- 259 -

ГЛАВА VII

 

ЦОЛП означал Центральный отдельный лагерный пункт. Отдельным его называли, поскольку начальник ЦОЛПа имел права, равные правам начальника целого отделения, включавшего в себя не одну, а целую группу колонн. По существу же ЦОЛП являлся собственно управленческой колонной всего лагеря. Именно это и составляло особенность данного удивительного образования.

Немало я здесь выслушала историй о том, что было пережито людьми до того, как они стали работать в управлении. В 1937—1938 гидах, как и урдомские женщины, они пилили лес, укладывали шпалы, голыми руками в сорокаградусный мороз заливали цистерны нефтью, сдирая кожу с примерзавших к железу ладоней. При этом все те же вши, голод и прочее.

 

- 260 -

Можно понять, чем в таких случаях для заключенного становилась работа по профессии или возможностям. Не имея никаких честолюбивых целей, послушные только творческой воле, эти люди сдавали в общий котел подчас просто гениальные идеи, проекты, технические изобретения. Иные рационализаторские предложения заключенных творцов приносили не только лагерю, но и стране экономию, не поддающуюся исчислению. Сложилась новая практика использования творческой одаренности — без авторства. Анонимная. Так в государстве осуществлялась национализация таких богатств, как человеческие таланты.

Украсив свой фасад одной из самых привлекательных формул человечества: «Свобода! Равенство! Братство!», наше общество в середине XX века спасалось рабским лагерным трудом. Придуманные подпункты, части статей Уголовного кодекса обеспечивали государству "бесперебойный приток рабочей силы и узаконили безвозмездное присвоение интеллекта парий. Психика избежавших этой участи людей угодливо и без труда примирилась с несмыканием между лозунгом и интенсивно внедряемыми несвободой, неравенством и уж поистине — небратством.

Лагерное начальство и в быту исправно и на все лады пользовалось способностями зеков. Когда возникла необходимость срочно оперировать начальника СЖДЛ С. И. Шемину, подчиненных обуяла паника: «Надо немедленно отправлять в Москву! Здесь некому делать операцию!»


— Есть кому! — возрзил сам Шемина. - Есть Бернард Маркович Шаргель!

За блестяще сделанную операцию одесскому хирургу позже скостили несколько месяцев срока.

Взаимоотношения вольных и заключенных обретали нередко и гротесковый характер. В зону, случалось, приходил кто-то из вохры, присматривая себе зека.

— А ты (иногда «вы») знаешь чего-нибудь такого про второй съезд партии?

— Кой-чего знаю. Был на нем как делегат.

— Так напиши мне тут. Доклад я должен сделать на эту тему.

Политические заключенные такие доклады писали — творчески, дельно. Ну, а за зоной малограмотный вохровец, не вникая в смысл, прочитывал написанное по складам.

Нередко между теми и другими зарождалась даже взаимная симпатия. Однако граница между «народом» и его «врагами» оставалась неодолимым рубежом, несмотря ни на что.

По приезде на ЦОЛП меня поразило все: электрические огни поселка, которые просматривались из-за зоны, настоящая скамейка возле столовой, клуб. Более же всего поражали люди, непривычная вольготность в их самочувствии и поведении. Вокруг была масса интеллигентных лиц и удивительных женщин. Работа под крышей многим из них дала возможность сохранить осанку, походку, волосы и даже прически. У одной прямой пробор и узел волос сзади, у кого-то — ровная челка или уложенная вокруг головы коса. Лица

 

- 261 -

моложавые, волосы чаще седые. В лагерных «управленческих» дубленках по ЦОЛПу после работы расхаживали поистине женщины-королевы. Любуйся, дивись, читай характеры и судьбы.

В бараке здесь замечали друг друга, слышали, могли ободрить словом, а то и вовсе перевернуть мышление и душу. Такой незрелой, как я в те годы, — тем более.

