- 159 -

ГЛАВА V

 

Вся ночь перед этапом прошла без сна. Выдали паек: пятьсот граммов хлеба и две ржавые селедки. В тюремный двор уже заглянуло солнце, а нас все еще не строили. Кто-то из особо жаждущих разузнать место назначения этапа преуспел в этом — мы должны были проследовать в Джангиджирский женский лагерь.

— Не слышали, сколько это от Фрунзе?

— Километров пятьдесят-шестьдесят...

— А чем нас туда повезут?

— Повезут? А пёхом топать не нравится?

Причина задержки стала ясна, когда из изолятора привели женщину, лицо которой было в иссиня-желтых подтеках, опухшее, со следами недавних побоев. Она шаталась, жмурилась от света. Видимо, ее долго отхаживали.

Молоденький со смазливым личиком командир этапа пронзительно закричал:

— Всем смотреть сюда! Всем! Это чучело задумало бежать из лагеря. Так вот: она за это получит что полагается, а сейчас поведет вас дорогой, которой бежала. Если дадим круг верст в сто, ее благодарить будете. Ясно? Всем ясно, спрашиваю?

Безучастную ко всему беглянку поставили головной в колонне.

Нас пересчитали: сорок человек. Прямоугольник (десять рядов по четыре человека), окруженный конвоирами и собаками, был готов к отправке. Командир напутствовал:

— При побеге будем стрелять. Три шага вправо, три влево считаются попыткой к побегу! Понятно? Повторяю: три шага вправо, три влево — получите пулю.

Открыли тюремные ворота. Мы вступили на мостовые города.

В одном его конце ютился дом с нашей опустевшей комнатой, в другом еще спали моя свекровь, Лина и трехлетняя большеглазая Таточка. По мере того как исчезали очертания города, я почти физически чувствовала, как от насильственного натяжения рвались не до конца еще изношенные чувства и представления о жизни, которые до той поры и составляли меня.

Какого небожеского происхождения чуждая сила уводила меня в этом строю неизвестно на что, непонятно куда? Почему ей следовало повиноваться?

Мы шли и шли. Никто ни с кем не разговаривал. Только молоденький командир все надсадно кричал на ту несчастную, которая, спотыкаясь, тащилась в голове этапа.

Часов до десяти шли относительно спокойно. Но постепенно все, чему мы поначалу радовались после трехмесячного пребывания в камере, — воздух, ветер и солнце — оборачивалось наказанием. Голубое небо, становясь кандально-синим, безжалостно изливало на наши головы раскаленную лаву. Ветер и шаг впереди идущего

 

- 160 -

поднимал песок, забивая рот, глаза, волосы. Песок и солнце. Строй. Конвой.

Мы уже перешли предел своих возможностей, а нам не разрешали останавливаться. Упал один, второй. Если на окрик: «Встать, стрелять буду!» женщины не поднимались, их взваливали на телегу и везли за нами. Так разъяснялось предназначение двух подвод, приписанных к этапу.

Не знаю, через сколько верст нам разрешили сделать первый привал и залезть под телеги, на которых лежали получившие солнечный удар люди, прикрытые рогожей. Мы управлялись с хлебом и ржавыми селедками. Воды не полагалось. Приходилось отворачиваться, когда конвоиры отвинчивали фляги, из которых им в рот текла волшебно-серебряная вода.

Лицо уже было сожжено солнцем, от глаз остались щели. Командир хохотал:

— Принял в этап польку, а приведу монголку! Ха-ха...

И снова путь... под всерасплавляющим солнцем.

Я не знала, что смогу вынести, а чего не осилю. Ощущала себя непонятным производным абсурда. «Забудьте, что вы женщина!» — учила «каракулевая» дама. Теперь появилась возможность забыть, что ты вообще человек. И чтобы удержать сознание от того, что это не так, я шла и шла, ведомая нечеловеческим, ошалелым упрямством, удивлявшим меня самое.

В этапе я была самой молодой. Рядом шли пожилые женщины. Каждый перемогал себя, как мог. Если падал, то молча, без жалоб. Здесь сразу становилось ясно, насколько ты одинок.

«Дойдем, там поспим, отдохнем», — утешали себя.

Селение Джангиджир обошли стороной, оно осталось слева. Перед нами замаячили огороженные рядами проволоки два больших барака с парой подсобных помещений. То была зона. На четырех вышках по ее углам прохаживались с автоматами охранники.

Но кровь остановилась в жилах, и ледяная стужа начала растекаться по ним не от вида зоны как таковой.

Там, за проволокой, стояла шеренга живых существ, отдаленно напоминавших людей. В зное и пекле дня они стояли как вкопанные.

Что или кто это? Чтобы не обезуметь, это необходимо было незамедлительно понять.

Усталость, физическая боль — решительно все отступило, рассеялось перед фактом того, что это существовало. Мы подошли ближе и уже четко могли рассмотреть: да, то были люди! Их было человек десять: разного роста скелеты, обтянутые коричневым пергаментом кожи; голые по пояс, с висящими пустыми сумками иссохших, ничем не прикрытых грудей, с обритыми наголо головами. Кроме нелепых грязных трусов, на них не было ничего. Берцовые кости заключали вогнутый круг пустоты. Женщины?!

Все страдания жизни до той минуты, до того, как я вблизи увидела этих людей, были ложь, неправда, игрушки! А это было настоящим! Правдой! Буквой «А» подлинного алфавита страдания и муки рода человеческого.

 

- 161 -

Все во мне содрогнулось. Было ли это чувством сострадания к живым человеческим останкам или ужас перед ними, не знаю.

Для этого же самого привели сюда и нас?!

Когда этап пропустили через вахту, миновать пергаментные человеческие скелеты оказалось невозможным. Проходя мимо них, к удивлению, мы расслышали осмысленную человеческую речь.

— Вы с воли? Как там?

— Мы полгода просидели в тюрьме. Не знаем. Нас «сортировали» по баракам. Я попала в рабочий. Двухъярусные нары опоясывали его стены. Кроме дневальной, никого не было. Все находились в поле. «Тени» вошли сюда. Ко мне подошли сразу три. Каждая дотронулась костяшками пальцев.

— У меня на воле такая  дочка...

Другим я напоминала внучку, сестру. Некоторые из них, стоя поодаль,  просто смотрели на вновь прибывших,  застыв в отупении.

Сколько пределов, границ переступили они???

Многие из них числились инвалидами, были «сактированы», то есть списаны актами врачебной комиссии как непригодные к работе, подлежащие освобождению. На волю их тем не менее не отпускали и без работы не оставляли. Сидя на нарах в своем инвалидском бараке, они сучили пряжу с веретена.

За проволокой лежала бескрайняя степь. Ветер все нес и крутил песок. Перехватывающей горло жарой, песком, вышками, сверхмыслимой жестокостью был до отказа заполнен этот мир. Я решила уйти из него, выбыть! Покончить с собой. В категорически явившемся чувстве не было ни паники, ни отчаяния. Решение было естественным. На этой черте смерть представлялась достойнее. Я пыталась сообразить: как, чем? Не было ни яда, ни бритвы, ни омута. Так что?

Выйдя из барака и блуждая по зоне, я наткнулась на солидный кусок веревки. Ее здесь «производили». Теперь надо было решить: где? Уборная представляла собой яму, обнесенную в углу зоны невысоким частоколом камыша, и была на виду у часовых.

Вверху, на углу барака, скрещивались поперечные балки, поддерживавшие крышу. Они выступали полукрестом. Это годилось. Но место без помех просматривалось с двух вышек. Значит, следовало дождаться темноты, и тогда... Лишь несколько часов ожидания... Следователь знал, что говорил: «..мне показалось, что вы повесились».

Я зашла в барак. В этом первом бараке первого на .моем пути лагеря, замкнувшись на спасительной мысли об уходе, я в тот день ждала темноты, чтобы покончить с обезображенной жизнью.

Из отупения вывел шум. Барак наполнялся «работягами». Они подходили к своим местам на нарах. Значит, прошло много часов. Уже наступил вечер.

— Что, у нас новенькие? Был этап? — спрашивали пришедшие. Только один вопрос. Больше никто друг другом не интересовался.

 

- 162 -

Вернувшиеся с работы люди тоже были худыми, коричневыми от солнца. Руки и ноги в ранах, вымазанных зеленкой. Одни тут же завалились на нары. Другие, напротив, деятельно занялись приготовлением пищи. В бараке быстро затопили плиту, труба от которой была выведена прямо в окно. Несколько человек сгрудились возле нее.

Все, что происходило на моих глазах, было отталкивающе удивительным. Человека четыре, присев возле плиты на корточки, бросали в огонь черепах, которых им посчастливилось поймать в степи. Когда панцирь раскалялся, черепаху щепками извлекали из огня и с силой кидали на пол. Панцирь раскалывался и освобождал обгоревший ком черепашьего мяса. «Счастливчик» приступал к варке «французского» супа.

Под восклицание остальных: «Надо же, какой жирный!» — женщина в углу орудовала над чем-то бело-красным и скользким, выгребая охапку кишок и потрохов. С сосредоточенностью голодного человека она, оказывается, раздирала суслика. Поимка зверька возбужденно обсуждалась. Здесь был и оттенок зависти столь редкостной удаче, и одобрение конвоиру, который не помешал настичь зверька.

Я глядела на обрабатывавших свой дополнительный паек женщин, бестрепетно переводя взгляд с одной на другую. Красное платье «в цветочек» на одной из них задержало мое внимание. С ним что-то было связано. Надо было совершить усилие, чтобы вспомнить, что именно... И вдруг я связала концы с концами. Ну да, это платье я видела в камере. Вера Николаевна упрашивала надзирателя передать его своей матери. Значит, эта женщина — Мария Сильвестровна, мать Веры Николаевны?

Разволновавшись, я подошла к худой, остриженной под ежик, сидевшей ко мне спиной незнакомке. Дотронулась до ее плеча. Она повернулась... и, не успев еще осознать случившегося, я услышала возглас:

— Тамара! Вы? Здесь?

Глаза были знакомыми. Но лицо... И где волосы?.. Прошло лишь полтора месяца, а я еле-еле узнавала Веру Николаевну. Это была она... Сердце неожиданно открылось. Полились слезы.

— Не убивайтесь так, друг мой, — утешала меня Вера Николаевна, — переживем как-нибудь и это. Какое счастье, что мы опять встретились! Идемте — я познакомлю вас с моей матерью. Мы здесь с нею вместе.

Мария Сильвестровна поразила и непомерной худобой, и спокойствием. Ее умиротворенность, не связанная с обстановкой этого барака, объяснялась тем, что дочь была рядом с нею.

— Значит, вас. Вера Николаевна, так и не освободили?

— Пока нет, но должны.

— Сколько же вы получили?

Расклад у них был точно такой, как и у нас с Эриком. Мария Сильвестровна получила десять лет. Вера Николаевна — семь.

 

- 163 -

Встречу с Верой Николаевной в лагере я сочла знамением. Не сказала ей о том, что замыслила, но на сегодня смерть была отменена.

Вера Николаевна уговорила соседку потесниться, чтобы устроить меня рядом на нарах. Под голову были выданы серые наволочки, набитые соломой, и рваные половинки одеял. Свет от лампочки у потолка барака не достигал изголовья.

— Спите, Тамара, — оборвала дальнейшие расспросы Вера Николаевна, — завтра и вас погонят на работу. Здесь настоящая каторга. Надо много сил. Попробуем упросить нарядчика направить вас в нашу бригаду. Спите!

В пять часов утра ударом молота в подвешенный у вахты кусок рельса возвестили о подъеме- Слезая молча с нар, я, как и все женщины, должна была сделать усилие, чтобы выдернуть себя из сна. Начиналась лагерная жизнь.

Дежурные внесли в барак цинковый бак с бурдой, как здесь называли подкрашенную чем-то коричневую жидкость — «кофе». Распределяли пайки хлеба. Их вес определялся выработанным накануне процентом. После завтрака — пересчет всех заключенных, проверка. Затем — разбор по бригадам и выход на работу.

Бригада, в которую я попала, собирала срезанный на поле тростник конопли и ставила его в «суслоны». От нещадно палящего солнца спрятаться было некуда, помочь ему скорей скатиться за горизонт человеку было не дано.

До обеденного перерыва прошло несколько «вечностей».

Обед привезли в поле. Суп с кукурузными крупинками, догонявшими одна другую, прозывался здесь «баландой». На второе — жижа кукурузной каши.

Одолеть рабочий день, длившийся до захода солнца, было настолько трудно, что, казалось, второго не переживу, не вынесу никак. Неужели так может быть ежедневно? Как спастись от солнца?

Выпоров из пальто подкладку, я соорудила на голове косынку с козырьком.

Учило все. И собственное изнурение, и откровения других.

«Здесь руководствуются одним: держать живот в голоде, не давать опомниться, не давать мыслить, наказывать хлебом, то есть недодавать его».

Пришлось поверить и в то, что «нарядчик», «прораб», «бригадир», тем более «конвоир» — далеко не полный перечень лагерных должностных лиц, за которыми власть, сила, неограниченные возможности для проявления личных свойств характера и, как прямое следствие их своеволий, — жизнь или смерть заключенного. То есть лагерь — это не только непосильный труд. Лагерь — надругательство одного человека над другим.

— Лучше, чтоб о нашей дружбе не догадывались. Не рассказывайте о ней никому, — неожиданно сказала Вера Николаевна.

— Почему? — удивилась я.

— Лагерь этого не терпит.

 

- 164 -

Как человек независимый и смелый. Вера Николаевна была у начальства лагеря не в чести. Работая в поле, она как-то проколола стерней ногу. На подошве ступни образовался нарыв. От боли она не находила себе места. Поскольку в лагере было много температурящих и «лимит» был выбран, освобождения ей не дали. В просьбе остаться в зоне на трехсотграммовой пайке тоже отказали. Тогда Вера Николаевна заявила, что на работу в таком состоянии все равно не выйдет. За отказ от работы полагался изолятор. Но он был переполнен, и Веру Николаевну заставили стоять у вахты на солнцепеке. Переминаясь с больной ноги на здоровую под палящим солнцем, на столь горячем песке, что местные жители умудрялись в нем печь яйца, она выстояла часа два. В зону ее принесли с солнечным ударом и раздувшейся ногой. Но солнечный удар не стал ее нравственным поражением, Вера Николаевна оставалась как бы несломленной. И логика зла под строго порядковым номером выстраивала теперь события уже сама. В зону проникло слово «этап». Вера Николаевна с матерью хотели остаться на месте. Фрунзе был городом, в котором они прожили много лет. Отец Веры Николаевны, оставшийся на воле, посылал им денежные переводы и приезжал с передачами в Джангиджир.

