она будет ему верна до поры, пока не высохнет его могила..

Яхонтов закончил притчу. Ему аплодировали. Платон Романович разлил вино, они уже о чем-то говорили, а я все еще хмелела от воздуха надвещной страны, в которую так внезапно и преудивительно попала. Не принимая участия в разговоре, я, замерев, гадала: уйдет этот великолепный артист или нет?

Он не ушел. Во мне все пело. Звездная дистанция сокращалась. Трое мужчин провожали меня до дома. Яхонтов читал Маяковского.

— Как? — спросил он.

— Не понимаю Маяковского, — ученически ответила я.

— Вот и прекрасно. Об этом мы и поговорим завтра в двенадцать дня у Медного всадника, коль эти двое не поняли, что им давно следовало убраться!

Перемахивая сумасшедшими прыжками дворовые лужи, не понимая, в шутку то было сказано или всерьез, я неслась домой.

 

- 72 -

— Мамочка, завтра в двенадцать дня Яхонтов назначил мне свидание!

И, почти не уснув в ту ночь, прогуляв на следующий день в институте лекции, ни в чем не уверенная, к двенадцати отправилась к назначенному месту.

Город был погружен в густое молоко тумана. Его мглистая зыбь поглотила здание Сената, памятник Петру, съела простор над Невой. Туман топил человеческие фигуры, глушил гудки машин.

Мы возникли друг перед другом внезапно. Крупный человек по-деловому подхватил меня под руку и опять же, в продолжение собственного пира, заново рождал слова: «Люблю тебя, Петра творенье, люблю твой строгий, стройный вид!..» Я понимала, что главное для Яхонтова — он сам. Град Петра и я — аудитория. Но роже мой, разве этого мало для счастья? Размыкались неизвестные мне еще силы, рушились стены обыденной жизни, текла музыка. Он пел себя, город и все-таки немножечко меня. Это был — восторг!

На громкое рифмование из тумана вынырнул милиционер. Отсмотрев кусочек непонятной яви, увяз в нем опять. У памятника явственнее всего просматривались хвост и копыта коня Фальконета. Потом мы шли вдоль набережной, слушая, как волна бьет в свои гранитные одежды, казавшиеся в тумане особо оберегающими и защитительными.

Может, та прогулка в океане «всемирного» тумана под руку с Владимиром Николаевичем, читающим стихи, была лучшим днем моей юности. Скорее всего что так.

Городские афиши извещали о том, что вечером в Филармонии он будет читать «Ромео и Джульетту».

— На ваше имя будут оставлены два места, — сказал он.

Кого же взять с собой? Того, кто потише. Кто не спрашивал бы и не говорил, а только присутствовал.

У окошечка администратора собственная фамилия прозвучала, как пароль у входа в Зазеркалье. Выдав две контрамарки середины пятого ряда, мне будто сказали: «Ах, ваше сиятельство. Вы? Пожалуйте!»

Очутиться в хрустальной сказке филармонического зала, опереться локтями о полированный, цвета слоновой кости, подлокотник кресла — уже праздник. Но когда понимаешь, слушая сильный певучий голос, что он обращен к тебе, звучит для тебя (я была выбрана чтецом как адресат), тут уж вовсе голову теряешь.

В антракте мы с подругой даже не поднялись, чтобы выйти в фойе. На меня с любопытством оглядывались. Подруга произнесла: «О-ой!» А я сидела не шелохнувшись, дабы не спугнуть случившегося чуда.

Но вот на себя обратила внимание шагавшая по галерее женщина цыганского типа. Она шла смело, почти что с вызовом. Волосы были распущены, в ушах — кольца золотых серег, и почти слышно, как бренчат браслеты. «Это — к нему, за кулисы.. Первый раз так не идут!» И «цыганка» пригасила волшебство.

 

- 73 -

— Почему вы не зашли ко мне? Почему меня не подождали? — спрашивал Яхонтов по телефону на следующий день.