Меня привезли на ЦОЛП, когда ТЭК находился в поездке по трассе. Возвращения ждали со дня на день. Место мне указали в общем бараке и, к величайшему изумлению, не погнали на работу. Утром после «разводки» дневальная ушла за водой, и в бараке остались одна из цолповских женщин и я. Бледное северное солнышко робко коснулось щеки, сползло и задержалось на заправленных одеялах опустевшего барака. Запутавшаяся в собственных проблемах, я чувствовала себя до крайности подавленной.

— Что вы так убиваетесь? — спросила меня соседка. Чтобы не обнаружить истинных причин, не быть слишком откровенной, ответила, что жизнь кончена, ее нет, полагать, что она когда-нибудь вернется, не приходится, все, мол, потеряно. И тут на меня обрушилась такая лавина возмущения, что я самым серьезным образом растерялась.

— Как это жизнь кончилась? Что значит: ее нет? Казалось, я задела в этой женщине что-то глубоко личное. Она вскочила с койки и, как тигрица в клетке, отмеряя шаги, начала меня отчитывать:

— Да кто вам, такой молодой, дал право не считать эти самые мгновения за жизнь? Да, да, и вот эти! Какой другой жизни вы для себя ждете? Как можете объявлять эту недействительной? Я сижу — скоро будет — четырнадцать лет! Какой иной жизни прикажете ждать мне? Вот это и есть моя жизнь! Она — есть! И она — моя! Знали бы вы, сколько людей погибло, скольких нет!..

Позже нас многое связывало с бурной, жизнелюбивой Вандой Георгиевной Разумовской. Тогда она метала молнии, нещадно и жарко костила меня за сказанное. Слезы у меня высохли. Гнев женщины был вдохновенным, искренним и не мог расчищать место неправде.

Сколько раз я говорила себе: «Нет, нет и нет! Эта жизнь не моя! Настоящая жизнь начнется после освобождения. Во всяком случае — с момента рождения ребенка. Выволочка Ванды Георгиевны пошла на пользу. Какой-то хлам во мне воспламенился и сгорел.

Как только ТЭК вернулся, меня из общего барака перевели в женский театральный отсек. Четырнадцать коек здесь делили между собой женщины из ТЭК и театра кукол.

Я очень нервничала. Холодела при мысли о своей полнейшей актерской несостоятельности, оттого, что не сегодня завтра это обнаружится. Что за этим последует? И все-таки, устраиваясь на новом месте, то и дело ловила себя на появившемся в глубине души чувстве покоя. Новизна ощущения шла вразрез всякой логике, всему.

 

- 262 -

Уже на следующий день вместе со всеми я отправилась «на работу» в театральный барак. На приколотом к двери листе бумаги висел приказ: «К постановке принят "Юбилей" А. П. Чехова» — и распределение ролей:

Шипучин — Г. Л. Невольский

Шипучина — Т. В. Петкевич

Мерчуткина — В. К. Мицкевич

Хирин — Я. К. Станиславский

Режиссер-постановщик — А. О. Гавронский.

Я читала, перечитывала, вбирала, впитывала написанное. Несусветная причуда жизни! И этот листок бумаги — расписка, удостоверяющая мою причастность к ней. Неожиданно я развеселилась. Твердила про себя: Гавронский, Невольский, Станиславский, Мицкевич, ...ский, ...ский, ..ский, „дич, ..дич. Собственная фамилия не в списке на этап, а среди актерских авторитетов!!! Мысленно я танцевала не то менуэт, не то кадриль.

Новая жизнь началась с еще непонятно в чем заключавшихся застольных репетиций. Читали пьесу. Затем — по ролям. Потом предлагалось каждому сказать, как он понимает свой персонаж.

За длинным плохо выструганным столом против меня сидел режиссер с насмешливыми глазами. Он шутил. Слегка издевался, поддевал, дразнил. Этот язык, похожий на половодье жизни, подтягивал и нравился. Праздничное настроение не покидало. Утром я поднималась, шла на репетицию с предощущением счастья, не понимая, откуда оно берется. На застольном периоде не задержались. Вышли на площадку.

— Тамарочка, — говорил Александр Осипович (от одного того, что ко мне так обращались, в груди все таяло), — она подбегает к мужу... увидела Хирина, поискала глазами зеркало, сняла шляпку, вернулась к Шипучину...