В списке назначенных на этап зачитали фамилию Веры Николаевны и мою. Мария Сильвестровна в этап не попадала.

Вера Николаевна возмутилась:

— Это бесчеловечно! Как вы можете меня разлучать со старой матерью? К тому же вам известно, что моя кассационная жалоба рассматривается в Верховном Совете. Меня скоро освободят...

Реакция на выпад Веры Николаевны оказалась неожиданной. Едва список был дочитан до конца, как объявили, что моя фамилия названа по ошибке и я остаюсь «на колонне».

Вера Николаевна была права, спасительная для людей совместимость раздражала начальство, была неугодна духу и смыслу режима. Последний вариант наказывал всех, все были разлучены.

Этап уходил в Нижний Тагил.

— Держись, мама, сбереги себя, опекай Тамару, — шептала, прощаясь, Вера Николаевна.

Мы с Марией Сильвестровной стояли у проволоки, глядя вслед уходящим. Я намеревалась сказать матери Веры Николаевны в утешение теплые слова, но, уже не сдерживая слез, она произнесла, указывая в сторону начальства:

— А вы, видно, приглянулись кому-то из них!

Ударил и ход мысли, и бесцеремонный тон. Я понимала, что замечание вызвано нестерпимой болью от разлуки с дочерью. Отмолчалась.

Встреча с Верой Николаевной, сверхчудом подхватив что-то живое, помогла протащиться мне через страшные чувства и дни. После ее ухода в этап без какого бы то ни было сознательного усилия с моей стороны во мне что-то захлопнулось. Я оказалась

 

- 165 -

не готовой ни к какому роду общения с окружающими. Если о чем-то спрашивали, отвечала, на том все и кончалось. Я впала в некий род прострации.

 

В Джангиджире находился совхоз, специализировавшийся на сборе тростниковых кенафа и конопли и обработке их в волокно, являвшееся исходным сырьем для веревок и мешковины, в которых нуждался фронт.

Выработка продукции числилась за совхозом. Фактически же всю работу от начала до конца выполняли заключенные.?

Работали на полях. Был и завод. В большом крытом сарае стояли три машины — декартикаторы, являвшие собой систему металлических валов, вращающихся навстречу друг другу. Тростник-конопля вправлялся в них и проминался ими. Затем в виде волокна поступал на решетку с крупными зубьями — трясилку, которая стряхивала с него отходы от стеблей — костру. Приемщица снимала с машины уже вороха воздушного, кудрявого волокна.

Наказанием этого вида работы были миллиарды мельчайших иголочек, образующихся при разбивке конопли. Иголочки забивались в поры тела, искалывали всего тебя постоянно. Ни вытряхнуть из одежды, ни выветрить их никоим образом не удавалось. Выход был один: выносить муку днем и ночью, во сне и бодрствуя.

Самой трудной операцией из всех работ на заводе считалась «задача» волокна в машину. «Задавать» тростник — значило рассыпать его в ряд по параметру валов и запустить в них. Машины тарахтели, громыхали, все помещение завода застилала мгла из пыли и иголок. Разглядеть приемщицу, снимавшую волокно с той же машины, было невозможно.

Случалось, грохот вдруг перекрывал нечеловеческий крик. Изнуренная двенадцатичасовой работой, «задавальщица» не успевала выдернуть попавшую в петлю запутавшегося тростника руку; бывало, и обе руки вовлекались в прижатые друг к другу вращающиеся стальные валы. Остановить машину не успевали. Помочь — тоже. Человек оставался без рук. Истекал кровью.

Был и еще один вид каторжных работ, увечащих и так изнуренную нещадным солнцем человеческую «оболочку». Он назывался «мокрой трепкой».

Кенаф в огромном количестве закладывали в искусственные водоемы. Месяц или. два он там вымачивался. На поверхности водоема образовывался толстый беловатый слой шевелящихся червей. В водоем был проложен бревенчатый помост, на который клали вынутый из воды кенаф и били по нему деревянной ступой. Таким размолотым кенаф разделывался в белое блестящее волокно, напоминавшее шелковые нити. Этот допотопный способ обработки и назывался «мокрой трепкой».

Попадавший на «мокрую трепку» ходил весь в ранах. Истощенные тела людей были изъязвлены вонючей водой и червями. Гнилостный запах водоема и толща белых червей были гибельными не только

 

- 166 -

для ног, рук, но и для психики работающих. Спасения от «мокрой трепки» люди искали, усердно заискивая и перед нарядчиком, и перед бригадиром.

Нарядчицей была красивая полька, сохранившая все признаки некогда благополучной жизни, Марина Венцлавская. Прорабом — Михайловский, тоже поляк. Он, собственно, был единственным мужчиной в этом женском лагере. Оба были заключенными. Хотя ни к одному из них я никогда ни с чем не обращалась, казалось, что это они уберегли меня от «мокрой трепки», которой я боялась, как и все.

В очередной этап снова зачитали мою фамилию. Приказали идти к конторе. Там собралось человек десять. Все поляки.

В «польский» этап попали и Михайловский, и Марина. Со мною же все решилось быстро, поскольку я была «фиктивной» полькой. Выяснив при анкетном опросе, что я родилась в России и в Польше никогда не была, меня тут же отправили в барак.

Из полевой бригады меня вскоре перевели на завод, где работа была круглосуточной. Поставили к декартикатору на «задачу» волокна. Как и все, я мечтала о ночной смене, избавлявшей от непереносимой жары.

Бывало, что тростник опаздывали подвозить, и тогда выпадали минуты «простоя». Машины замолкали. Нам разрешали выйти с завода и лечь на спрессованные кубы волокна, готового к вывозу. Наступали незабываемые мгновения передышки.

Как навязчивые идеи, меня преследовали в тот период две-три непонятно почему возникшие ассоциации. Громыхание машин на заводе представлялось шумами Витебского вокзала, с которого мы в детстве уезжали в Белоруссию. Каждый день я переживала ту же растерянность, что и тогда. А стоило выдаться минутам отдыха, я «переселялась» в дом Ростовых из «Войны и мира» Толстого, «проживала» бал, все, что чувствовала Наташа, когда пряталась за кадку с цветами. Неизъяснимый свет этих толстовских сцен нисходил на меня, становился тайным убежищем от реальной жизни.

Я плохо видела и слышала все то, что можно было назвать жизнью барака и лагеря. Тем не менее лагерь надолго «не отпускал». Конвоиры были разные. Случалось, терпимые, но чаще — изуверы.

«Тот» был страшным. Молодой, холодный, будто из стали выделанный. Рассказывали, что недавно он убил заключенную, предварительно изнасиловав ее, что «она не первая и уж, понятно, не последняя». Его называли «Зверь». Он сидел на кубах волокна выше всех нас. Автомат держал стоймя. Луна била ему прямо в лицо. Я смотрела на него снизу и вроде бы ничего не думала, не собиралась говорить. И вдруг сама себя услышала:

— А сколько вы убили?

Зачем спросила? Не знаю. Все повернули головы, перестали дышать.

«Зверь» не смутился, не вспылил. Холодно ответил:

— Тебя пристрелю, будешь пятая.

 

- 167 -

Вскоре привезли тростник. Женщины потянулись к уборной, находившейся метрах в тридцати. Хотела пойти и я. Одна из заключенных тронула за локоть:

— Не ходи. Скажет потом: «В побег хотела».

Послушалась. И — удивилась. Удивилась тому, что у кого-то хватило сил на участие.

На работу водил он же. Проливными дождями размыло дорогу. Огромную лужу мы пытались обойти, пробираясь по ее краям. «Зверь» вскинул автомат:

— Не нарушать строй! Буду стрелять!

Едва мы вступили в лужу и оказались по колено в грязной воде, как он приказал:

— Садись!

Поначалу не поверили. Но он остервенело вопил:

— Кому говорю — садись! Стрелять буду!

И мы... сели.

Как это до горячки мучило потом, как оспаривалось всем, что еще оставалось от собственного «я». Но тогда мы — сели. И жаловаться кому-нибудь было бы пустой и безумной затеей.

Инструкции и законы охранники и нарушали, и соблюдали. каждый по-своему. Характеры и нравы проявляли себя здесь нестесненно, с загулом в садизм и низменное властовкусие.

 

Когда месяца через два я увидела свое отражение в дверном стекле медпункта, не сразу сообразила, что это я. Поблизости, однако, никого другого не было. Уловить что-то «свое» в явившемся откровении было уже невозможно. Я и не заметила, как превратилась в скелет.

Есть хотелось постоянно.

Окружающие по-разному распоряжались своей пайкой. Одни ее, как я, съедали утром целиком, другие делили на три и больше частей, распределяя эти доли на весь день. Последние были, скорее всего, разумней. По возвращении с работы им было чем закусить. Я же, придя с завода, сразу ложилась спать. Сон хоть как-то помогал избавиться от снедающего чувства голода.

Однажды из-за высокой температуры я была освобождена от работы. В бараке находились дневальная и я. Напротив меня, возле постели одной из женщин, лежал кусочек хлеба граммов двести. Куда бы я ни поворачивалась, мысль о чужом куске хлеба не оставляла. Желание есть было неодолимым. Решив тогда в упор, не отводя глаз, смотреть на хлеб, я стала вколачивать в себя: «Это чужой хлеб! Чужой! Если я протяну за ним руку, я — воровка! Ни за что! Я обойдусь! Надо терпеть! Учиться еще и еще терпеть!» Дразняще, настойчиво хлеб маячил перед глазами: «Мама... сестры... блокада. Они все время хотели есть». Я ждала от себя некой гарантии, итога.

…Мне удалось выплыть из удушливой муки голода. Поняла: срам мне не грозит!

 

- 168 -

Многие на колонне получали посылки и денежные переводы. На деньги можно было купить отходы от масла — пахту, которую местное население приносило на «пятачок» у зоны. В бытность здесь Веры Николаевны она давала мне ее попробовать. Казалось, вкуснее этого напитка на свете нет.

В своем безопорном существовании я необъяснимым образом ждала не кого-нибудь, а все ту же свекровь. Без ведома Барбары Ионовны, как надежду на выручку, подсознание «оформило» ее. Ежевечерне я выглядывала за зону: «Я увижу, увижу ее на месте для свиданий с целой буханкой хлеба. Она приедет. Она не оставит меня».

Почта не приносила ничего. Но вдруг, месяца через три, одно за другим пришли письма от Эрика. Я не могла наглядеться на конверты-угольнички, на почерк и имя адресата. Лагерь, в который попал Эрик, был к городу ближе, чем Джангиджир. Он писал, что устроен хорошо, работает по специальности в качестве врача.

В письмах Эрика не было и следов уныния. Может, он не хотел огорчать меня и писал не всю правду? Обращался ко мне так же горячо, как и прежде: «Единственная! Люблю тебя, думаю, мечтаю. Не могу жить без тебя!..»

Я жадно вчитывалась в листки, перечитывала их снова и снова. В них было много всего, но они, скорей, напоминали стороннюю музыку, чем обращение души к душе. В своих ответных письмах я поддержала заданный тон и не стала описывать, в какой лагерь попала я. Для этого нужны были вопросы и тревога Эрика.

 

Обитатели барака были примечательны разного рода «небылью». Про грубую Голубеву говорили: «Это не она, а он!» Ходила она хоть и в рваных, но брюках. Была одной из тех, от которых в городской тюрьме остерегала Валя X. Впрочем, эта сторона жизни барака напрочь тогда ускользала от моего внимания.

Более всего в бараке было иностранок: немок, француженок. Сдержанные, молчаливые, многие из них ничем себя в бараке не проявляли. «Если бы я стал на мой родин проститыот, — острила одна из них, — я не попаль бы сюда в лагир».

Ярче других запомнились две: Крафт и Шаап. Сидели обе за шпионаж. На кого они работали, разобрать, в сущности, было нельзя. Все их рассказы о «шпионской деятельности» сводились почему-то к описанию любовных похождений. Они были невероятно худы, истощены, но женское начало в них было столь могущественно, что даже в этих условиях реализовывало себя. Находясь днями в бараке (на работу их, как инвалидов, не водили), самодельными крючками они вывязывали себе из волокон кенафа не только юбки, но и шляпки, сооружая на них целые палисадники из нитяных цветов, выпрашивая в медпункте стрептоцид, акрихин и зеленку, красили эти цветы.

 

- 169 -

Надев свои кокетливые шляпки, они шли на помойку, которая находилась в углу зоны, и перерывали ее сверху донизу. Проводя на ней часы, спокойно и вдумчиво выбирали из нее все пригодное. Обсасывали и глодали кости, которые выбрасывала обслуга, рвали там лебеду, другие травы и поддерживали себя крапивными супами.

Им нравилось рассказывать о своих бывших туалетах, приемах.

— Перед тем как я шел на бал, — рассказывала Крафт, — я втираль в кожу лица перламутровый настойк. Лицо и шея становился алебастровым. Меня, конечно, спрашивала, какой я пользуюсь косметик, но я держаль это в секрет...

— И нам не расскажете? — спрашивал кто-то из женщин.

— Вам? О-о! Вам — расскажу! Запоминайт: спирт и уксус развести пополам и бросайт в раствор настоящий перламутровый пуговиц. Через несколько дней она растворяйт в смесь. Вот и вса фокус. Надо смочить ватку и вотрить в кожу. Запоминаль?

— До следующего-то приема в посольстве там или где — не забудем, — отвечали.

В бараке спорили, «кому лучше?»: тому, кто в лагерь попал молодым, или тому, кто уже в преклонном возрасте.

— Понятно, тому, кто молодой! Отсидит и выйдет, столько лет еще впереди, — говорили одни.