Про «цыганку» сказать не посмела. Звонку обрадовалась. Тому, что сказал затем: «Жду вас в вестибюле гостиницы в три часа. Почему молчите? Я жду!» — воспротивилась. Понимала: номер гостиницы, один на один. Но что-то внутри подтолкнуло: «Ступай! Я спасу!»

Загипнотизированная необычайностью, страшась «обычности», пошла. Владимир Николаевич ждал внизу. Мы поднялись в номер. Он позвонил и заказал вино и фрукты. Опять читал Маяковского. Говорил, что поэта нельзя не любить. Спрашивал, чем он мне неугоден, разливал шампанское, резал яблоки и отщипывал для меня виноградины. Я думала о том, как интересно будет рассказать об этом всем и как будет плохо, если он сейчас подойдет ближе, чем следует. Он и подошел. А я была далека от взрослых игр такого рода!

Стремительно сбежав оттуда, я пыталась посмотреть на ситуацию с точки зрения его самого. По отменно банальному варианту я выходила чуть ли не обманщицей: зачем же шла?

С Олимпа ступени ведут все туда же, вниз? Таков итог? Тем более я была обрадована не погасшим интересом, когда была приглашена на следующий концерт. В программе был Зощенко. В первом ряду сидел автор с женой. Он мало смеялся, но аплодировал. Рассказы Зощенко пользовались тогда необычайной популярностью. Яхонтов читал их отнюдь не весело, а с каким-то выпуклым, подчеркнутым «пониманием» незадач зощенковских персонажей. В «Путешествии по Крыму» усаживался в выемку рояля и, раскачиваясь между его боками, пластикой передавал муки пути, переводившие удовольствие в кошмар. В зале стоял беспрерывный хохот.

Мама заметно нервничала, когда я уходила на второй концерт. Я спросила, что ее беспокоит. И тут выяснилось следующее. Роксана, по-прежнему находившаяся на положении нашей полужилицы, подзуживала маму:

— Вы что думаете, эти походы носят невинный характер? Ведь он не мальчик!

Зачем Роксане понадобилось вносить разлад между мамой и мной? Для чего она травит маму? Как может при этом с прежней жадностью расспрашивать обо всем, если не верит в мою искренность?

— Вы на меня за что-то сердитесь? Сердитесь, да? — вытаскивала из меня Роксана.

— Нет.

— Я же чувствую. И мне жизнь не в жизнь. Ну, простите, если я в чем-то виновата. Я ведь вас так люблю! Я вас боготворю!

«Да, она действительно меня любит», — думала я, не в силах устоять перед ее уверениями.

Уезжая в Москву, Яхонтов просил писать ему. И я ни за что не вспомнила бы содержания своих наивных писем, если бы Владимир Николаевич не звонил по телефону и не пересказывал бы, что его

 

- 74 -

в них поразило. Он говорил, что первым делом в груде корреспонденции отыскивает мои конвертики.

— Помните, как вы написали, что были невольны призвать из будущего ту себя, которая могла бы ответить на мои притязания? — напоминал он мне. — Помните, что сказали о картине, где голубые море — небо, втягивая в себя, рассасывают яхту и паруса?

Разного рода оттенки отношений убеждали меня не столько в степени мужской увлеченности мною, сколько в великодушии и безграничности человеческих чувств вообще. И я представляла, каким головокружительным и невыразимо глубоким будет счастье, когда я полюблю сама. Один из наших институтских преподавателей сказал как-то: «Смотрите, я вам не прощу, если вы выйдете замуж за несовершенного человека. Ваш муж должен быть и красив, и умен, и тонок». А как же иначе? Я была намерена оправдать самые высокие ожидания, ни на йоту не погрешив ни против красоты, ни против содержания.

Пока же трезвая прозаическая жизнь спорила с идиллическим воображением. Своеволие и чувство независимости соседствовали с болезненной неуверенностью в себе, с забитостью, остававшейся с детства. Несуразное сочетание нередко приводило к острому разладу с собой, грозило прищемить и даже уничтожить всю.

 

Мама, на которую я смотрела как на атрибут жизни детей, вдруг спросила:

— Тамочка, ты не возражала бы, если бы к нам пришел один человек?