Каждую мизансцену он отрабатывал множество раз, искал, подсказывал, придумывал, дополнял. Радостная атмосфера репетиций раскрепощала. Веселый бас раскачивал качели. Александр Осипович едва успевал выговорить, чего хочет, чего ждет от меня; как зачарованная его подсказкой, я отвечала переосмыслением реплики, движением. Откуда? Что? Почему? Вникать было некогда. Меня кружила, несла неведомая сила. Вроде бы моя, но не совсем.

Ах, чеховская Татьяна Алексеевна Шипучина! Беззаботное, влюбленное в себя создание! Как она умудрилась сотворить такое с моей жизнью?!

— Нет-нет, она ни на что не обращает внимания, не останавливайтесь, — поправлял режиссер. И я — она «выпархивала»:

— «Кланяется тебе мама и Катя. Василий Андреевич велел тебя поцеловать. Тетя прислала тебе банку варенья... Зина просила тебя поцеловать. Ах, если бы ты знал, что было! Что было! Мне даже страшно рассказывать!.. Но я по глазам вижу, что ты мне не рад...»

 

- 263 -

— Ну-ка, еще раз вот это место: «... я по глазам вижу, что ты мне не рад», — остановил как-то Александр Осипович. Я повторила.

— Сохраните эту затухающую интонацию: «...ты мне не рад...» — попросил он. Глядел с интересом. Был, казалось, удивлен: — Да вы, моя дорогая, не уступите и Андровской.

Похвала, как пьяный бродяга, шумела в крови. Сверхслухом, сверхчутьем каждый новый день я ловила сочиненные им поправки.

— Продолжайте, рассказывайте свое, о себе, ей не до Мерчуткиной, не до Хирина, не до юбилея.

Все то стремительное, неожиданное, что происходило со мной в тот момент жизни, имело отношение и к чему-то трансцендентному. Чудо, которого я так жадно и долго ждала, явилось здесь! Его творил реальный человек — Александр Осипович Гавронский. Я отлично понимала: он отойдет, и все во мне пожухнет, потускнеет, «король окажется голым». Понимала, хотя и не знала тогда о существовании такого человеческого свойства, как регенерирующий талант. Этим даром владел человек, которого мне посчастливилось встретить в жизни. Никакой другой силе не удалось бы разомкнуть стиснувший меня после ареста обруч.

Каждый, кто был близок к Александру Осиповичу, узнавал счастье собственного возрождения, становления высших своих возможностей.

Но ведь еще три-четыре месяца, и меня отправят в Межог. Все это исчезнет. Пока же существовал грядущий день, ожидание репетиций, восторг перед тончайшей режиссерской выдумкой и тем, что я могу его не огорчить.

 

В мае рано утром чей-то громкий затяжной крик буквально рассек сон. Все повскакивали с мест: «Боже, что это?»

— Война кончилась! Войне конец! Победа! Мир! Войны больше нет, братцы! М-и-и-р! — кричали уже не двое, не трое, я десять, двадцать человек.

Обезумевшие от волнения, мы выбегали в зону, в другие бараки, обнимали друг друга, трясли, рыдали. Творилось что-то бесконечно искреннее, прямодушное, сотрясающее до основания. Мир! Мир! Страшное, вопиющее кончилось! И как взрыв — мысль: нас выпустят? Освободят? А как же иначе! В какой это будет форме? Амнистия? Указ? Или просто отворят ворота зоны? Сразу? Завтра? Господи!

— А эти-то чего радуются, контрики? Видали? Артисты! — прокомментировала вохра наше счастье, наши слезы. И... осадила высокую радость самим наличием ущербного сознания.

Война сидела в каждом. Накладывала вето на то, чтобы отчаиваться до конца. Война казалась несчастьем большим, чем заключение.

Горе было общим. В праздник — нас не впустили и на порог.

 

- 264 -

Надо было выламывать себя из общего, отпочковывать, погружаться в реальное понимание вещей: «Отсидеть придется все сполна! И что будет потом — тоже неизвестно. Это такая же правда, как то, что мамы и Реночки не будет никогда, несмотря на окончание войны».