— Да нет, — не соглашались другие. — Уж если на то пошло, нам, пожилым, хоть есть что вспомнить! Все-таки пожили. А молодые? И не жили, и неизвестно, удастся ли.

Каким выжженным и пустынным должен был стать к тому времени мир, если абстрактное великодушие этих аргументов я почитала личным .состраданием .к себе.

И про себя думала: вам, пожилым, действительно легче, вы успели спрятаться в заросли своих биографий, успели сделать Судьбу своей. А я не могу ничем заслониться. До меня добрались и мытарят битую, еще не сформировавшуюся, врасплох застигнутую душу.

Жизнь между тем подобные дебаты объявляла схоластикой. Боль для всех возрастов была едина.

Марию Сильвестровну неожиданно вызвали во второй отдел. Полагая, что пришло известие от Веры Николаевны, она позвала меня с собой. Но ее ознакомили с бумагами, присланными мужем для оформления развода.

Ждать, когда освободят приговоренную к десяти годам заключения шестидесятилетнюю супругу, отец Веры Николаевны счел делом обреченным; встретив другую женщину — решил жениться.

Я с ужасом смотрела на Марию Сильвестровну, думала, она тут же умрет. Но она с ходу подписала бумагу и вышла оттуда подчеркнуто прямая, неколебимая, с сухими глазами. Так в одно мгновение была перечеркнута и молодость, и жизнь вообще.

Вместе с неработающими инвалидами Марию Сильвестровну скоро отправили в другой лагерь.

 

- 170 -

Меня вызвали в контору к новому техноруку. Говорили, на воле он был инженером крупного завода. Некрасивый, интеллигентный человек объявил, что назначает меня бригадиром полевой бригады, обслуживающей декартикатор.

Бригадирство требовало активности, мобилизации всех сил, умения добиваться от бригады расторопности, дисциплины, всего того, что я не умела, не могла и не хотела осваивать.

— Я не гожусь! Не могу! Не смогу! — испуганно воспротивилась я.

— Здесь не спрашивают. Здесь — назначают, — оборвал меня технорук.

Зачем меня принудительно вытаскивают из сумрака? Чего от меня хотят? Я — только вол, но внутренне свободный вол.

Немощная, подавленная, я не представляла себе не только дальнейшей лагерной жизни, но даже элементарно — грядущего дня. Перед лагерем надо было отвечать за выполнение норм выработки, а перед девятью женщинами, никогда не занимавшимися физическим трудом, за то, чтоб они были сыты.

Бригада «гнала» волокно. Хочешь получить 600 граммов хлеба, положи на весы в конце рабочего дня 750 килограммов волокна. Того легкого волокна, которое так быстро становится на солнце невесомым.

После первого дня моего бригадирства весы замерли на цифре 450 килограммов. В переводе на хлеб — 400 граммов.

— Так не будет идти, — сказали иностранки, — надо халтурьять, как все.

«Как все» — значило кому-то плюс к основным обязанностям взять еще одну: бегать к протекавшему метраж в ста грязному арыку, зачерпывать в ведро воду, погружать в него веник и, обдавая водой сходившее с машины волокно, утяжелять его до 750 килограммов.

Практика была новой. На заводе такой способ был неприменим. И потом: как отнесется к этому конвоир?

«Старый Архип» все понимал. Молчал. Спасибо тому старому охраннику! Но от «вольняшек»-то, взвешивавших продукцию, не скрыть, что волокно увлажнено!.. Забирать продукцию приезжали разные. Однако наряд с утяжеленными водой и вписанными 750 килограммами подтверждали все. Еще и подмигивали: «Ну, ты чего?.. Порядок!»

Моложе всех в бригаде — я. Мне и приходилось, подменяя то одного, то другого, бегать от машины к арыку туда и обратно.

Пятидесятиградусная жара выматывала, подкашивались ноги, из глаз сыпались искры. Казалось: еще шаг — и рухну. И так изо дня в день.

Недели через две в разгар операции обрызгивания старый конвоир что-то выкрикнул. Я оглянулась. Верхом на лошади во весь опор к нам скакал технорук. Бросать ведро и веник было бессмысленно и поздно. Я была поймана с поличным. Технорук Портнов осадил лошадь возле меня и, не слезая с нее, произнес:

 

- 171 -

— Or кого, от кого, но от вас этого не ожидал!

Заключенный-начальник ускакал, а я стояла как пригвожденная. Хотелось провалиться сквозь землю. Стыд! Такой прежний и давний, он сжигал меня. Можно было возразить: «Поймите, ведь это только, чтоб не умереть!» Но разве это и так не ясно?

Встревоженные женщины гадали: что теперь будет? В зону мы вернулись пришибленные. На разнарядку, куда после работы собирали всех бригадиров, чтобы завизировать наряды, я шла, как идут к позорному столбу. Ждала, что технорук при всех обвинит меня в мошенничестве. Утешала себя только тем, что он снимет меня с бригадирства, чем облегчит и душу, и жизнь.

Не сказав ни полслова, Портнов подписал заявку на хлеб.

Как же следовало начинать следующий день? Голод был Сциллой, совесть — Харибдой. Внутреннего согласия тут быть не могло.

«Неправо-правым» делом было получить хлеб для бригады. Мы продолжали «побрызгивать», натягивая вес волокна хотя бы на пятисотграммовую пайку.

Я про себя удивлялась: что мог этот человек угадать в такой растерянной и опустошейной доходяге, какой была я? Зачем вызвал малые силы к действию и предъявил при этом нравственный иск, который я не оправдала? Слова «от кого, от кого, но от вас не ожидал» слишком глубоко задели.

Жизнь между тем, коль тебя вызволили из угасания и ты существуешь, принимается испытывать и выучивать всячески.

После работы дежурный по бригаде залезал в узкую щель под трясилку и, лежа на спине, стаскивал с зубьев машины нити волокна. Железная рама не давала пошевелиться.

Включить машину, когда ее кто-то чистит, значило изуродовать или убить человека.

В день моего дежурства я лежала под машиной, как вдруг на меня обрушился грохот и гром. Трясилка заходила, руку вместе с зубьями начало мотать, от сильной боли помутилось сознание.

Тишина наступила так же неожиданно. Общими усилиями меня вытащили. На правой руке повредило фалангу. Хлестала кровь.

Я знала, что рубильник могла включить одна только Юля Эккерт. Ее ненавидящий взгляд следовал за мной буквально по пятам. Когда нас привели этапом. Юля стояла среди тех пергаментных «схем», которые так испугали. Никого уже из них не было в живых. Юля устояла, начала работать в бригаде, но силы ее таяли на глазах. Она жаждала кому-нибудь отомстить за себя. Я, хоть и с «ребрами наружу», но — бригадир, казалась ей удачливее, чем она сама.

Едва уняв кровотечение, чувствуя себя несчастной, я ждала хоть каких-нибудь слов участия от бригады. Подошедшая ко мне Маргарита Францевна сказала:

— Вы не должны на нее сердиться, Тамара.

Хотелось слов теплых, услышала — укоряющие. Сама понимала, что не должна. Беда, конечно, общая. Но все же...

 

- 172 -

От духоты, от клопов мы часто сбегали из барака, предпочитая спать на земле. После «покушения» Юля смягчилась, норовила лечь ко мне поближе.

Через несколько дней, проснувшись утром, мы увидели — Юля мертва. Поистине: «Вы не должны на нее сердиться!» Как верно, что больше пожалели тогда не меня, а Юлю.

 

Нам не завезли хлеба: день, два, три... Начальник колонны отдал распоряжение — людей на работу не выводить. Дважды в день выдавали по миске пустой баланды.

Не спалось. Двери барака были настежь распахнуты. Степь хорошо резонировала, был явственно слышен доносившийся из конторы голос начальника колонны. Связавшись по селектору с городским начальством, с увещевательного тона он перешел на крик:

— ..Лагерь пять дней без хлеба... лагерь не работает! Я не могу видеть за проволокой голодных людей... Если завтра не подвезете хлеб, открою зону и выпущу всех, кто еще может стоять на ногах! Пусть идут, кто куда хочет!

И хотя «доходов» для эмоций не имелось — я давно в этом смысле находилась на голодном пайке, — тон начальника взволновал: «Да разве еще кто-то на земле смеет так безбоязненно разговаривать? Кто-то решается заступиться за таких, как мы?»

О начальнике нашей колонны я до той поры имела весьма смутное представление. Довольно молодой человек. Редко бывал в зоне. Однажды душной ночью, делая обход вместе с приехавшей сюда работать в качестве врача выпускницей мединститута, они оба зашли в наш барак. Остановились на пороге. На юной женщине было розовое платье. Он был в форме. Как на странное видение, смотрела я на них из своего угла на верхних нарах: «Молоды!» По всему было видно, им хорошо вдвоем. Я благословила их, мысленно препоручила быть счастливыми за самих себя и за меня тоже.

Хлеб нам привезли. Снова «сыпались искры из глаз».

 

На работу мы ходили в истлевших лифчиках и когда-то бывших цветными, а ныне просто грязных трико. Всякая другая одежда с воли сгорела на солнце дотла. Мой «намек» на сарафан из подкладки пальто доживал последние дни. Нелепость вида бригады дополняли смесь французской и немецкой речи и сопровождающий нас вооруженный конвоир.

Когда мы, вконец замученные, возвращались через поселок в зону, местные жители останавливались, покачивали головами, сердобольные души не выдерживали, кидали нам в строй по огурцу.

В поселке у единственного дерева-карагача остановилась легковая машина. Женщины заволновались: к кому-то приехали! «Это мой следователь», — пришла мне в голову нелепая мысль. Однако именно его лицо я различила за ветровым стеклом. Он напряженно всматривался в проходящую мимо него полураздетую бригаду. И никого не узнавал.

 

- 173 -

Ни возмущения, ни ненависти к нему не было. Вообще из города нет-нет и наезжали какие-то комиссии. Нас выстраивали и задавали вопросы:

— Жалобы есть? Клопы, вши есть?

Мы молчали.

Не помню, чтобы кто-то возмутился тем, что ими кишели бараки и одежда. Никакое слово правды ничего изменить не могло.

Однажды, стоя в строю неподалеку от группы приехавших, я услышала свою фамилию.

— Покажите, кто здесь Петкевич, — просила одна из вольнонаемных дам.

Меня бесцеремонно разглядывали чужие глаза. И под этим пристальным взглядом я ощутила себя такой, какой и была: запущенной, скелетообразной, бесконечно далекой миру, к которому принадлежала эта женщина. Я было подумала: «Может, кто-нибудь из медицинского института просил узнать обо мне?» Но я была далека от истины.

То, что приезжавшая была начальницей санитарной части колонны, где находился Эрик, и то, что, полюбив его, она захотела увидеть его жену, чье место теперь принадлежало ей, стало мне известно значительно позже.

Хорошо, что жизнь тогда пощадило неведение...

Когда некоторое время спустя мне сказали, что на мое имя пришел денежный перевод, я едва поверила. Слишком вымученным было к тому времени ожидание. Но, повернув к городу голову, я прошептала: «Спасибо, Барбара Ионовна! Благодарю, Я знала, что вы думаете обо мне».

Пришло, наконец, и письмо. Барбара Ионовна спрашивала, как я живу, и описывала, как туго приходится ей.

Уже при встрече, десять лет спустя, она призналась, что перевод тот выслала мне «в знак протеста». Приехав во Фрунзе, так бесцеремонно рассматривавшая меня начальница санчасти пришла к ней знакомиться и отрекомендовалась: «Я жена вашего сына. Меня зовут Антонина». Как рассказывала Барбара Ионовна, она «не приняла» ни «женитьбы», ни новой невестки и тут же отправила мне перевод.

От Эрика письма приходили в прихотливом ритме. То они шли потоком, то наступала пауза. Я с горечью давала тому неутешающие объяснения: когда не пишет, ему хорошо; пишет — значит, грызет одиночество.

На жизнь он не жаловался. Успешно практиковал. Описывал, как и сколько сделал за это время операций заключенным и даже вольнонаемным, среди которых сам начальник колонны.

 

Хлеб нам привозили нерегулярно: «Война идет!»

Труднее становилось вставать, тяжелее работать, душили голод и грязь, жалили иголки конопли. Жизнь иссякала. И если бы кто-то спросил меня: «Какой же источник тебя все-таки питал?» — иск-

 

- 174 -

ренне ответила бы: «Не знаю», но потом, вне логики жизненных обстоятельств, вспомнила бы странное ощущение соседства каких-то божьих волн и степные, лунные ночи Киргизии. Они были храмом. Работая в ночную смену, мы оказывались в самом сердце лунной азиатской ночи. Она гудела, была наводнена шуршанием песка, трав, стрекотом цикад. Полуголодное существование уволакивало не то к забытью, не то к вознесению. Казалось, будто и вовсе тебя нет, ты только то, чем внемлешь мирозданию. Что-то вокруг происходило, творилось. Земля со страстью призывала к себе лунный свет, упивалась им, ополаскивалась, принимала в себя. Сияние позванивало. Я «видела» высоту ночи. И понимала: грандиозное, недосягаемое — оно есть.

Когда менялась смена, засыпая в бараке, я чаяла хоть единожды, превозмогая бессилие, прорваться сквозь сон, выйти, чтобы «попасть» в эту великую ночь. Эти мгновения поили...

Притащившись с работы после дневной смены, я усаживалась на землю: прислонясь к стене барака, без мыслей и чувств смотрела сквозь проволоку за зону в степное пространство, наблюдая, как дрожит и успокаивается к ночи раскаленный воздух. И однажды реально, зримо различила вдали нагромождение прихотливых силуэтов домов, крыш. Зрелище возникшего красновато-туманного города было захватывающим. Это был степной мираж. Непостижимость. Тайна.

 

Как-то после работы в барак зашел технорук. Экономя последние сшы, мы недвижно лежали на нарах.

— Кто хочет пойти поработать в совхоз? Им надо построить овощехранилище. За это обещали накормить.

Через какую-то паузу вызвалось идти человек семь.

— Может, и вы? — обратился ко мне технорук.

Хотя понимала, что это шанс выжить, подняться было выше сил. Но ко мне обратились лично. Кто-то извне помечал меня «на жизнь». И, преодолев желание не двигаться, я слезла с нар.