— Зачем? — настороженно и холодно спросила я. Мама замолчала. Она уповала на то, что старшая дочь поймет ее, не воспротивится праву быть жаждущей и живой. И обманулась. Ей было всего тридцать девять лет. У нее было свое сердце. И мы могли в тот момент стать очень близкими друзьями... Но где-то в бухте Нагаево по пояс в воде папа грузил камни. На его бушлате был нашит номер. Он был лишен права писать нам и получать от нас письма и помощь. А разве мама жила не с этим? Драматизм ее жизненного ощущения в полной мере проступил, когда все чаще и чаще мама стала покупать вино и в одиночку выпивать рюмку-другую. С неизбывной тоской в глазах, стыдясь и казня себя, она искала в том спасение.

— Где мое платье, мамочка?

— Оно... Я его продала, детка.

Увидев, что это не шутка, я ужаснулась и возмутилась, бушевала, грозила уйти из дому. И однажды ушла в институтское общежитие. Но, прибежав домой и застав маму в постели с компрессом на голове, увидев замкнувшихся сестренок, тут же вернулась.

— Мамочка, не делай этого! Перестань!

— Я больше не буду!

Но все начиналось сначала. Рушилась мамина и наша жизнь. Судьба бесчинствовала. Мама и вино? Она прошла фронты и плен.

 

- 75 -

Любила петь старинные романсы. Ее женскому очарованию поклонялись. Когда принципиальность отца стала в партийном аппарате неугодной и его сместили на хозяйственную работу, она спокойно, без надрыва следовала за ним по стройкам, размешивала пойло для домашней коровы!

Тридцать седьмого года моя мамочка-мама перенести не смогла. Несмотря на «болезнь», которую мы всячески старались скрыть от окружающих, мама оставалась высшей инстанцией семьи.

Все вещи были проданы. Подрастали сестры. Их надо было одевать. Мама вдруг спохватывалась, оформлялась на работу и по три-четыре месяца работала, пока не побеждало безволие.

 

В Ленинграде свирепствовали различного рода эпидемии. Тяжело заболела и я. Угодила в больницу. Довольно долго там пробыла. Больные рассказывали, как ходили смотреть на «такую молоденькую умирающую». Лечащий врач, желая опробовать новое лекарство, вывез меня с другого отделения как безнадежную, но вылечил. Почувствовав себя уже совсем здоровой, я спросила его, когда меня наконец выпишут.

— Через пять дней я ухожу в отпуск, и вас выпишут, — ответил врач.

И в день выписки распорядился:

— Получите свои вещи, оденьтесь и идите направо к воротам. Я вас буду ждать там с машиной.

Я не хотела замечать «выразительных» взглядов тридцатишестилетнего доктора, о машине слышать — тем более. И когда Валечка принесла мне в больницу вещи, мы пошли с нею к трамваю и благополучно добрались до дому. В квартире пахло куриным бульоном. Царское, по нашим возможностям, мамино приготовление к встрече растрогало.

Не прошло и получаса, как в дверь позвонили, и явился доктор.

— Разрешите? Здравствуйте! Как же так, Тамарочка еще так слаба, почему она не захотела, чтобы я привез ее домой? А-а, у вас еще две дочери? Вам, наверное, нелегко живется?

Доктор обаял маму, соседей, тетю и зачастил к нам. Усаживая на колени сестренок, интересуясь делами тети, он подолгу беседовал со старшими.

— Как же это вы, — говорил о маме, — столько лет не выезжали на дачу? Это необходимо и детям, и вам. У меня в Вырице дом. Приглашаю вас к себе на все лето. Там и лес рядом, и река.

Я возненавидела его. Никак не могла понять окружающих: что в нем нашли? Начиная от внешности, голоса, приторности обращения, мне все в нем было неприятно.

— Что Тамуленька хочет? — спрашивал он меня в третьем лице.

— Ящик конфет, — выпалила я, желая ему досадить.