То, что на наших судьбах это никак не скажется, мы поняли очень скоро. Даже «пересидчиков», в деле которых было четко выведено «До окончания войны», на волю не выпустили.

Мы — это поняли. Заключенные иностранцы — не могли уразуметь1.

Амнистия между тем была преподнесена народу. Государство освободило воров и убийц.

 

От начальника политотдела поступил приказ директору ТЭК: «Создать хор!» Упредив вопрос: «А кто будет петь?» — он добавил: «В коллективе есть молодые, красивые. Выведешь всех танцоров и драматических на сцену. Пусть поют!»

Музыкантов в коллективе хватало. Их и приспособили нам в учителя. Кончалась репетиция «Юбилея», и я присоединялась к остальным участникам, пытаясь взять «ми» и «до».

После репетиций хора рядами расставлялись табуретки. К занятиям приступал самый мощный из коллективов — оркестр. Дирижировал Дмитрий Фемистоклевич Караяниди. Старые опытные «лабухи», сразу признав в нем богом данного музыканта, безоговорочно подчинялись его вдохновенным рукам2.

Оркестр вообще виделся особым государством, существовавшим по собственным законам. Здесь даже говорили на «своем языке»: хилять, берлять, башли, чувиха...

— Что это? — то и дело спрашивали новички вроде меня.

Едва начинал петь Макарий, брат известного солиста Большого театра Дмитрия Даниловича Головина, как репетиция превращалась в школу. Голос у Макария был красивый, сильный. Подводил слух. Не попадая в такт, он выходил из себя. Оркестранты, напротив, становились невозмутимыми. Начинали все сызнова. И так до тех пор, пока не достигался «унисон». Зато уж после окончания урока тут умели так припечатать остроумной кличкой, что это оставалось за человеком навсегда.

В течение нескольких часов до и после окончания репетиций трубач, флейтист, саксофонист и другие, забравшись в укромный уголок, тренировались сами.

Поражало трудолюбие акробатов ТЭК, их жесткий режим в питании, неутомимость и требовательность к себе. Более умелый старался здесь обучить новичка элементам профессии. Атмосфера рабочего барака затягивала. В хлопотливости, занятости была осмысленность и подкупающее душу бескорыстие.

 


1 В ТЭК находились румынские евреи братья Розенцвейги. Миша — скрипач, Захар — парикмахер. Когда-то они жили в Бухаресте. Заветной их мечтой было попасть в Советский Союз. Они собственными руками соорудили аппарат, позволяющий продержаться под водой при переправе через реку Прут, и осуществили задуманное. Вынырнули на нашей стороне. Мокрые и счастливые заорали: «Ура-а-а!» Окриком «Руки вверх!» пограничники пыл охладили, помогли понять, что сие значит.

Срок они получили небольшой. Всего три года. Он минул. Их не освободили. Пообещали выпустить после окончания войны. Не выпустили и теперь.

В их глазах стоял вопрос. Никто им не мог на него ответить.

Через много лет, будучи уже на свободе, я разыскала братьев Розенцвейгов в Черновцах. Находясь в тех краях, нашла их многолюдную квартиру, располагавшуюся в подвальном помещении. Постучала. По другую сторону двери приподняли занавеску, и я увидела заспанное лицо Захара. Лицо уморительно сморщилось, по щекам потекли слезы. Кроме кроватей, стола и пары стульев, в комнате ничего не было. На выбеленной стене висел портрет их отца. После побега сыновей в страну Советов он под пытками умер в сигуранце. Оба не прощали себе его смерти.

2 Родители Дмитрия Фемистоклевича Караяниди, греки по национальности, в 1929 году уехали из России в Грецию. Навестив их в 1931 году, Дмитрий вернулся обратно и поступил в Консерваторию г. Баку к профессору Шароеву. В числе двадцати четырех пианистов прошел в 1935 году два тура на Всесоюзном конкурсе музыкантов в Ленинграде. Перед третьим туром бакинка, которую во время прослушивания отсеяли, обратилась в жюри: «Кого выдвигаете? Он же иностранец».