Было часов восемь вечера. Жара спала. В совхозе объяснили, что сначала надо заготовить саман. Мы вырыли яму, замесили глину для азиатского кирпича. Одни подносили воду, другие рыли котлован. Трудились не спеша. Норм не было. Конвоир над душой не стоял.

Слышались детские голоса, побрякивали ведра, бидоны. Вот женщина, подоив корову, вошла в дом... заплакал ребенок... в одной из мазанок потушили свет... Человеческая жизнь? И она еще есть на белом свете? Хотя бы насмотреться на нее!

Нами остались довольны. Уже было темно, когда нас под навесом усадили за стол, дали каждому граммов по двести хлеба, принесли соль, арбузы и огурцы.

Такое разве могло присниться.

Утром ждал подъем, работа в поле. «Придут ли за нами вечером?» — вот о чем мы думали. Совхозные вольнонаемные привыкли к нам, мы — к ним. У каждого завелись шефы, которые подсовывали

 

- 175 -

хоть и полугнилую, но все же картошку, а то и кусок дыни. Хлеб, соль, арбузы мы получали ежевечерне. Раз побаловали даже вареными макаронами. И уж что было совсем неслыханным делом — предложили помыться в бане, о которой мы напрочь забыли. В зоне для бани воды не хватало. Единственное, что лагерь в состоянии. был сделать, — это регулярно прожаривать наши тряпки, помогая избавиться от насекомых.

 

Я догадывалась, что по соседству со мной существуют интересные люди, но не находила в себе ни сил, ни желания для общения; далеко обходила даже самое себя, не зная, заживет когда-нибудь разорванное нутро или нет.

Мне была особо симпатична высокая молодая женщина по имени Дагмара. Она многократно пыталась завести со мной разговор. Я оказывалась не в состоянии его поддержать. Как-то раз, обидевшись на меня, она сказала:

— С вами неприятно разговаривать. Вы словно отсутствуете.

Я сознавала ее правоту, но изменить ничего не могла. Проще было перекинуться в мир Анны и Вронского, чем с кем-то говорить о себе, о лагере или о прошлой жизни.

И все-таки одному человеку удалось меня разговорить.

Наша дневальная, Евгения Карловна, была пожилой, домовитой и услужливой. На работу она не ходила. Барак содержала в том порядке, который был возможен в адских условиях безводного существования. Раз Евгения Карловна заменила мне солому на сено, чтоб голове было удобнее, другой — припрятала для меня кипяток. Встречая с работы, восклицала: «Наконец-то!»

Внимание ее возникло словно бы на пустом месте, без всяких к тому оснований. Мне было ново, что в бараке меня кто-то ждет, что не безразлично, сколько мы выработали хлеба, и т. д. В глубине души я даже чувствовала себя виноватой за малость обратной отдачи.

Однажды Евгения Карловна поведала о своей семейной драме. В дочери души не чаяла, любила мужа. «Раз сижу, жду мужа с работы, — рассказывала она, — ужин закутала, чтоб не остыл. Его все нет и нет. Пришел очень поздно, стал в дверях, зачем-то повернул ключ и сказал: «Сядь, Женя, я должен сообщить- тебе: у меня сифилис».

Рассказывая, Евгения Карловна плакала, как плакала, видимо, и тогда... Я одеревенело слушала ее историю, жалела эту женщину.

— Расскажите о себе, Тамарочка! — просила она. — А мама у вас есть? Сестры, братья? Отец?

— Мама и сестра погибли от голода в блокаде Ленинграда. Одна сестра где-то в детдоме. Отец сидит в Магадане. Муж сидит недалеко от Фрунзе.

Евгения Карловна хваталась за голову: «Ах вы бедная девочка! Представляю, что у вас на душе!»

В ноябре собирали очередной этап. Зачитали и мою фамилию. Я растерялась, испугалась дорог, неизвестных мест, уголовников.

 

- 176 -

Завернув в свое плюшевое, бесподкладочное пальто шерстяную кофточку и туфли, купленные Эриком перед арестом, приготовилась к этапу. Ко мне подошла нарядчица:

— Вас ждет технорук, зайдите к нему в контору.

После летнего инцидента с жульническим обрызгиванием волокна я видела его только на разнарядках и когда он предложил идти на работу в совхоз. Он со мной не заговаривал, я — тем более. Зачем он вдруг меня вызывает?

Усталый и мрачный, Портнов предложил сесть и с места в карьер сказал:

— Это я настоял, чтобы вас включили в этап.

Я не нашлась, что ответить или спросить. Он продолжал:

— Надо быть осмотрительней в выборе друзей. Понимаете, о чем я говорю?

Не понимала! Каких друзей? У меня их не было.

— Вами стал интересоваться оперуполномоченный. Ваша Евгения Карловна дает ему полный отчет о том, чем вы с ней делитесь, — продолжал технорук. — Поверьте, сейчас для вас самое лучшее — новое место. Я желаю вам только хорошего. И не повторяйте ошибок!

Боже мой! Чего в механизме жизни не понимала я сама? Было худо, неловко. За дверью конторы уже строили тех, кто уходил в этап. Я поднялась:

— Спасибо.

— Подождите, — остановил меня Портнов. Он зашел за перегородку, вынес оттуда пару шерстяных носков и протянул их мне:

— Зима идет. Не знаю, где вы очутитесь. Возьмите. Это у меня лишние. И да благословит вас Бог!

Он подошел ко мне, вложил в руки носки и поцеловал в лоб. Взгляд был теплым, добрым.

— Как хочется, чтобы у вас все хорошо сложилось, милая вы девочка!

Никак не желая того, я горько и больно заплакала, прижав носки к груди.

Среди провожавших была и Евгения Карловна. Я твердила про себя: «Дрянь! Дрянь! Зачем же вы такая дрянь?»

Этап уходил в ночь.

Как и по дороге сюда, по степи беспорядочно мотались мертвые колеса перекати-поля. Конвой был спокойный. Лаяли сопровождавшие нас собаки. Потом и они замолчали. Утих ветер. Высыпали звезды. Мигающий свод казался живым, холодно-утешительным. Вязаными веревочными тапочками движущийся этап шуршал по песку.

Душевное буйство не унималось. «Что она говорила оперуполномоченному? Что, что, что? Почему я так примитивна и все время попадаю в руки стукачей? Почему никак не могу понять, что любая форма доверительности — криминал, что исповедальная «искренность» Евгении Карловны — наживка? И чего от меня хотят? Зачем

 

- 177 -

гонятся за мной? Жизнь безнадежно повреждена. Предательство ее неотъемлемый атрибут.

За спиной мы оставили уже много верст. Возмущение сменилось кротостью. Я шла и думала о человеке, который меня однажды уличил в обмане, а теперь счел нужным заслонить от лагерных осложнений, о шерстяных носках, которые только что получила от него; о донорском пайке Чингиза; о перемешаниости Добра и Зла; о необходимости понимать, наконец, все это «в связке» таким, как есть, и полной своей неготовности именно к этому.

И — Эрик! О нем думать было особенно сложно! Он писал: «Оперуполномоченный не знает, как меня отблагодарить за удачную операцию...», «Начальник готов сделать для меня все, что угодно, после того как я избавил его от аппендицита...» и т. п. Являлась непрошеная мысль: «Если все «готовы сделать все», почему он не просит, чтобы меня перевели к нему или в другой лагерь полегче?» Но я корила себя за слабость, спорила с собой:

«Не надо! Ни от кого ничего не надо! Я сама. Сама!» Не знаю, откуда происходило чувство, что через сумеречную, мглистую плоть несчастий я приговорена идти в одиночку, но оно было кратким и безапелляционным.

В том ночном этапе из Джангиджира во мне возникла не то фантазия, не то далекая надежда: «Когда-нибудь, но я все расскажу, как сейчас еще и самой себе не умею. Может, ребенку, может, Человеку, который услышит меня. Может, еще и еще кому-то, но непременно поведаю об увиденном и пережитом».

Желание было и самым малым, и самым большим, превосходящим остальное, похожее на первый душевный запрос.

В тапочки то и дело набивался песок, стирал ноги... Конец дороги было не представить. Кроме усталости, уже ничего не существовало.

Много людей, погруженных в схожие «колодцы», одолевало тогда дороги на фронты и в лагеря. Рушились прежние миры, рождались новые верования... И никогда я не чувствовала так близко Бога, как тогда.

 

Из колонн, расположенных по пути следования, к нам дважды присоединяли группы заключенных.

Только к вечеру следующего дня уже солидным отрядом мы дотащились до города. Даже когда мы подошли к нему вплотную, казалось: еще куда-то свернем, обойдем, но в нем не окажемся.

Тем не менее к тюрьме нас вели по одной из центральных улиц. Горожане жались к кромке дороги, уступая место этапу.

Находиться снова в городе, видеть ничем не нарушенное течение жизни, сознавать, что в нескольких кварталах отсюда, в доме, где жила Барбара Ионовна, сейчас неторопливо усаживаются ужинать или просто беседуют, было тяжело.

Неожиданно я увидела идущую нам навстречу сокурсницу по институту. На ее плечах покоилось белое боа, в котором она

 

- 178 -

неизменно появлялась на занятиях. Она шла под руку с молодым человеком. Бешено заколотилось сердце. Сейчас она узнает меня и... попытается мне что-то крикнуть? Подойти? Изумится, во всяком случае?

Мы поравнялись. Она коротко взглянула. Показалось, что мы встретились глазами, но... она не узнала меня. Ни сочувствия, ни элементарного любопытства к этапу эта пара не обнаружила. И я опомнилась... Господи, да разве мыслимо узнать меня? Я — часть драной подконвойной массы, представлявшейся бывшим на свободе одним лицом, чужим и неуместным.

Вошедший в камеру на следующее утро надзиратель прокричал: «Пойдете на склад картошку перебирать. Кто по бытовой — выходи!» Бытовичек вызвалось немного. Когда обратились к 58-й, я решила идти.

Вероятно, самое непредвиденное случается так запросто лишь на войне и в тюрьме. Заворачивая с одной улицы на другую, мы вышли именно на ту, где жила моя свекровь. Невдалеке уже просматривался ее дом. Мы могли еще свернуть налево, направо, пойти к нижней или верхней части города и тем не менее неуклонно двигались к дому, где жила Барбара Ионовна.

До этой минуты я не знала, какая во мне заморожена боль. Меня било как в лихорадке. Сотрясали рыдания. Здесь я жила... там был сад. Эрик оттуда звал посмотреть на яблони. Туда же я убегала при ссорах глушить свои вспышки... Теперь меня вели под конвоем мимо без права остановиться и зайти в дом матери Эрика...

— Тише, тише! Молчите! — уговаривали женщины, стискивая мне локти.

У дома, сидя на корточках, совком рыла песок Таточка.

— Таточка, девочка, беги скажи бабушке, что Тамару ведут! — скороговоркой на ходу наставляли женщины ребенка, разобрав имена родных Эрика, которые я едва могла выговорить.

Трехлетняя девочка поднялась, посмотрев на странных людей серьезно, доверительно ответила: «Нашей Тамары нету!»

В это мгновение я увидела в окне Лину, кормившую своего второго ребенка. Женщины замахали руками, показывая на меня, но мы уже миновали дом.

Когда Таточка все-таки передала дома: «Тети сказали — „Тамару ведут"», Лина сообразила, в чем дело. Минут через тридцать над забором склада, куда нас привели перебирать картофель, появилась ее голова. Она вошла в склад и передала мне кусок хлеба.

— Завтра принесем тебе передачу в тюрьму, — сказала она. Я ждала какого-то душевного рывка, слова. Лина держалась сухо. И со всей отчетливостью я еще раз поняла, что напрочь изъята из жизни этой семьи, что меня действительно считают виновницей случившегося.

Этап на следующий день собирали с утра. Я ждала обещанную передачу. Тщетно.

 

- 179 -

Когда нас построили по восемь человек в ряд, я не увидела ни головы, ни хвоста колонны. Конвой был усиленный. Собаки беспокойно вертелись, рвались, лаяли. Таким большим этапом я шла впервые.

Нам выдали все те же веревочные тапочки, а шли на этот раз по булыжной мостовой.

Внезапно я увидела, как с одной из нижних улиц города наперерез нам бежит Барбара Ионовна. Она сильно поседела. Волосы у нее были растрепаны.

Видимо, она не предполагала, что зрелище множества заключенных людей, собак, конвоя может быть так реально связано со мной. Закинув голову, она закричала: «Та-ма-ра!! Та-ма-ра!!» И в этом ее крике было столько доселе неизвестного, что крик, ворвавшись в душу, все в ней перевернул. Восстановилась связь с жизнью, столь необходимая каждому сердцу. Я так устала существовать без тепла, а ока живым голосом кричала: «Та-ма-ра!» Хотелось упасть на землю, незаметно сползти в канаву, переждать, когда этап пройдет, и сказать ей только одно слово: «Спа-си-бо!»

Вопреки здравому смыслу Барбара Ионовна пробовала броситься ко мне, но конвоир, взяв наперевес автомат, резко оттолкнул ее. Она пошатнулась и осталась стоять возле дороги, глядя нам вслед.

Никогда потом я не могла вспомнить, сколько мы прошли верст. Булыжник быстро стер подошвы тапочек, превратив их в лохмотья. Многие уже шли босиком. На привале я вспомнила о подарке технорука, но поздно, носки уже не могли спасти. Боль была нестерпимой. На наши стоны никто не обращал внимания. Боялись побегов. Гнали, не давая отставать. Этап спешили доставить на место до наступления темноты.

Не доходя метров ста до вахты Новотроицкой колонны, я потеряла сознание. Кто и как занес меня в барак, не знаю. Ноги разрывало от боли.

Барак был огромный. Сплошные двойные нары опоясывали стены. Той частью сознания, что вечно была начеку, я отметила, что барак без разбора загружали мужчинами и женщинами; что внесли парашу, одну на всех, поставили ее у дверей и заперли дверь барака с внешней стороны.

На нарах, рядом со мной, сидела и плакала молодая женщина, у которой, тоже были содраны в кровь ноги.

— Вы по 58-й? — спросила она.

— Да. Как вас звать?