 

- 76 -

Мама лишилась дара речи, когда на следующий день он выгружал на стол товарный ящик сластей.

— Никто меня не учил таким выходкам! — оправдывалась я перед мамой после его ухода. — Но я не хочу, чтобы он ходил к нам.

Хотела сказать больше: «Ему здесь делать нечего! Он мне отвратителен. Я не могу находиться с ним в одной комнате! Не смей его принимать!» Но я не разговаривала с мамой так равноправно.

Врач М. предложил выйти за него замуж. Защищена диссертация. Есть дача. Квартира. Есть рояль. «Тамуленька и дети будут учиться музыке».

Подруги иронизировали: бывает, мол, находят «счастье» на курорте, в хорошей компании, но чтобы в больнице?! Никто из них не принимал всерьез такого «жениха». Увидев его, Лили не постеснялась сказать ему:

— И думать не смейте об этом! Как вам не стыдно! Не так просто обстояло дело с «домашним советом». Соседи, хоть и не были близкими друзьями мамы, очень жалели ее. Тетя тоже видела, как мы бьемся. Исходя из этого, все заняли четкую позицию.

— Что ж, Тамара, ты — старшая, выучилась. Закончила школу. Теперь сестер поднять надо. Думать надо не только о себе. Человек с положением. Любит тебя. Что тебе еще надо? Посмотри на маму, на младших своих. Да и пора уже замуж.

Беспощадная правда стороннего взгляда на жизнь нашей семьи. Чужая разумность. Жизненный опыт. Даже требовательность, не только укор. Как реально и ощутимо это надвинулось тогда и стало теснить, наступать на меня. Я вглядывалась, в непротестующее выражение маминого лица и запутывалась еще больше. Да разве можно желать, чтобы я вышла замуж, не любя???

При мысли о докторе М. как о муже у меня все леденело внутри. Я стала дурно спать и, как ни пытала себя в поисках выхода, кроме мысли о том, что лучше броситься в Неву, чем выйти замуж за М., ничего на свет произвести не могла. Как к самому главному испытанию готовилась к разговору с мамой. Дома уединиться было негде. Я позвала ее пойти со мной пройтись:

— Мамочка, ты хочешь, чтобы я вышла замуж за доктора?

В глубине души я надеялась, что мама накинется с упреком: «Как ты могла подумать? Ты что, с ума сошла?»

Мама не накинулась. С беспредельной усталостью ответила примерно так, как я и хотела:

— Раз ты его не любишь — нет. Конечно, я хочу, чтобы ты была счастлива.

Но я увидела, я поняла, что в маминой некатегоричности надежд и правды неизмеримо больше, чем в уклончивых словах. Она надеялась именно на такое замужество старшей дочери.

Маминым словам я сказала «спасибо», скрыв, что сумела за ними прочесть. Свое «не могу» властно прорывалось к жизни. Я его переступить оказалась не в силах.

 

- 77 -

Еще в школе по книге «Занимательная грамматика» я научилась, приблизив текст к уровню глаз с наклоном на сорок пять градусов, читать суженные, вписанные в круг буквы. Написанное таким способом Серебряковым письмо пришло из Крыма. Кроме привета и сообщения о погоде, там не содержалось ничего. Напоминая о своем существовании, ему важно было держать меня в состоянии постоянного страха.

Недели же через две тетя рассказала, что, позвонив, в квартиру вошел мужчина, одетый во все кожаное, и принес убитого зайца.

Через час позвонил Серебряков:

— Я был на охоте, и мой шофер должен был завезти вам подарок.

Олицетворявший абракадабру, убитый заяц произвел сверх меры тягостное впечатление. Я не знала, что ему ответить. Но расхрабрившаяся мама неожиданно вырвала у меня трубку.

— Приглашаю вас на зайчатину! — вырвалось у нее, к моему удивлению.

Все рассказанное мною о Серебрякове казалось ей неубедительным. Ей захотелось самой составить впечатление о непонятном человеке.