По доносу секретаря парткома («восхвалял Гитлера») в 1937 году Дмитрий был арестован и приговорен к десяти годам лагерей. Он пережил все, что называется «заселением Севера», с азов. Не раз был на краю гибели. Рассказывал, как в самый критический момент на комиссовке один из заключенных-врачей сказал: «У нас такие работают», другая воскликнула: «У него стеклянные глаза, он одной ногой на том свете», и как вольнонаемный начальник колонны резюмировал: «Немедленно госпитализировать».

В течение семи лет он был на общих работах: разгрузка барж, строительство, «с руками пианиста» лазил на столбы и тянул провода, закрепляя их при любом морозе. И только после посещения колонны агитбригадой, аттестованный земляком бакинским дирижером Утешевым как прекрасный пианист, он был взят в ТЭК.

- 265 -

Вечерами нас выводили из зоны обслуживать вольнонаемных в Доме культуры или маленьком клубе поселка. Наибольшим успехом во время концертов пользовались наши солисты Сережа Аллилуев и Макарий Головин. Жены и дочери начальства кричали им «браво». Мужья раздражались. Не однажды ссылали обоих на рабочую колонну «за шашни», в которых они были повинны куда меньше вольных инициативных дам. К чести дам, они тут же бросались на выручку. Солистов возвращали.

В лагерях не задавали друг другу вопроса: «За что сидишь?» .Не спрашивали об этом и Макария. Между тем имя Головиных связывалось с историей убийства жены В. Э. Мейерхольда — Зинаиды Райх. Рассказывали, как, сидя в ресторане, Д. Д. Головин вынул из кармана портсигар, который сидевшие за столиком артисты опознали как принадлежавший семье Мейерхольдов. С этого будто бы и началось следствие. Большинство даже тогда считало версию придуманным и пущенным «в народ» измышлением, прикрывающим куда более подлую политическую подоплеку.

Работа, быт, общение в ТЭК были сплавлены в единое целое. Поскольку жизнь проходила на колесах, в разъездах, готовить приходилось самим. Продукты в виде сухого пайка выдавались на руки. Питались группами. Меня пригласили в «колхоз», состоявший из директора Ерухимовича, Макария Головина и хорошенькой Олечки. Готовили мы с Олечкой по очереди и справлялись с этим без труда. Сеня, Макарий и Оля после концерта в вольнонаемных клубах частенько приносили к столу то банку свиной тушенки, то яичный порошок. Олечка умудрилась как-то принести несколько картофелин. Мне за участие в хоре доставались букетики северных цветов. Макарий хохотал:

— Травка полезна. Ее и ешь!

Дружили. Увлекались. Не чужды были шутке. Если у кого-то подгорала каша или водой заливало ноты, все, бросив свои занятия, обязаны были организовать очередь, и каждый из тридцати человек должен был с наигранным участием задать пострадавшему один и тот же вопрос: «Простите, у вас, кажется, что-то случилось?» И не дай Бог, если тому изменяла выдержка или недоставало чувства юмора.

Олечка пользовалась успехом у мужчин, которые мне не нравились. Замечая, как при ее появлении вспыхивает Дмитрий Фемистоклевич, не ведая предначертаний будущего, я тоном старшей говорила:

— Ты только посмотри, Олечка, какой прекрасный, какой красивый человек к тебе неравнодушен. А ты?

Олечка мне поверила.

«Что у вас общего с этой королевой-влево?» — спрашивали меня. Я видела в Оле иную суть. Усвоив с юности урок Лили — игнорировать молву, также шла «от обратного» и взяла Олю под свою полную и безоговорочную защиту. Вообще собственный нрав и давние привычки нет-нет да и заявляли о себе. Медленно, но я все-таки становилась сама собой.

 

- 266 -

По наряду в ТЭК из урдомского лазарета прибыл Симон — медбрат, игравший на скрипке. Больше стало друзей, но не легче. Об Урдоме он говорил немного и твердо стоял на своем: «Вы должны порвать с Филиппом!» Филипп писал часто. Я также. Переписка была обстоятельной и подробной. О том, что я жду ребенка, кроме него, не знала ни одна душа.