— Соня Бляхер. У меня тоже 58-я. Мы обе сидели в пальто, дрожа от холода и боли. В бараке стоял шум, гам, мат. Устали не все. Не все обессилели. Распоясавшиеся незамедлительно оценили обстановку. Выкрикнули:

— Приготовьтесь, сейчас будем курочить берданы (то есть отбирать передачи)!

В этапе было много киргизок. Местные родственники носили им продукты мешками. Уже через несколько минут человек восемь

 

- 180 -

мужчин, явно уголовного типа, ринулись отбирать их достояние. Мужчины вырывали, женщины кричали, кусались, рвали мешки обратно... И тогда, по-настоящему озлясь, «рыцари» начали стаскивать заартачившихся с нар вместе с добычей на середину барака.

Сдернув одну, другую... пятую сопротивлявшихся киргизок, отпихнув ногами мешки, озверевшие, вошедшие в раж уголовники начали их раздевать, бросать на пол и насиловать. Образовалась свалка. К ней присоединялись... Выхлынуло и начало распространяться что-то животное и беспощадное. Женские крики глушили ржание, нечеловеческое сопение...

В чреве запертого грязного барака по соседству с животным насилием с Соней началась странная беззвучная истерика, она впилась в меня ногтями. Мы заползли с ней в самый темный угол нар, желая превратиться в ничто, в пыль, в дым, чтобы нас никто не видел, чтобы не видели, не слышали мы. Но я увидела... Увидела, как с другой стороны барака к нам направляется человек пять мужчин. Что делать? Следует их умолять? Кричать? Стучаться им в душу? Нет! Убить! Убить надо их и себя! Все равно кого!..

Дверь оставалась наглухо закрытой, хотя находившиеся поближе пытались в нее стучаться, звать на помощь охрану...

..А пятеро приближались. Управлять собой, что-то решать было уже невозможно. Страшное, будь то убийство или насилие, могло творить само себя беспрепятственно.

Пятеро мужчин подошли совсем близко и... сели на нары. Сначала была только скорость понимания, что они — защита, что мы теперь вне опасности! Как неразличимо все сращено.

— По какой? — спросил один, повернувшись к нам.

— 58-я, — выдавила я из себя.

— Откуда?

— Соня — с Молдаванки. Я— из Джангиджира. А вы?

— Мы из Токмака.

Сердце заныло.

— Значит, вы должны знать моего мужа?!

— Кого именно?

— Эрика Андреевича.

— Так это наш доктор. Вы его жена? Точно. Видели мы вашу фотографию у него. Похожи. Почти... А ведь он был тоже назначен в этот этап. Его отстояла... ну, отстояли его. А ведь могли здесь встретиться...

Выручившая тема стала опорой, я перевела дыхание.

В чаду исступленного возбуждения на сегодня мы были заслонены провидением оттого, что жутче смерти.

И про себя я обожествила этих пятерых.

 

Двери открыли только утром. Тут же начали выкликать фамилии. Барак опустел. Увели и «ночных хозяев». Осталось человек тридцать. Соню и меня не назвали. Идти мы бы все равно не могли.

В бараке воцарилась тишина. И мы с Соней уснули.

 

- 181 -

От сна, возврата памяти к минувшей ночи я отходила медленно и отошла бы еще не скоро, если б не разговор на верхних нарах. Вполголоса беседовали двое мужчин.

— Ты с какого в партии?

— С восемнадцатого.

— Как же в тридцать седьмом уцелел?

— Сам не знаю. А ты?

— Я с двадцатого.

— Скажи, ты что-нибудь понимаешь?

— Чего тут понимать? У них разнарядка на НКВД. Дают им: в Коми, на Востоке построить столько-то железных дорог, столько добыть свинца. Вот и выискивают себе бесплатную рабочую силу. Нас с тобой, прочих...

— Брось чепуху говорить. Тут в чем-то другом дело.

— То не чепуха, браток. Факт!

— А сам знает?

— Как не знать? Знает! Ну а ты что думаешь?

— Можно с ума сдвинуться.

— А-то.

Я видела их потом. Шла с ними дальше в этап. Обоим лет по пятидесяти. Лица изборождены морщинами. Коммунисты с восемнадцатого и двадцатого! У одного под курткой одета тельняшка.

И они прожили ночь массового насилия, общую парашу для мужчин и женщин, крики ненависти, издевательский хохот. К каким своим историческим воспоминаниям они присовокупили эти? Во всяком случае, они ни за кого не вступились, никого не стали оборонять.

А разговор этот я не забывала. Ничто его не могло стереть из памяти. В простом спокойном обмене гипотезами было нечто чудовищное. О Сталине говорилось как о главаре бандитской шайки. Осатанелость грандиозных размахов пятилеток связывалась с тем, что служащие НКВД хватали кого попало, давали по десять лет, превращая тех, кто им неугоден, в рабочий скот.

Я отталкивала от себя леденящую мозг неправдоподобную, жутчайшую из догадок. Неужели плановое «рассудочное» превращение огромнейшей части людей в поголовье для блага других — правда нового общества? Того общества, за которое бились мой отец и мама?

Тоска по объяснениям цепко хватала за горло. Но насущным делом минуты было устоять на ногах, одолеть холод и голод.

 

За полтора последующих месяца я попадала в пять этапов — по совхозам Киргизии. Поля были под снегом. Мы тяпками срубали замерзшую капусту, дергали мерзлый турнепс, грузили на платформы твердую как камень сахарную свеклу; «подножный корм» поддерживал нас.

На одной из колонн я встретила санврача Полину, с которой сидела в камере внутренней тюрьмы НКВД. Она была такой же неунывающей и смешливой. Поужасалась тому, что стало со мной,

 

- 182 -

и пообещала познакомить со «своим героем», с которым переживала «небывалый роман». Вечером действительно познакомила. И с кем! С одним из тех пятерых, которые спасли нас с Соней от новотроицкой жути.

Теперь, при более нормальных обстоятельствах, я увидела хорошего, негромкого человека. Привкус, неудобство от ситуации, в которой нам пришлось увидеть друг друга впервые, стесняли. Я потом долго мучилась от того, что не нашла нужных слов для выражения ему чувств больших, чем благодарность. Было очевидно, что инициатива защиты принадлежала ему.

К тому моменту жизни уже выстроилась небольшая шеренга чужих людей, подаривших право считать этот мир возможным для жизни. С Чингиза, технорука Портнова и этих пятерых мужчин я заново начала чтить Человека.

 

Беловодский лагерь, куда нас привели очередным этапом и в котором я надолго задержалась, располагался у подножия Тянь-Шаня. Был ли Беловодск поселком или небольшим городком, я этого так и не узнала.

Подразделение составляли две зоны: мужская и женская. Все служебные помещения — кухня, баня, медпункт, контора и пять бараков — были в мужской зоне. В женской находилась одна длиннющая, с маленькими слюдяными оконцами постройка.

Нас привели в холодный, свирепо-дождливый день. Поскольку барак был врыт в землю, вода и грязь беспрепятственно стекали в него. Слезая с нар, люди оказывались по щиколотку в грязи.

Сгрудившиеся на верхних нарах любопытствующие аборигены, свесив в проход головы, аттестовали каждого из спускавшихся в барак по скользким ступенькам новичков.

— Красючка пришла! Смотрите, — указали они на меня. Я безошибочно уловила недружелюбие наречения и встречи. В Джангиджирском лагере были одни политические. Здесь верховодили уголовники.

В мрачном, грязном помещении горела коптилка, слышался отборный мат. Место нашлось на голых верхних нарах. Ни подушек, ни матрацев не было.

Под голову я подложила узелок с сохранившимися туфлями и шерстяной кофточкой. (Каждый раз, как только я пыталась выменять эту кофточку в Джангиджире на хлеб, женщины меня отговаривали, пугая зимними холодами.)

Еще до подъема кто-то растолкал меня. На нижних нарах скопом, целой колонией, как то было предписано ранжиром, располагались мелкие воровки. Похожие на кикимор, с ужимками и гримасами, выплясывая на подложенной под ноги доске, «шалашовки» демонстрировали украденные у нас, «новеньких», вещи. На одной были надеты мои туфли, на другой — шерстяная кофта.

— Ну как? Не худеть?

 

- 183 -

Обобранные до нитки во время мертвецкого сна, мы должны были свидетельствовать это «не худеть!»

Как надо было вести себя с этими вымороченными существами, я решительно не знала. Но так было ознаменовано начало дикой беловодской жизни.

Утром я увидела: в конце барака нары были разобраны, и там стояли шесть или восемь кроватей с перинами и двумя-тремя пышно взбитыми подушками на каждой. Возле кроватей топилась чугунка и пол был сухой. Здесь проживала привилегированная часть женского барака — «бандерши». Любое приказание вельможных уголовниц прислуживавшие им «шестерки» тут же кидались выполнять.

Ко мне подошла женщина с широким испитым лицом, простуженным голосом назвалась бригадиром и сказала, что я зачислена в ее — Ани Федоровой — бригаду. Бригада эта рыла котлован для фундамента эвакуированного сюда Харьковского сахарного завода. Уже была вырыта довольно обширная, метров триста или около того, площадь.

Бригады работали непосредственно в яме, по дну ярусов которой были проложены поднимающиеся кверху стальные трапы. Глинистая почва облепляла колеса тачек и плохо обутые ноги. Чтобы сдвинуть с места и вкатить тачку с землей наверх, требовалась немалая физическая сила. Нормы были высокие. Во имя шестисот-семисот граммов хлеба лезли вон из кожи.

А метрах в ста от нас, среди копошащейся рабочей массы, кружком сидели преспокойно игравшие в карты уголовники.

Играли они не только на деньги. Ставили и на человека. Проигравший должен был к концу рабочего дня прирезать того, кого проиграл. В жертву «втихаря» всаживали нож и тут же закидывали труп землей. Полагаться на заступничество охраны не приходилось. Конвой и уголовники между собой ладили. Рассказывали: чтобы «рассчитаться» затем количеством людей, конвоир откапывал зарезанного, стрелял в него и сдавал как убитого «при попытке к бегству».

Каждый, кто рыл здесь землю, понимал: в любую из секунд жуткой лотереей он может быть превращен в смертника. Стиснутому страхом сознанию ничего не оставалось делать, как обходиться ухарством: а-а, жизнь — так жизнь, смерть — так кончина.

Примерно недели через две Аня Федорова, глядя прямо в глаза, раздав большие пайки хлеба, протянула мне оставшуюся четырехсотграммовую взамен заработанных семисот граммов.

Доли секунд мне были предоставлены на то, чтобы возмутиться и веско заявить: «Отдай заработанное мной!!» Чего бы это ни стоило, однажды я должна была обозначить себя неуступчивой.

Заторможенная, при той неуверенности в себе, которая поминутно меня подводила, я упустила эти мгновения и... проиграла куда больше, чем могла в том отдать себе отчет.

Я понимала, что отобранный хлеб в оплату за свою безопасность Аня отдавала «бандершам», фактическим хозяйкам смрадного общежития. Вокруг воровали, меняли, дрались и мирились, судили,

 

- 184 -

рядили. Я слышала, но не воспринимала похабную, грязную ругань, видела, как люди приспосабливались к жизни барака, друг к другу. Многие женщины, никогда раньше не сквернословившие, быстро осваивали мат и уже этим не противопоставляли себя духу лагеря.

Инстинктивно отстраняясь, избегая сопрокосновения с кипучим окружением, я вызывала откровенно враждебное к себе отношение, что и не замедлило проявиться.

Поначалу я обрадовалась, когда меня перевели из Аниной бригады в другую. Бригада была подряжена очищать от камней участок земли, по которой собирались тянуть железнодорожную ветку к будущему заводу. Камни весом в шестнадцать-двадцать килограммов и больше надо было взвалить на платформу и отогнать эту платформу к месту сброса.

Изо всех сил я старалась не отставать от сильных и здоровых уголовниц, из которых состояла бригада. Сердце упало от предчувствия чего-то страшного, когда одна из них «завелась»:

— А что? Красючка наша — молодец! Смотрите, какая прилежная. Она и одна сгоняет платформу.

Будь я сама собой, может, и сумела бы ответить спасительно остроумно. Не смогла. Снова упустила время. Продолжала толкать платформу, на которой стоял конвоир и лежали валуны. Конвоир глядел поверх меня, словно ничего не происходило, а распоясавшиеся «блатнячки» уже орали, сдобренное ругательством:

— А ну, гони, с... гони, а ну, давай...

Злобная забава горячила их и, изощряясь в мате, они хлестали:

— Дай ей под зад, чтоб быстрее гнала!

Гнусность налетела со скоростью смерча. Оставалось одно: глубоко вбить в себя страх, обморочность, молчать, чтоб не взмолиться и хотя бы этим «не уступить» себя.

Дружно отняв от платформы руки, «блатнячки» шествовали сзади. Кое-как дотолкав платформу еще несколько метров, я опустилась на землю.

Бригада устроила себе перекур. Временно удовлетворенные, обо мне как будто забыли. Но точка была не поставлена. Это я уже знала хорошо.

По вышедшему во время войны указу за самовольный уход с работы, как и за опоздание, судили. У станков в большинстве своем работала молодежь пятнадцати-шестнадцати лет, преимущественно девочки. Многие не выдерживали, сбегали. Им давали по пять лет и отправляли в лагеря. Называли их «указницами». К ним часто приезжали родители и привозили продукты. «Блатнячки» эти передачи отбирали,   девочки плакали, просили вернуть. .Над ними смеялись.

Я лежала на нарах, впав в обычное полуголодное забытье, когда в бараке начался очередной скандал. Плакала одна из «указниц»: украли передачу. Не ново. Но девочка оказалась боевитой, сообразительной, верно сориентировалась: «Надо держаться сильных», и бесстрашно пошла в конец барака жаловаться управительницам. Те жалобу «приняли», и... начался спектакль. Голые, воинственные,

 

- 185 -

вооруженные для этого досками, выломанными из нар, они отправились искать виновного, желая «восстановить справедливость» на виду у всего барака. Ребром доски человека били до хруста в костях. После расправ уносили «мешок с переломами».

— Сейчас найдем твою передачу! — пообещали они обиженной девочке.

— Эта? — спрашивали они у привлеченной для «операции» свиты «шестерок». — Эта? — указывая на приписанных существовать на верхних нарах.