Серебряков приехал с «двоюродным братом» (так он отрекомендовал спутника, носившего три шпалы в голубых петлицах военного мундира). В презент была привезена коробка дорогих конфет и бутылка шампанского. Я смотрела, как оба, раздеваясь, водружали на вешалку один — свое коричневое, драповое, надушенное пальто, а другой — шинель, и опять чувствовала, как все в душе пустеет и почва уплывает из-под ног.

— Вы говорили дочери, что знали моего мужа, но я вас ни разу не видела, — уже говорила ему мама.

Тщетно было ждать смущения. Серебряков легко и добродушно отвечал:

— Ну, мы с ним преимущественно встречались на службе. А у вас я как-то был. Вы, наверное, забыли.

Трудно было представить, о чем мы будем говорить. Но Серебряков начал живописно рассказывать об охоте: о токовании и повадках глухарей, о том, как приходится, затаив дыхание, выжидать, пока не выследишь тетерку, или утку, или зайца.

Напротив матери с тремя дочерьми сидел совсем нестрашный человек и увлеченно расписывал утреннее пробуждение леса, а во мне только крепнул страх. Если бы он взял. и сказал: «Да, да, следим за вами, наблюдаем», куда было бы легче. Пусть мучительно, но перенесла же я откровение НКВД: «Она не может хорошо относиться к советской власти».

— Несимпатичный человек, — только и сказала мама после визита Серебрякова. — Нет, я его никогда раньше не видела. Не помню.

Соседка рассудила по-своему: «Он просто влюблен в тебя. И какой респектабельный мужчина!»

Мне часто говорили в ту пору: «У тебя чересчур обостренное восприятие всего. Мистическое чутье мешает тебе жить». Мистиче-

 

- 78 -

ское? Чересчур? Но люди, которые вызывали это «чересчур» к жизни, были реальны, зримы и активны. Почему же окружающие слепы?

Я больше ни с кем и ничем не делилась. В одиночку пережила и то, что случилось вскоре. Возвращаясь из института домой в трамвае, я выронила рукавичку. Сидевший рядом человек молниеносно поднял ее. И только я хотела вымолвить: «Спасибо!« — как он внятным шепотом процедил: «Нельзя быть такой рассеянной, Тамара Владиславовна!» Я в испуге глянула на него. Нет, никогда нигде раньше я этого человека не видела. Не знаю. Даже тип такого рода людей был мало знаком. Откуда он может меня знать? То же серебряковское «Тамара Владиславовна». Кто он? Его стертое лицо было уже отрешенным, будто совсем не он только что назвал меня по имени и отчеству: «Считайте, мол, что утробный шепот исходил от кого угодно, а я ни при чем». На секунду даже самой показалось, что обманулась, что на меня нашло затмение. Но я уже была в состоянии понять, что сказанное — личная прихоть шпика. Догадывалась о том, что, нарушая инструкцию, он в удовольствие сам себе разрешил насладиться эффектом моей растерянности. Не рыцари, а филеры перекочевывали в мою жизнь из книг. И мне ночами стало сниться, что меня тонят и травят, как на охоте.

Тяжело было перенести визит Серебрякова, происшествие в трамвае. То, что произошло вслед за этим,— больнее.

Моя сокурсница Ирочка Шарнопольская пришла ко мне однажды с двумя своими земляками из Севастополя. Оба Миши учились в Ленинградской военно-морской академии. Старший из них, Миша К., стал часто заходить. Не слишком разговорчивый, всегда жадно хватавшийся за книжку, отсидев в воскресенье пару часов, он просил разрешения прийти в следующее. Ему явно нравилось бывать в нашем доме. Мама часто говорила: «Славный человек Миша!» Он и вправду был славным. Простой и цельный. Очень какой-то надежный. Иногда, взяв коньки, мы вместе отправлялись на стадион. И вот он пришел очень расстроенный. Попросил выйти с ним на улицу.

Наперекор ветру мы дошли до сфинксов напротив Академии художеств, и Миша без пауз сказал:

— Мне в академии велели выбирать: или вы, или академия!

Сначала даже не было больно. Опережая себя, я успела выговорить:

— Вы все правильно решили, Миша. Конечно, академия.