 

На ЦОЛПе я открывала для себя мир необычайно ярких людей и судеб.

Театр кукол, как и ТЭК, обслуживал колонны. То обстоятельство, что оба театра в тот момент готовили новые программы и жили на ЦОЛПе вместе, было чистой случайностью. Но именно ей я обязана знакомством с теми, чья дружба стала одной из главных ценностей жизни. Александр Осипович был чрезвычайно увлечен работой Тамары Цулукидзе над сказкой Андерсена «Соловей». И, как мне казалось, Тамарой Григорьевной тоже.

— Вы еще не видели театр кукол? Непременно зайдите. Сегодня генеральная, — предупредил меня Александр Осипович.

На сцене стояла расписанная художником ширма. В черном бархатном платье, в лодочках на высоких каблуках вышла и встала перед ширмой Тамара Григорьевна. Слегка растянутая речь, скупой изящный жест. Прелестная грузинка была неотразима.

Берия был лично причастен к тому, что сделало участь знаменитого грузинского режиссера А. В. Ахметели трагической. Тамара Григорьевна была приговорена к десяти годам «строгой изоляции».

Каждый человек уносит в жизнь воспоминания о моменте, когда определяют его судьбу. Тамаре Григорьевне запомнилось, как сталкивали друг друга со стульев и беззастенчиво резвились животно-здоровые семь следователей, перед тем как зачитать ей обвинение. «Вы были чем-то, — сказал один из них, — а теперь вы на дне». И тщась обнаружить следы образованности, спросил: «А вы чего-того играли в "На дне"?»

Да, она была «чем-то»: любимой и любящей женой Ахметели, нежной матерью их сына Сандика, обожаемой на родине актрисой, познавшей вкус славы. Она в прошлом была счастливой!

Год Тамара просидела в одиночке ярославской тюрьмы. Затем этапы, лагеря и СЖДЛ. «Дно?» Но у каждого с «дном» свои отношения.

Посмотрев на ЦОЛПе спектакль, более всего я удивилась куклам и самому факту существования такого театра.

Через много лет Тамара рассказала, как на туберкулезной колонне «Протока», где она работала медсестрой, хирург Трофименко, подхватив пришедшую ей в голову идею создания театра кукол, соорудил из куска дерева головку мальчугана. Обрывки шерстяных ниток стали волосами, пуговицы — глазами. Новорожденного нарекли Степкой. Поместили его в КВЧ на шкаф.

— Детей не видели много лет, и тут вдруг среди тусклого, серого — эта озорная, лукавая мордочка Степки! — устало вспоминала Тамара. — И глаз от него никак не отвести!

 

- 267 -

Придумала текст. Сделали выгородку. Композитор В. А. Дасманов сочинил музыку.

О программе узнали в управлении лагеря, вызвали на просмотр. К этому событию мать Тамары из Тбилиси поспешила сшить дочери бархатное платье и прислать туфли.

Начальнику лагеря С. И. Шемине куклы и театр понравились. Он приказал набрать ей нужных людей и создать для детей «представление»: «Наши дети растут хулиганами, нет никаких развлечений. Будете обслуживать их и — попутно — лагерь».

Так кукольный театр перебазировался в Княж-Погост3.

Друг Александра Осиповича детская писательница Нина Владимировна Гернет незамедлительно откликнулась на просьбу помочь с репертуаром и прислала в лагерь не только свои пьесы и пособие «Как делать куклы», но и посылку с бисером, лоскутками бархата и шелка, клеем и блестками.

Дети вольнонаемных с нетерпением ждали приезда театра кукол. Но надо иметь развитое воображение, чтобы представить, чем стал этот театр для детей заключенных. Ведь лагерные дети не знали, что такое воля, никогда не видели ни корову, ни курицу, ни ромашек в поле. Знали только одних собак, охранявших зону извне. Поэтому, когда в спектакле «Кошкин дом» на сцене появилась собака, дети так дружно зарыдали, что успокоить их было невозможно. Действо пришлось остановить. Зато после спектакля «Соловей» к Тамаре подошел мальчик лет пяти, робко дотронулся пальчиком до ее платья и, когда она наклонилась, чтобы спросить: «Ты что, малыш?» — подняв глаза, он затаенно и тихо произнес: «Тетя, я тебя люблю».