— Вот эта, эта! — прокричала одна из блатных, указывая на меня. — Она украла!

..Л они двинулись ко мне. Голые бабы располагались вокруг, чтобы при всех избить воровку.

Смертельный холод пробежал от сердца к низу живота и парализовал меня. Я не могла двинуть ни рукой, ни ногой. Так и лежала. Вот и все! Вот такой конец!

...Казалось, я уже умерла, лишь что-то от меня оставалось на свете, чтобы дотерпеть нечеловеческую боль.

— Да вот передача! — крикнул кто-то снизу.

«Судьи» неохотно обернулись. Мешок с провизией вынули из-под нижних нар, схватили его и направились на «хутор» уничтожать содержимое. «Указница» пошла пировать вместе со спасительницами.

Я лежала, время от времени теряя сознание. Смертельный ужас не отпускал меня. Легче не становилось. Как когда-то в городской тюрьме «под одеялом», я фактически пережила смерть и сейчас. Меня чуть не убили, как воровку. Я была распята собственным бессилием и лагерной неумолимостью.

Это был край, предел...

 

Как навсегда мы принимаем в душу постороннего человека, чья рука выводит нас из предсмертья к жизни! При этом вздрагивает время собственной судьбы, и мы запоминаем это как «вдруг».

Каждое утро, когда нас выводили на работу, считали, повторяли, что будут при попытке к бегству стрелять, нашу колонну своей особой летучей походкой обегал прораб Беловодского лагеря. На нем был брезентовый плащ с капюшоном, в руках — блокнот. Яркими черными глазами он оглядывал каждого, оценивая рабочие возможности, давал задания бригадирам.

Это был болгарин — Христофор Родионович Ергиев.

Он неожиданно вызвал меня из строя:

— Пойдете в бригаду Батурина.

И тут же крикнул:

— Батурин, возьмешь эту девочку к себе в бригаду

— У меня работать надо! — возразил тот.

— Она и будет работать. Все!

— У меня надо кирпичи таскать! — сказал уже теперь мне Батурин.

— Я буду таскать кирпичи, — пообещала я.

 

- 186 -

Гриша Батурин был обстоятельным бригадиром, «с принципами», как он говорил о себе. Хитроватый такой мужичок, с тонким бабьим голосом, быстрый и добрый. У него никто не скандалил. Хлеб выдавали без надувательства. Бригада его работала непосредственно на территории строительства завода, в так называемой «зоне оцепления», поскольку конвой здесь не стоял над душой, а действительно оцеплял огромную площадь, на которой одновременно трудилось множество бригад. В бригаде работали мужчины и несколько женщин. Неожиданно я очутилась среди пусть во всем усеченных, но все-таки человеческих норм.

Значит, и вправду изменить «программу судьбы» возможно, лишь до конца испив ту пресловутую «чашу». И ни каплей меньше.

То, что мне необходим какой-то род перемонтировки себя по отношению к окружающему, я понимала отлично. Но с момента следствия я чувствовала себя чем-то затвердевшим, что не росло, не зрело и не развивалось. Для возрождения нужен был другой воздух, чуть солнца, «живая вода». Движение могло родиться лишь в результате каких-то «тайных свершений» или так и не возникнуть вообще.

Заветный «пятачок» в Беловодские тоже был. Возвращаясь с работы, все выглядывали, не стоит ли кто из родственников и близких с буханкой хлеба. Надежды многих оправдывались.

С исступленной настойчивостью я еженощно видела во сне приехавшую ко мне Барбару Ионовну с желанным хлебом. После того как я услышала во Фрунзе ее крик: «Та-ма-ра!», ожидание ее приезда стало идеей-фикс, сущим идиотизмом.

Много позже она дважды прислала мне перевод в десять рублей, на том дело и кончилось.

Хоть Беловодский лагерь, не в пример Джангиджирскому, располагался близко от железной дороги, хлеб сюда доставляли тоже с перебоями. Настали дни, когда и здесь его перестали подвозить.

Здешний начальник не кричал по селектору, что выпустит из зоны голодных людей. И на работу нас гоняли, как прежде.

После трехдневного голодания утром, задолго до подъема, поднялся непривычный шум: шепот, беготня.

— Хлеб не дают, на работу не выйдем! Никто сегодня на работу не пойдет! — передавали друг другу женщины.

Несколько смельчаков начали заколачивать изнутри двери барака. Откуда взялись гвозди и молоток при ежедневных обысках, понять было невозможно. Дверь заколачивали наглухо, со знанием дела.

— Все теперь заодно? — спрашивали организаторы. Я впервые почувствовала, как и во мне заговорило что-то прежнее, хоть и еле живое. Значит, в бараке есть люди, которых я не угадала раньше? Даже если это блатные, пусть! Люди сумели возмутиться, пробовали протестовать! Фактически это была забастовка. Казалось, все задышали в едином ритме. Притих даже тот закуток на перинах.

Лежавшие под слюдяным окошечком информировали:

 

- 187 -

— Мужчины вышли... построились... глядят в сторону нашего барака... ждут нашего выхода... переглядываются... что-то поняли...

Напряжение стало душить, когда зашептали:

— Ну, все! К нам направляются нарядчик и надзиратель. В дверь начали стучать. Она не поддавалась. С той стороны догадались, что она заколочена.

— Открывайте! Худо будет! Кому сказано? Открывайте сейчас же! — приказывали оттуда.

— Пока не дадите хлеба, не откроем! — выкрикнули из барака. — Без хлеба на работу не пойдем!

С контрольного пункта сообщали:

— Ушли обратно, в мужскую зону... А мужчин уже повели на работу...

И затем:

— Опять идут к нам... у них в руках лом, топоры...

Забастовочный дух, навестивший тот злачный барак, преобразил тогда многое, мобилизовал и сильных, и слабых, дал иллюзию готовности к отпору.

Дверь начали ломать. Она затрещала... и разлетелась под топорами в щепки.

В барак вошло начальство в полном своем составе, испытывая каждого не терпящим неповиновения взглядом.

— Кто зачинщик? Выходи!

Нетрудно представить, что последовало затем.

Во всех случаях дороги вели в третий отдел. Сначала нарядчик вызвал одну партию людей человек шесть, затем— другую.

После двух вызовов к оперуполномоченному в барак пришли надзиратели и забрали в изолятор тех, кто непосредственно заколачивал дверь.

— У-у, продажные шкуры, дешевки, — пеняли предавшим те, кого уводили.

То, что пару часов назад создавало единство, было размозжено все тем же кнутом и страхом. И все-таки появилось новое ощущение людей, их способности к какой-то форме сопротивления.

Когда пристыженные, злые и голодные мужчины вернулись с работы, в мужской зоне начали шуметь, раздались крики, а вскоре и предупредительные выстрелы с вышек.

Только к ночи все успокоилось.

Хлеб на следующий день привезли, но я уже не могла стоять на ногах.

 

Лазарет, в который меня поместили, был набит до отказа. На плотно придвинутых друг к другу топчанах лежали отощавшие люди с бело-желто-зелеными лицами. Мужчины и женщины вместе. Лазаретный барак также был врыт в землю.

Полагаться стоило только на сон и отдых от работы. Больничный паек и отсутствие лекарств поправке не способствовали. Было хо-

 

- 188 -

лодно. Тонкое серое одеяло, которое я натянула до подбородка, тепла не давало.

Против меня лежала худенькая «шалашовочка», вначале укравшая у меня кофту, а потом выручившая тем, что предотвратила избиение, крикнув: «Да вот он, мешок!» Все хотелось спросить ее: «Почему ты так сделала?» Но знала: она огрызнется. Пожалеть для нее было проще, чем сформулировать «почему».

Шел март. И именно в этот весенний месяц вдруг ударили злые морозы.

На четвертый день моего пребывания в лазарете, уже поздней ночью в Беловодск привели этап. Для столь свирепых холодов экипировка заключенных оказалась чистейшей фикцией. Одного за другим в лазаретное подземелье вносили и вносили людей с обмороженными руками, ногами и лицами. Многие были без сознания.

Лицо одного из ожидавших помощи показалось знакомым, но я не сразу поняла, что это джангиджирский технорук Портнов. Он был так слаб, что не открывал глаз. Что за эти три месяца могло с ним произойти? Почему он попал в этап?

В тот момент я хотела одного: владеть куском хлеба и кружкой сладкого чая, чтобы помочь ему. Бессилие нищего — отвратительно!

Старый узбек, которого положили возле меня, без конца просил:

«Пить! Пить!» Сосед слева — тоже. Раз-другой я, пересилив себя, поднималась, вливала в рот стонущим по глотку воды. Но просили отовсюду.

Проснулась я неожиданно. Вдруг. По одну и другую сторону от меня лежали уже мертвецы.

За ними пришли с носилками не сразу. Уносили и возвращались опять: пять... семь... девять... В тяжелом сне метался Портнов.

Впечатления ночи потрясли.

Я сидела на краю топчана, мучительно силясь принять какое-то решение. Оставаться в этом погребе было невмоготу, а от мысли, что придется выходить на работу в такую стужу, внутри все сводило. Ждать откуда-то помощи не приходилось. Значит, вопреки всему, собрав остатки сил, надо было не только тянуть, но и превзойти себя — попытаться выйти на рекордный паек. Тогда, получив восемьсот граммов хлеба, возьму пятьсот граммов себе, а триста принесу Портнову. Нет, шестьсот — себе, а двести — Портнову...

То ли это был бред, то ли призрак «воли к жизни», но он обрел очертания решения. Джангиджирский технорук помог к нему прийти. Он отправил меня набираться ума-разума, сейчас ему было худо. Я хотела ему помочь.

 

По моей просьбе я была выписана из лазарета. Чтобы выработать рекордный паек, надо было от склада к стройплощадке нести едва ли не пятнадцать кирпичей за раз. Я просила накладывать мне по семь. Рассчитала шаги «от» и «до». Ни одного лишнего движения. Только эти кирпичи, эти шаги. Я должна была, делая вместо одной проходки, две, справиться! «Трудно

 

- 189 -

только первый день. Потом наемся хлеба и будет легче», — уговаривала я себя.

На пути была узкоколейка. Переходить через нее с кирпичами самое непростое. О нее я и споткнулась, не дотянув до обеденного перерыва каких-нибудь пару часов. Упала вместе с кладью. С полнейшим безразличием ко всему, даже не пытаясь подняться, я лежала на земле и глядела в голубое небо. Больше ко мне ничто из окружающей жизни не имело отношения...

...Возле меня кто-то остановился. Сначала я увидела сапоги, полу брезентового плаща. Незнакомый человек присел возле меня на корточки.

— Сколько вам лет? — спросил он.

— Двадцать три.

— А срок?

— Семь лет, — машинально отвечала я, лежа на земле поперек узкоколейки.

— Какая статья?

— 58-я.

— Понятно. Пойдете работать на завод нормировщицей? Давайте помогу встать. Пошли к бригадиру. Где он?

Вольнонаемный харьковчанин главный инженер строительства завода Василий Иванович Лукаш помог подняться.

Я не поверила ни одному из сказанных им слов, хотя такие случаи бывали. Слышала. Заводское начальство обращалось к лагерному с просьбой отрядить для работы нужных им специалистов. В этом случае завод выплачивал лагерю за квалифицированного работника 15 рублей 50 копеек в день. Выгода была обоюдной, и такие сделки заключались. Тем более что это не требовало режимных уступок. Вольные и заключенные и так сталкивались в зоне оцепления. Но при чем тут я, никакой не специалист?

После разговора с главным инженером бригадир Батурин сходил к начальнику, передал предложение, и лагерь отдал меня заводу.

Василий Иванович Лукаш препоручил меня старшему нормировщику. Меня сводили в слесарные мастерские, в механический цех, показали детали, познакомили с разного рода операциями, выдали справочник по нормированию, дали на пробу заполнить наряды и заключили: «Толк будет!»

Василия Ивановича Лукаша я про себя назвала: мужчина-мать!

Жизнь моя изменилась самым радикальным образом. Приходя вместе со всеми из зоны, я шла в контору. Дождь, снег, ветер были теперь за окном. Я училась какой-никакой, но специальности.

В конторе был репродуктор. Здесь ждали и слушали сводки Информбюро. Читали письма родных с фронта, рассказывали о «похоронках». И война заняла в сознании то место, какое она занимала в жизни всех людей страны.

В 1944 году в армию стали брать и тех, на кого была «броня». Мобилизовали и моего спасителя Лукаша.

Я стеснялась ему напомнить о себе. А тут, увидев меня возле мастерских, он сам подошел.

 

- 190 -

— Ухожу на фронт. Заместителя просил, чтобы вас держали на заводе. Так что не беспокойтесь. Все будет хорошо.

Будучи замороженной, я и Василию Ивановичу не выговорила того, что чувствовала, не сказала ему: «Вернитесь невредимым, хороший человек». Не сказав, всегда казнила себя потом за это.

Позже пришла повестка и его заместителю. Сдавая дела следующему, этот незнакомый человек не забыл ему передать просьбу Лукаша. Меня оставили на заводе. Долгий рабочий день меня не тяготил. Угнетала необходимость возвращаться в зону.

Как-то в кузнице меня застал гудок на обед. Все ушли, а я села в темный угол, чтобы съесть свой паек. На улице, за стеной кузницы, разговаривали мужчины:

— ..А кто ее муж?

В первое же утро по прибытии в Беловодский лагерь перед выходом на работу нарядчик выкрикнул:

— Где здесь Петкевич?

Подошла к нему:

— Я.

— Идем, — сказал он заговорщицким тоном, пойдешь со мной сейчас в мужскую зону, там тебя твой мужик ждет. «Твой мужик, твоя баба» — терминология на этой колонне иной быть не могла. Сердце у меня упало. «Сейчас увижу Эрика. За то время, что моталась по совхозным колоннам, его перевели сюда...» Шла за нарядчиком ватными ногами, не успев привести себя хоть в какой-то порядок, страшась, что Эрик просто не узнает меня.

— Вон там, за хлеборезкой, он тебя ждет, — указал нарядчик на угол барака.

За хлеборезкой стоял незнакомый мужчина.

— А тот, кто спрашивал Петкевич? Где он?