— Понимаете, моя мать возлагает надежды на меня...

Но, еще раз бросив: «Все правильно!» — я уже неслась по набережной, потом по Первой линии к дому, мимо дома. Боль набирала силу и гнала меня. Откуда узнали в академии, что он бывает у нас? Почему к нам нельзя приходить? Я — чума? Как мне быть? Как жить? Это — навсегда? «Настроение этой девочки...» «Или вы, или академия..»

Я понимала, что государственное учреждение перечеркивает меня. Нацеленно, неостановимо. Но с такой же силой я не желала этого

 

- 79 -

принимать. С эгоизмом молодости утешала себя тем, что не оставлена дружбой Роксаны, Раи, Давида, Нины и Лизы, что наперекор всему буду счастлива. Буду!

В стремлении обойтись этим собственным миром я в девятый, десятый раз отправлялась в кинематограф, чтобы погрузиться в утреннюю прелесть венского леса, где синкопы пастушьего рожка и цокот копыт тощей Рози помогали рождению вальса и любви Карлы и Штрауса, той прекрасной любви, что так терзала добрую милую Польди.

Настоящей все-таки была жизнь на экране. В ней таились подлинный смысл и радость. Это должно происходить в человеческой жизни. Того, что было в моей, быть не должно!

 

Получив к ноябрьским дням поздравительные телеграммы от Эрика из Фрунзе, от Яхонтова и Платона Романовича из Москвы, я находилась в радужном настроении. Но когда к вечеру следующего дня от Эрика принесли еще и денежный перевод «на дорогу», как там было сказано, от хорошего настроения не осталось и следа.

Перевод полоснул по душе чем-то острым, словно несчастье. Пригвоздил.

Все, касающееся Эрика: знакомство, ссылка, — все, тесно связанное с нашей семейной бедой, занимало в жизни особое и неоспоримое место. Поначалу эта переписка велась как бы по долгу. Обращение, повторяющееся в течение трех лет ко мне как к «любимой и единственной» сделало ее даже необходимой, хотя и литературной. Денежный перевод нарушал установившийся характер отношений. Этот резкий жест был, скорее всего, кем-то подсказан, и я догадывалась, кем. Старший брат Эрика Валерий, возвратившись из Фрунзе, куда ездил навещать родных, сказал как-то: «Надо вам скорее пожениться. Чего вы тянете? Имей в виду, там за Эркой многие охотятся». После такого совета я даже на какое-то время прервала переписку. Слишком он был бесцеремонен.

Как бы то ни было, нынче перевод требовал меня к ответу. Не оттягивая, не отговариваясь, кратко и определенно я должна была ответить: приеду или нет. Об этом просил человек, сам лишенный прав передвижения. Долг это? Или подспудная надежда на счастье?

Семья! Институт! Ленинград!.. Все бросить?

Педагогического будущего — не жаль. Это не мое. Я сама еще не знала, кем хочу быть. С кем-то из знакомых мама делилась:

«Слушаю, как моя дочь пересказывает спектакли и фильмы, которые вместе смотрим, и ловлю себя на том, что не видела ничего подобного. Слушать ее интереснее, чем смотреть». Мама угадывала мою «тайную страсть» проникаться подробностями искусства, раздумывать над тем, что потрясло. Но я не предполагала тогда, что это может стать основанием профессии.

— Что ответить Эрику, мамочка?

— Смотри сама.

 

- 80 -

Сама? Отослать перевод? Приписать «не приеду» и жить, как жила? Я сердилась на перевод Эрика, но ответила: «Приеду». Сомнений в том, что, если решусь там остаться, смогу существенно помогать своим, не было.

Не знала я одного, самого простого: как люблю мою несчастную маму, младших сестер, свой город.

Когда я перед самым отъездом объявила друзьям и знакомым о своем решении, переполох поднялся неописуемый. Меня называли «сумасшедшей», призывали «опомниться», «остановиться», «отменить». Говорили: «Ты не можешь этого сделать».