Это дитя не ведало ни того, как звали тетю, ни того, как заслуженная артистка Грузии додумалась в заключении создать этот уникальный театр. Понял зато, что неказистая поющая птичка в нем что-то растревожила непонятной отрадой-тоской, обозначив и пробудив тем самым душу.

В углу нашего барачного отсека топилась печь. На ней готовили. Возле нее грелись. Отрешенно глядя на огонь, на кучке дров там подолгу сидела «коминтерновка» — чешская коммунистка Елена Густавна Фришер, в чью обязанность входило здесь шить куклам туловища.

— Меня зовут Хелла! — поправляла она того, кто величал ее по имени и отчеству. Хелла сильно смягчала одни гласные, произвольно лишая мягкого звука другие. Всю жизнь она и потом вместо «вокзал» говорила «вокзаль», «кисель» превращала в «кисел».

Внешность ее поражала. Вьющиеся черные волосы смотрелись беспорядочной, плохо расчесанной копной. Черты ее лица, как и весь облик, принадлежали иной культуре и другим, казалось, историческим временам. Она будто сошла с рельефа средневековых монет. В ее удивительных черных глазах полыхала неуемность.

— У-у, да она раз пять или шесть пыталась с собой покончить, — рассказывали женщины. — Когда нас сюда везли пароходом, выбросилась за борт в реку. Еле-еле спасли ее.

 


3 Тамара Цулукидзе оказалась отличным организатором, ее не случайно называли «вагоном энергии». Ко всему она держалась своих представлений о чести. Когда администратор украл часть продуктов, выданных на коллектив, отвесила ему при всех звучную пощечину. О том, что она «бьет артистов», донесли начальнику политотдела. Выслушав объяснение, он вынес вердикт: «Правильно сделала!»

- 268 -

Иногда она рассказывала сказки, похожие на быль, порой — действительные истории, казавшиеся вымыслом. Одна из причудливых картин такова: она в красной шляпе и красном платье. Рядом с ней красивый араб в чалме. Ими исхожены улицы Парижа, набережные Сены. Потом — неясные обстоятельства, при которых она предает его. Кому? В чем? Это останется непонятным. Важно только, что предает. И потом никак не может себе этого простить, мучается и казнит себя за это страшно.

История ее появления в лагере канонична: Коминтерн. В 1937 году — арест супругов Фришер. Расстрел мужа. Хелле — десятилетний срок лагерей4.

С юности моим жизненным идеалом была идея всемирного братства. Не абстрактная, а в силу какой-то органической к тому склонности. По крупному счету это и сделало нас с Хеллой близкими людьми, несмотря на разницу в возрасте и несходство характеров.

Внешне наш женский барак жил вроде бы относительно спокойной, дружной жизнью. Никто себя не навязывал другому. Но среди населявших этот отсек женщин беспрерывно что-то происходило.

Вот скромная, тихая Хава продолжала спать, когда все уже были на ногах. Голова ее странно свисала с подушки.

— Хава, проснись! — стала ее тормошить Мира Гальперн.

Из-под подушки выпала записка: «В моей смерти прошу никого не винить». Побежали за врачом. О мотивах поступка мы смутно догадывались. И после выхода из лазарета Хава оставалась такой же молчаливой и закрытой для всех. Лишь много времени спустя нам суждено было узнать, с каким пронзительно талантливым человеком могло случиться тогда непоправимое.

«Короб женских тел» был похож на чан, о края которого билась лава самых разнообразных страстей, историй и боли.

 

В 1945 году из Германии приходили целые составы с барахлом. Лагерное начальство делило между собой тюки тканей и одежду. Повелением начальника политотдела Н. В. Штанько кое-что выделили ТЭК и театру кукол.