— Я и спрашивал. Вчера вечером увидел, что вас привели этапом. Не узнаете меня?..

— А-а, вы?

...Узнала! Это тоже был один из новотроицких защитников.

— Меня зовут Петр Гордеев. Тогда не успели познакомиться. Помните?

— Конечно, помню. Но зачем вы так сказали нарядчику? Зачем вы так назвались?

— Ну а что такого? Я ж помочь хотел. Чудачка, — продолжил он, — я ведь не какая-нибудь шпана, все-таки — инженер-строитель. Ведь правда — хотел как лучше. Будут знать, что кто-то есть, приставать не станут.

Что-то еще говорил инженер-строитель Петр Гордеев, плоть от плоти лагерного опыта. Я его не слышала. С чувством острой, несказанной оскорбленное и обиды пыталась тогда понять логику его поступка.

Теперь, находясь в кузнице, я услышала, как он отвечал на кем-то заданный вопрос: «А кто ее муж?»

— Доктор. Эрик Андреевич. Я с ним на одной колонне был, — пояснял он. — Живет там с начальницей санчасти. Она ему об-

 

- 191 -

ставила жизнь как надо. В сале недостатка нет. Даже шампанское ему в зону приносит.

«Шампанское, сало?» — успела я повторить про себя. И—задохнулась. Сильная боль привалила к стене, опрокинула навзничь и, наконец, дотоптала все то, что не было ни силой, ни глубиной, ни даже просто верностью мужа.

Как пожня, на которой выгорел остаток немудреного урожая прошлой жизни, я в беловодской кузнице осознала себя, наконец, бесповоротно и решительно одинокой.

 

В Беловодске нам выдали кое-какую одежду. Помимо телогрейки я получила хлопчатобумажные брюки и гимнастерку с настроченными на них пятью или шестью вопиюще разноцветными заплатами. На ноги «выписали» резиновые бутсы.

Баня на колонне означала выдачу двухлитрового ковша воды, которым надо было обойтись. Черные струи грязи стекали с каждого, кто пытался мыться. Как и большинство, я предпочитала малой порцией воды помыть только голову. Горячая, вынутая из дезкамеры одежда имитировала ощущение смены белья.

Трудно сказать, какое впечатление произвело появление в заводской конторе такого несуразного «субъекта», как я. В комнате сидели две учетчицы, паспортистка и работавшая на заводе семья эвакуированных ленинградцев: мать и две дочери. Старшая, Нирса, была моей сверстницей, до войны училась в Консерватории, была хороша собой и очень мне нравилась.

Настороженность, даже известная ощетиненность вольнонаемных сотрудников постепенно отступили, сменились расположением. С Нирсой мы подружились.

Однажды Нирса принесла на завод живую розу:

— Это — тебе!

Подарок не только растрогал — поразил. Мучительное ощущение несоответствия себя почитаемым ранее нормам мешало общению, перекрывало тогда пути к другим. Преподнесенная роза в известном смысле была равнозначна снятию «карантина».

Помог выйти из самозаточения и ссыльный Альфред Ричардович П. Величественный старик с белой ухоженной бородой часто заходил в контору. Мало с кем разговаривая, он усаживался на табуретку и подолгу молча смотрел на меня. Одно и то же происходило ежедневно.

— Тебе не страшно, что он... так? — шепотом спросила как-то Нирса.

— Ничуть.

Мне было хорошо. На меня нисходил покой, когда этот старый человек находился рядом. Может, только один вид красивой старости приносил лечебное успокоение? Наверное, я кого-то напоминала ему. Иногда казалось, что, несмотря на разницу в возрасте (лет в пятьдесят), мы одинаково тоскуем о чем-то безвозвратно ушедшем.

 

- 192 -

Однажды Альфред Ричардович, приурочив свой приход к обеденному перерыву, принес пол-литровую бутылку патоки и сушеный урюк.

— Эту роскошь прислали мои дети. Вы не откажетесь разделить это со мной? — спросил он церемонно и едва ли не робко.

Жизнь будто говорила: «Я сама себя творю. А ты смотри, вбирай». И она раскатывала себя во всю неприглядную, но загадочную ширь и с изнанки, и снаружи.

Обходя мастерские, зону оцепления, я видела голодных и сытых, в лохмотьях и неплохо сшитых бушлатах русских и киргизов. Люди дробили камень, клали кирпичи, замешивали цемент, тесали бревна. Были заняты подневольным трудом. Ритмом, ладом строительства сами каким-то чудом помогали себе. И я пропитывалась каждой подробностью: патокой, розой, словом и поступком встреченного человека. Ничего не роняя, протаптывала свою тропу.

В тот период в Беловодском лагере находилось много поляков. По их рассказам, им предлагали «принять советское подданство»; они отказывались, их свозили в лагеря.

Поскольку я здесь была единственной женщиной-полькой, они, поукоряв за незнание языка, объявили меня все-таки «своей», называли «пани Тамара».

Встреча с ними многое открыла, немало дала.

Они лагерь всерьез не принимали. Видели в нем стремление попугать их. Безоговорочно веровали, что их правительство в обиду никого из них не даст и вот-вот вызволит отсюда. «К Рождеству будем дома!» — уверяли они. И, когда Рождество проходило, улыбались: «Ну, значит, к Пасхе!» Проходила Пасха: «Так уж к ноябрю наверняка...»

Они держались друг друга. Не теряли чувства юмора. Я, кажется, впервые улыбнулась, когда смешливый, знавший русский язык поляк на вопрос одного из членов приехавшей комиссии: «Кем вы работаете?» — ответил: «Паровозом».

— Не понимаю, — уязвленно ответил тот, — поясните. Поляк, ничуть не смутившись, иронически дообъяснил:

— Пру вагонетку с камнем. Вместо паровоза. Та-ак!

Поляк Генрих, тоже неплохо говоривший по-русски, ведал на родине лесничеством, что вполне вязалось с его обликом. Крупный, добродушный увалень был похож на «Потапыча».

— В чем надо помочь? — иногда спрашивал он.

— Вы тоже верите в скорое освобождение? — поинтересовалась я.

— Иначе никак не можно! — расплылся он в улыбке. Понять природу их уверенности и оптимизма было выше моих сил.

Мы покорно ели то, что нам давали. Они возмутились:

— Или добавляйте, или не будем работать.

Им разрешили прикупать кукурузную кашу в заводской столовой. Нам — нет.

Заслышав, как они смеются, острят, я думала про себе: «Кроме страха, безнадежности, страдания есть разве что-то еще? Почему

 

- 193 -

мне это недоступно?» Впрочем, я совершенно серьезно считала: без прикрас, такими, как есть, лагерь и жизнь понимаю теперь я! Они — легкомысленны. А может даже, не умны. И никуда-то их не отпустят! Им здесь сидеть и сидеть!

Нет, они все понимали как надо. За их спиной был опыт естественной жизни. За мной?.. Разве определишь, что было в практике моей жизни?

Между тем моя работа «под крышей» в качестве нормировщицы закончилась так же внезапно, как и началась. И не по вине завода. Меня подозвал заключенный инженер Шавлов, взял за руки и высокопарно произнес:

— Гляжу на свои и на ваши руки, и передо мной встает вся трагедия нашей жизни! Если бы вы знали, как мне вас жаль!

— Почему жаль?

— Как, вы не слышали? Есть приказ: всех заключенных с завода отозвать. Очередная кампания по усилению режима.

— Давай опять ко мне в бригаду, — ободряюще предложил Гриша Батурин.

— Спасибо, Гриша.

Бригада Батурина работала в карьере. Надо было накайлить гравий, погрузить и, став «паровозом», доставить его на завод.

 

В вечерние, послерабочие часы звякнут пустые баки, которые дежурные уносят из зоны после ужина, смолкнет перекличка охраны на вышках и как будто выдается часок для себя. Работяги выползают из барака, усаживаются вдоль стен, впадают в забытье, «отходят». Прислонившись к стене барака, вытягивала ноги и я. Нагретая за день земля отдавала натруженному телу тепло, утишала ноющую боль.

Небо понемному темнело. Над степью — океан воздуха. Он активно, почти осмысленно вибрировал, перемешивая разной степени нагретости слои. Можно было неотрывно глядеть на его неугомонность. Каким-то образом это заменяло движение мысли. С земли поднимался пар. Пахло дальними степными пожарами.

Отвлек крик: «Этап идет!» У зоны начала собираться толпа. Всегда много таких, кто чего-то ждет.

Здесь и вправду случались разные встречи. Прокурор или следователь не раз оказывался за проволокой вместе с тем, кого недавно засадил сюда. Лагерники мгновенно узнавали об этом. Пристально следили за тем, как будут развиваться отношения двоих. Подсознание нацеленно ожидало драматического исхода. Но время откорректировало «поединки чести». Став коллегой заключенного, следователь, бывало, пытался оправдаться перед бывшим подследственным; желание отомстить утрачивало силу и смысл. В критических же ситуациях вмешивалось начальство, отправляя одного из двоих в другой лагерь.

В тот весенний вечер подходивший к зоне этап бурно приветствовали поляки. Они узнавали соотечественников и знакомых. Срывая с головы свои кепи, подбрасывали их вверх.

 

- 194 -

Одного из прибывших прямо от вахты повели в изолятор. Утром следующего дня, когда мы пришли на работу, Генрих шепнул:

— Вчера, пани Тамара, этапом привели Бенюша. Это плохо.

— А кто он такой?

— О-о! Бенюш — государственного ума человек и... немножко мой друг.

Именно его сразу поместили в карцер.

Для поляков Бенюш, видимо, был арбитром не только в политических спорах. Они часто «схватывались», он постоянно их усмирял.

Я увидела его на территории завода дня через три. Во время обеденного перерыва они с Генрихом подошли ко мне. В таком же военном френче и кепи, как и большинство поляков, худощавый, подтянутый человек лет сорока по-русски сказал: «Я уже очень знаком с вами, пани Тамара? Так?» И представился сам: «Юзеф».

Как и все поляки, на лагерь он смотрел как на временный казус. Истинный характер этого человека был хорошо запрятан за насмешливостью. По отношению ко мне определился тон поддразнивания, шутки и внимания.

— Как же вы будете в Варшаве обходиться без польского языка? — смеялся Бенюш. — Начнем учить его? А как пани попала сюда? Не пошла на демонстрацию Первого мая? Или она — диверсант?

— А у пани Тамары были красивые платья? — спросили однажды два друга.

— Были.

— На них вместо цветов был комбайн или трактор?

Я охотно поддерживала иронический тон, тем более что в самом деле носила когда-то платье из ткани с проштампованными тракторами.

Мне отдавали дань, когда разговор заходил о литературе.

— У нас мало женщин, которые бы столько читали, — сказал Бенюш однажды.

И это помогало. Было важно. Бенюш отчитывал меня за «непротивление».

— Так себя вести не можно. Смирение — не есть лучший способ жить.

Оба друга работали в зоне оцепления. Я же попадала на завод, когда бригада из карьера пригоняла вагонетки с гравием. Если они не были заняты, встречали, чтобы помочь.

Несколько дождливых дней превратили глинистую почву в месиво. Как я ни старалась удержать на ногах свои трухлявые бутсы, одну из них глина «отчавкала». Наезжающие сзади вагонетки не позволяли остановиться. Путь пришлось продолжать одной ногой в обувке, другой — без нее. При мысли, что опекуны могут стать свидетелями подобной неловкости, я сильно нервничала. Они как раз и подошли. Бенюш налетел на конвоира и, понятно, потерпел афронт. Башмак к следующему рейсу где-то раздобыли. Но теоретизировать на эту тему никто уже не хотел.

 

- 195 -

— А знаете ли вы вообще, что такое жизнь?— меня как-то спросили они.

Я приняла вопрос серьезно:

— Знаю.

Наперебой они рассказывали про охоту, приемы, рождественские праздники, театральный и концертный залы, езду на лошадях, схватки, споры до утра, про то, как приятно в магазинах покупать для любимой женщины конверт с кружевным бельем. От их воспоминаний оставалось чувство сверкающих, стремительных изгибов.

— Жизнь, пани, вещь замечательная. О-о-о!

В полновесности их подачи слово «жизнь» имело самозащищающий смысл. Оттесняя в сторону свои неуклюжие представления, я замолкала.

На работу все заключенные приходили с собственными котелками, привязав их веревкой к поясу поверх телогрейки. У обоих друзей были аккуратные, с вогнутым боком военные котелки. И, стыдясь своего проржавленного, круглого, жестяного, получив обед, я отходила как можно дальше, чтобы пообедать в одиночку. Бенюш разгадал маневр. Был предложен сговор: обедать, ходить на работу и в зону вместе, называться, «как у вас принято: колхоз!».

Если удавалось прикупить дополнительно порцию кукурузной каши, Бенюш расшлепывал ее в три наши котелка, невзирая на мои отнекивания и смущение.

В отстроенном корпусе завода прорвало как-то трубы. Согнали всех. Ведрами, ковшами, чем попало, мы вычерпывали воду. Промокли все до нитки. Некстати похолодало. После аврала торопливо строились, чтобы скорее попасть в барак. Прихваченная весенним морозцем одежда напоминала гремучую кору. Нас пересчитывали раз, другой. Потом опять и опять...

— Побег! — пронеслось по рядам. — Побег! — Какой-то смельчак решился.

Дополнительно вызванный конвой, «прочищал» завод, трубы, котлы, закутки. Было ясно: пока беглеца не найдут, нам не видать барака. Продрогшие, мы переминались с ноги на ногу, подпрыгивали. Пытаясь согреться, мужчины тузили друг друга.

Стемнело. Высыпали звезды. Подошедший Генрих сказал:

— Вы совсем замерзли. Есть у вас игра, когда бегут парами. Как она называется?

— «Горелки».

— А приговорка какая?

— «Гори, гори ясно, чтобы не погасло, глянь на небо, птички летят, колокольчики звенят, раз, два, три, последняя пара, беги!»

— И пани Тамара в белом платье и в беленьких туфельках мчится, а я ее догоняю, — подхватил Генрих. — Смотрите, в-о-о-он моя любимая звездочка — Вега. Когда нас освободят, обещайте, глядя на нее, вспоминать меня.