Но я почему-то могла. Все холодело внутри, но... могла...

Мне все «мое» не нравилось в ту пору. Собственная внешность казалась навязанной, чуждой, работа — механической, формальной. Не нравились душевная смута и страх, беспомощное ожидание удара от кого-то, чего-то, слежка государственных служащих, осуждение окружающих за то, что не вышла замуж за доктора. Преследовало чувство: папин арест сорвал и столкнул меня с места; я с бешеной скоростью мчусь на санях с горы к пункту, назначенному чьей-то темной волей, и мне с нечеловеческой силой хотелось соскочить с этих саней, обманув «пункт назначения», чужой воле противопоставить свою, пусть безрассудную. Ведь я еще не начинала жить. Пора было стать самой собой, отыскать свое, установиться на нем. Должны же были кому-то понадобиться мои фантазии, мой бред и душевные силы? Вдруг все это нужно именно там? Я мысленно протирала окно вглубь. Оттуда проступала верность и долготерпение Эрика.

Гнала и другая сила, суть которой до конца не открывается человеку. Нераспознанную, повелительную и грозную, чаще всего ее называют Роком.

Единственным человеком, поддержавшим меня, была Лили.

— Эрик молод, красив. Его любовь к вам заслуживает удивления. Но запомните: в ту секунду, как увидите его, вы поймете, надо вам оставаться или нет. Это будет одно мгновение, но вы это почувствуете сразу. Если он не ваш человек, немедленно дайте мне телеграмму, я вышлю деньги на обратный путь.

Для отступления этого было не так уж и мало. Уверовав в то, что мгновение, выговаривающее Истину, приходит к человеку, я немного успокоилась. Но среди шума и предотъездной толчеи вдруг начисто утратила уверенность в нормальности того, что совершаю. И когда поняла, что это действительная разлука с мамой и сестрами, смертельно ее испугалась, как еще никогда и ничего.

Все уже двигалось само собой. Я, как утопающий за соломинку, хваталась за сказанное Лили. Все хлопоты она взяла на себя. Собрала даже что-то вроде приданого, сказала, что поедет проводить меня до Москвы, Накануне отъезда по телефону заказала номер в гостинице «Националь».

На перроне у вагона стояло человек тридцать, может, и больше. Кроме мамы и сестер, я никого не видела, не воспринимала. До этих предотъездных минут мне и в голову не приходило, что сердце может испытывать такую надсадную боль, такую рвущую смертель-

 

- 81 -

ную тоску. Мы с мамой смотрели друг на друга и начинали понимать то, что до этого не умели объять ни умом, ни сердцем. И ошибки свои, и промахи, и все случайное, и самое большое, глубокое. Во мне все кричало: «Мамочка моя, Валечка, Реночка! Я не хочу, не могу от вас уезжать! Мои родные, единственные! Я не понимаю того, что совершаю, того, что происходит!»

Поезд тронулся... Уже не стало видно мамы, сестер... И только вровень с вагоном, прихрамывая, до самого конца платформы все бежал и бежал Давид. Друг моего детства и юности в последнюю секунду сунул мне в руки пакет: коричневую кожаную сумку с монограммой — «Дорогой Томочке. Давид». В сумке лежало пятьдесят рублей и записка: «Дорогая Томочка! Зачем ты это делаешь?»

Не помня себя, не стесняясь, я навзрыд плакала, уткнувшись в железный угол тамбура. Поезд набирал скорость.

 

В Москве нас встречал Платон Романович со своим рыжим другом Семеном. Был ясный, прохладный ноябрьский день. Номер, заказанный в гостинице «Националь», был непривычно шикарным. Окна выходили на Манежную площадь, прямо на Кремль.

До этого бывать в Москве не приходилось. По улицам ходили двухэтажные автобусы. Кривые переулки с деревянными домишками казались уютными, названия улиц милыми: Мещанские, Арбат, Калашный Ряд. Москва понравилась.

Присутствие Лили спасло от одиночества и потерянности. Я на какое-то время перестала даже ощущать смысл и цель путешествия. Но вот по телефону заказана плацкарта до Фрунзе. Это значит, что через два дня я уеду дальше.

Менее всего в таком состоянии я была пригодна для объяснений. Платон Романович на них настаивал. Узнав, куда и зачем я еду, он не слишком поверил в то, что я сказала всю правду.

— Ехать самовольно туда, куда людей высылают? Для этого должны быть веские причины. Надо очень любить человека. Если это так, могу понять. Но ведь этого нет?

— Не знаю.

— Именно это и необходимо знать! Боже мой, вы ведь его не любите! Точно так же, как и меня. Так выходите за меня замуж. Я вас люблю. Одумайтесь! Ну услышьте меня! Люблю! Люблю!

Но я в тот момент шла без оглядки и, как бы тяжело мне ни было, ожидала счастливого будущего. Какими разумными доводами можно преградить этому путь?

Мы вышли с Лили посмотреть Красную площадь. В предвечерних сумерках зажглись пухлые кремлевские звезды. Казалось, туда налит жидкий огонь. Прихватывал легкий морозец. Мы медленно поднимались вверх. И вдруг я увидела вышагивавшего нам навстречу одетого по-зимнему Яхонтова. Уверенности, что он меня узнает, не было, а сама я не решилась бы его окликнуть. Но он увидел. Узнал.

 

- 82 -

— Как? В Москве? И не дали знать?

У него был свободный вечер. Вместе дошли до площади, вернулись в гостиницу, посидели, а там он потихоньку предложил мне удрать. Вдоволь набродившись по Москве, мы зашли поужинать в Новомосковскую гостиницу. Владимир Николаевич заказал себе гору раков. Ел он красиво, с аппетитом, читая при этом незнакомый литературный текст, как некий «он» поедал таких же раков... Сидевшие за столиками посетители узнавали его, голоса стихали. Почувствовав внимательную аудиторию. Яхонтов стал читать громче. Получился импровизированный концерт, по окончании которого раздались горячие хлопки благодарной публики. Нам принесли кофе. Владимир Николаевич умело орудовал кофейником и чашечками на подносе. Как и в Ленинграде, когда я ныряла за ним в туман, я в тот московский вечер чувствовала себя необычайно празднично.

При выходе из зала Яхонтов задержал меня в холле вопросом, куда еду, зачем и почему. «Это любопытство, а не живой интерес», — решила я про себя и сказала что-то сумбурное. Выслушав ответ, Владимир Николаевич стал сосредоточенным. Не знаю, каким мыслям он отвечал, когда с неожиданной озабоченностью сказал:

— Вы совершаете ошибку. Этого делать нельзя! И это я приняла как некое общее соображение. Но, став по-незнакомому серьезным, он спросил:

— А если каждый месяц посылать вашей маме пятьсот рублей, тогда не поедете во Фрунзе?

Вопрос можно было счесть странным. Но я услышала в нем только оберегающее и широкое. Было хорошо оттого, что такой вопрос существует на свете. Мир все-таки за что-то мне переплачивал. Наверное, за то, что, несмотря на беды, я считала его прекрасным.

То, что Платон Романович и Владимир Николаевич старались довести до моего сознания, будто мой отъезд — ошибка, я воспринимала как любовь и заботу другого. Но оба не были людьми моей Судьбы. Тот, к кому я ехала, мог таковым оказаться. Я сама должна полюбить. С этого начнется истинная жизнь. А в ссылке то или в столице — дело десятое!

К поезду Платон Романович привез корзину: набор продуктов и коробку конфет — «для вашей будущей свекрови». Лили заплакала: «Мне так надо, чтобы вы у меня были счастливы! Но если хоть что-то не так, немедленно телеграфируйте и возвращайтесь обратно».

Опять все происходящее казалось нереальным. Слезы мешали сказать что-нибудь вразумительное. Я просила передать приветы домой.

Поезд отошел. Я обреченно заняла свое место. Впереди было пять суток пути к неизвестному городу ссылки Эрика — Фрунзе, к нему самому.