В который раз прочесывали территорию, а беглеца не находили. Вконец окоченевших, наконец, построили и повели в зону. Бенюша

 

- 196 -

рядом не оказалось. Посмотрела влево, вправо, увидела, помахала ему рукой, но он не ответил. Не стал он рядом в строй и утром следующего дня. Подошел только вечером, когда строились после работы.

— С Генрихом теперь раздружусь. Вчера приревновал вас к нему. Мне раньше это чувство было незнакомо.

Смущение от слова «приревновал» на какое-то мгновение заслонило безобразие лагеря. Но застреленный беглец, лежавший у вахты ногами в канаву, молодым лицом к нам, тут же вернул к реальности. Этой картины ничто не могло перевесить: убитый протест, расстрелянный порыв к свободе. В назидание! Нам!

 

Когда мы рано утром приходили на завод, выпадали три, четыре особенные минуты. Возле сарая, в котором мы получали инструмент, ручками вверх стояли не разобранные работягами, облепленные комьями глины тачки. Стоило сесть в такую тачку, откинувшись спиной к ее дну, можно было вообразить себя сидящей в шезлонге.

Горы Алатау были из трех предгорий. Первое сплошь покрыто алыми тюльпанами, за ними виднелся коричневый земляной перевал. Венчало их причудливое скопление ледяных вершин. Ежась от холода- и свежести, я старалась захватить миг, когда солнце начинало румянить лед.

Бригаду Батурина перевели работать на камнедробилку, находившуюся на территории завода. Это было чуть легче.

Как-то я несла из мастерской болты. Не увидев висящих знаков предостережения, хотела пройти по прямой через донельзя захламленный участок, но услышала крик: «Стой!» — сопровождаемый смачным ругательством. Осмотрелась. Крик относился ко мне. Невдалеке еще дергалась наступившая на оголенные электрические провода лошадь.

Я растерялась. Не знала, что предпринять. Перешагивая, перескакивая через провода, ко мне пробирался Бенюш. Подхватив на руки, вынес меня из смертельно опасной зоны.

Поздно вечером, лежа в бараке на нарах, я пыталась осознать смутное беспокойство, не оставлявшее меня весь этот день.

В какое-то мгновение, когда Бенюш меня выносил, крепко прижав к себе, я почувствовала... вспомнила... у меня есть грудь... Это что-то напоминало... Я — женщина? Это — неловко, неудобно... Это не нужно... «Забудьте, что вы женщина», — вкореняла в меня «каракулевая» дама. Как хорошо они владели грамотой уничтожения! Какой огромный был накоплен опыт, и как самовластно они распоряжались не только судьбой, но и природой человека! Я — «забыла»!

Опять лили дожди. Мы вязли в грязи на работе и в бараке, куда с улицы так незапретно стекала грязь.

Ночью меня кто-то несколько раз толкнул:

— Выйди, тебя там зовут.

 

- 197 -

По прохудившейся крыше барака стучал дождь. Под жестяными покрышками фонарей тускло светили электрические лампочки. Бегавшая вдоль запретной зоны лаяла, гремела цепью собака. С мужской стороны лагеря меня называли по имени. Я еле-еле различала за нейтральной полосой и за двойным проволочным заграждением худощавого, с седеющими висками ироничного человека.

— Это я вызвал вас, я, — расслышала я сквозь шум дождя голос Бенюша. — Меня увозят. Надо прощаться.

«Увозят? Ночью? Это на расстрел», — внятно ударило мне в голову.

— Ухожу на волю! — продолжал он. — Слышите?

«Какую волю? Ах Боже мой! Он ничего не понимает! Не знает, что ночами увозят на расстрел?»

— Я слышу вас, слышу, — пыталась я что-то ответить.

— Вы драгоценны мне. Я не думал, что нас увезут внезапно. Прощайте. Хочу на память оставить вам свой котелок. Бросаю. Ловите.

Через проволочные ряды перелетел и плюхнулся в лужу его военный котелок.

С вышки закричали: «Кто там? Кто?» Охрана забеспокоилась. Луч прожектора начал шарить вдоль проволоки.

— Мы можем не встретиться... Целую ваши руки. И да хранит вас Бог! — торопился закончить Бенюш.

Заразительна и велика была вера в то, что его ждет освобождение. Кто же прав? Я с пещерным багажом сознания, не ведающая, что такое защитительный закон и право, или дай Бог — он?

Я прижала грязный котелок к груди и поместила в душу слова: «И да хранит вас Бог!»

Первой сформированной тогда в СССР польской дивизии было присвоено имя Тадеуша Костюшко. Собранных ночью поляков привели в Беловодский военкомат для зачисления в эту дивизию. Они ее «своей» не признавали. Бенюш в категорической форме отказался принять предложение. За ним отказались и остальные. Притом что все они просились на фронт.

Через несколько дней отправили всех оставшихся поляков.

— Что, осиротели? — спрашивали меня. — Заступников теперь нема?

— Нема! Осиротела.

Но я немало приобрела. Раз и навсегда осталась озадаченной непререкаемой верой поляков в свое правительство, верой в то, что они не забыты им. Ведь сама я искренне считала, что связь между отдельным человеком и правительством страны, в которой он живет, имеет одно состояние — борьбы с человеком. Поляки не- были униженными и не собирались постигать этого уродливого состояния. Более того, они не отказались от личного права на выбор, в какой армии хотят служить, а в какой — нет.

Я запомнила их джентльменство (смешное нынче слово): то, как до костей промерзший человек умеет вместо ругани различить на

 

- 198 -

небосклоне любимую с детства звездочку; не забывала их умения засветить подлую некрасивость жизни духовными словами: «И да хранит вас Бог!»

 

В лагере все то же: подъем, команда «стройся», выход на работу, натужные усилия выработать рабочую пайку хлеба. И вдруг обращение поистине странное.

Бригадир Гриша Батурин заставил пережить своеобразного рода потрясение. Занятный мужичок глянул однажды своими хитрющими глазками и тонким голосом произнес:

— Чего хотел сказать... Не знаю вот, как!

— Говорите, Гриша, что такое? — испугалась я.

— Вы грамотная, интеллигентная там и прочее... Мне газета попалась, там рассказ напечатан, сильно за душу берет. Взяли бы прочли в клубе для всех!

Что это он? Какая чушь? Рассказ, клуб, сцена?

Газету все-таки взяла. Прочла: Елена Кононенко, «Жена». Ранило фронтовика. Остался без обеих ног. Из госпиталя написал жене письмо: если захочет увидеть его «таким», то он приедет и будет ждать ее на вокзале. Женщина в назначенное время, не чуя под ногами земли, бежит к станции. Увидев «обрубок» когда-то любимого мужа, останавливается как вкопанная. Муж видит, как она ошеломлена. Хочет отковылять обратно. Но через минуту жена с криком муки, жалости и боли: «Се-ре-жа!» — бросается к изуродованному войной мужу, припадает к нему.

Рассказ задел. Принимая чужую боль, мы начинаем жить истиннее. Память у меня была счастливой: прочла раз, другой — все запомнила. Никогда ничего не читая со сцены, ответила бригадиру:

— Я выучила, Гриша.

— Так я ж знал! Василий на баяне сыграет. А вы после. Узнав, что я «выйду на сцену», две или три женщины подошли ко мне в бараке:

— Хотите надеть мое платье? Посмотрите, может, мое?

Надела. Причесалась. Волновалась до дурноты. В маленьком клубе народу набилось битком. Крик женщины из рассказа вошел в меня, стал сильнее собственных страданий. Я слышала его по ночам. В нем выразилось все глубинное, чем были пропитаны поры войны и лагерей, когда, кроме как вывернуть себя наизнанку, выхода не существовало. Ослепленная болью рассказа, я и читала. Не помню, как...

Плакал бригадир Гриша Батурин, плакала «шалашовка», выручившая меня, плакали мужчины — ИТР, голодные, в рваной спецодежде работяги, заполнившие тогда этот зал «с кулачок».

Чувство счастья? Возможно ли так назвать то, что было тогда со мной? И этот Гриша, отыскавший мне применение несколько иное, чем советский суд?

Ко мне изменилось отношение. Да и сама я стала в чем-то иной, будто что-то про себя вспомнила.

 

- 199 -

Начальник лагеря, периодически обходивший колонну, построенную к отправке на работу, вдруг остановился возле меня:

— Новенькая?

— Нет, — ответил за меня болгарин-прораб, — я вам о ней говорил: работала нормировщицей на заводе.

— Нам самим нормировщики нужны! — оборвал его начальник и обратился ко мне «с претензией»: — Почему я раньше не видел вас?

В тот же день меня назначили нормировать земляные работы. «Милость» подавила. Нормировать труд заключенных значило определять норму хлеба таким же, как я!

Перед первой разнарядкой зуб на зуб не попадал. За столом сидели бывалые дяди-уголовники, хваткие, неуступчивые люди. Меня косо разглядывали: как следует толковать «маневр» начальства?

Я замеряла метры нарытых траншей, кюветов, котлованов. У меня получалась одна цифра, в нарядах бригадиров — другая, превосходящая мой замер в несколько раз. Недавно так же поступала я сама, «побрызгивая» в Джангиджире волокно.

И, вопреки своему желанию и в соответствии с ним, я стала подписывать «туфту», заявив отнюдь не сентиментальным дядям, что «должна быть в курсе всех приписок». Трусила, терялась, но старалась держаться. Мечтала, чтобы меня вернули в бригаду Батурина на общие работы.

Когда через несколько дней нагрянули с проверкой, все завершил приказ по лагерю: «Нормировщицу такую-то посадить в изолятор на штрафной паек». Я обрадовалась: снимут! Не сняли!

Как пострадавшей за «общее дело», мне в изолятор передали пайку хлеба. Акциям такого рода, как и приветствиям «блатнячек», недавно подгонявших меня матом, а теперь кивающим: «Нормировщица, привет!» — я уже знала цену. И все-таки для «оптимистической гипотезы» существования и отсюда бережно выбирала крохи миролюбия.

В бараке ко мне отношение тоже изменилось. Особое внимание стала проявлять Женя Ш., сидевшая по одной из бытовых статей.

— Сиди, не вставай, я тебе принесу ужин.

— Я сама, Женя, не надо, спасибо.

— Чего ты все «спасибо» да «сама», надо помогать друг другу. Можем вместе в этап попасть. Ты красивая, но тряпок у тебя нет. А у меня навалом. Дам тебе надеть. На тебя кто-нибудь из начальства глаз положит, ты меня тоже не забудешь. Ладно?

Много уже насмотрелась, много ведала, но выверты лагерной жизни неисчислимы. Сидевшая рядом «блатнячка» презрительно усмехнулась:

— Да пошли ты ее подальше! Она ж, пока несет ужин, руками из твоего котелка гущу выбирает, а ты после этого жрешь.

 

Джангиджирского технорука Портнова, заболевшего тяжелой формой туберкулеза, давно уже отправили в этап. Я успела ему пару раз передать по кусочку хлеба.

 

- 200 -

Нет-нет предлагали и мне — пахту или сухарик. Я не принимала. Все еще высматривала стоящих на «пятачке»: «Приедет Барбара Ионовна! Приедет! Не сегодня, но завтра...» Не ожидая уже писем от Эрика, ждала приезда свекрови.

Мы нередко оказывались свидетелями чужой любви и преданности.

В самых неожиданных местах по ходу следования на работу то из-за сарая, то из-за наваленных в кучу бревен появлялись чьи-то родственники. Особенной изобретательностью отличались жена и сестра Александра Иосифовича Клебанова. Эти две женщины возникали в самых непредвиденных местах. Зеки внутри шеренги перестраивались, давая возможность счастливчику очутиться с краю, перемолвиться новостями о доме и семье.

Окруженный заботами близких, Александр Иосифович чаще других предлагал мне: «Ну хотя бы стакан молока?» Я отказывалась: «С какой стати!»

Как-то уединившись в своей дощатой разнарядочной, заканчивая обед, позабыв обо всем на свете, я доскребывала со дна котелка кукурузную кашу. Звук скрежета алюминиевой ложки о жесть котелка дошел до собственного сознания, когда, оглянувшись, увидела стоявшего на пороге Клебанова. Не знаю, сколько времени он наблюдал за моим самозабвенным усердием, но я долго после этого старалась не встречаться с ним взглядом.

А вскоре, замеряя землю, почувствовала дурноту. Очень хотелось есть. Успела только шагнуть во времянку-мастерскую.

Когда пришла в себя, увидела Александра Иосифовича, державшего в руках ложку и котелок с чаем, в который он исхитрился накрошить хлеб.

— Одного хочу, — сказал он зло. — Хочу когда-нибудь встретить вашего мужа. У меня есть, что ему сказать.

Видимо, сильное, что-то по-людски сочувственное было в запальчивом обещании этого человека. Горькое тепло затопило душу.

Утром стало известно: собирают этап. В дальние лагеря.

И сердце на этот раз зашлось особенной силой: уехать!!! Не ждать больше писем от Эрика, которых он не пишет. Не высматривать на «пятачке» Барбару Ионовну с буханкой хлеба, которая мерещилась ночью и днем. Остатками сил я стыдилась своих жалких чувств, самой себя. Неверность тех, кого я считала своей семьей, была предъявлена сполна. Хотелось решительно отсечь то, что еще болело, тащилось за мной и унижало.

«Завтра пойду к прорабу, попрошу включить меня в этап», — думала я, дивясь пробудившейся воле. Но под утро, когда в барак вошел нарядчик, в списке на этап была зачитана и моя фамилия. Все решилось само собой.

Возле железнодорожных путей охрана расставила палатки. В одной из них выдавали потертое обмундирование. В другой обыскивали. Не ожидая, когда это сделают женщины-охранники, я письма Эрика в которые умудрилась сохранить до того момента, порвала сама. Ветер поднял обрывки, они покружились и улеглись на среднеазиатскую землю. Вот и все! Черта была подведена.

 

- 201 -

Из соседних лагерей подвозили новые и новые партии заключенных. Этап готовился большой. Еще оглядывалась: вдруг Эрик окажется здесь? Нет. Его — берегли...

Подали длинный товарный состав. Нас стали грузить в замызганные грязно-красные товарные вагоны, в которых перевозили скот.