Для роли мне сшили длинное, до полу платье. Стянув с себя трижды перештопанную гимнастерку, я примерила шелковое великолепие... Себя, одетую в туалет начала века, не узнала. Захлестнуло мучительно молодое чувство жизни.

Говорили, что «пройти у публики на ЦОЛПе» ничуть не легче, чем у театральной Москвы. Здесь находились завсегдатаи МХАТа, таировского и мейерхольдовского театров.

Наступил день сдачи новой программы и премьеры «Юбилея».

Будто сквозь горячку слышала я шум заполнявшегося зала, как объявили «Юбилей», перечислили исполнителей... как открылся занавес и начался спектакль.

И вот уже реплика на выход:

— Ба, легка на помине!

Меня словно столкнули в пропасть.

 


4 Хеллу Гласову, по мужу Фришер, в политическую деятельность втянула подруга. Со своим будущим мужем, инженером кабельного завода г. Кракова, она познакомилась в Вене. Когда на заводе узнали, что он общается с коммунисткой, его уволили. Долгое время он не мог устроиться на работу. Затем они оба получили приглашение в Аргентину. Но вмешался секретарь компартии Чехословакии Готвальд, предложив им вместо Аргентины уехать в Москву, для чего Фришер обязан был вступить в компартию. Он вступил. Сына (1926 года рождения) Хелла оставила сестре в Праге, и они уехали в Советский Союз. В 1937 году в Москве инженера Фришера, мечтавшего создать здесь «кабельный факультет», расстреляли. Хеллу приговорили к десяти годам лагерей.

- 269 -

— Милый! Соскучился? Здоров? А я еще дома не была, с вокзала прямо сюда...

Спектакль катился дальше.

Уловленный шумок одобрения дал дыхание. Смех ободрил.

Невзирая ни на какие перипетии приготовлений к юбилею банка, Мерчуткина в одну дуду требовала у помпезного Шипучина свои двадцать четыре рубля тридцать шесть копеек. Татьяна Алексеевна молола свое. В предпринятой атаке на дам у Хирина разлетались счеты. Игнорируя свалку, депутация зачитывала юбилейный адрес.

Режиссерской изобретательности не было конца.

Александр Осипович угадал острую, едва ли не детскую потребность в смехе у людей, находящихся столько лет за проволокой. Но не только. Он решал «Юбилей» как еретический фарс. Фантасмагорическое нагромождение глупости, беспечности, тупого, безмозглого напора и дутой фальши образовывало отнюдь не безобидный абсурд ситуации. Легкомыслие и надменность, которыми люди так охотно и бездумно жонглируют, по мысли режиссера, оборачиваются порой одной из бед общества.

Зрители подолгу и охотно смеялись. «Юбилей» был принят. Успех громкий и безусловный. Поздравляли и меня.

Я, в свою очередь, подошла к Александру Осиповичу со словами благодарности... и ничего путного сказать не могла.

За новое рождение, вспышку доселе неизвестных самой себе сил и чувств, за волшебство грамоты, за раскатанные просторы как поблагодарить? Благоговением! Я и благоговела перед этим человеком.

 

С наигранной галантностью Александр Осипович протянул мне после премьеры огрызочек бумаги:

— А это вам-с! Гнусный стишок.

Плюшке

Пылок директор и даже без меры,

Ласково светятся глазки у зама.

«Юбилей» — это только начало карьеры

Шаловливой, лукавой и опытной дамы.

Как сумею грядущего факты учесть я,

Если Плюшка к тому же великая бестия?

«Плюшке» — выводил и акростих.

Растерялась и расстроилась я страшно. От «плюшки», что означало «белая булка с изюминкой» — съежилась. Еще больнее ударило «опытной дамы». Какой не собой я присутствовала в сознании дорогого учителя! Подумать только! А мне так необходимо быть принятой им по существу!

В ту пору я действительно пребывала в атмосфере почтительной и возвышенной влюбленности. Писем, объяснений, знаков внимания, как и ревнивых карикатур, было сверхдостаточно.

После премьеры «Юбилея» ко мне подошел один из управленческих работников Илья Евсеевич:

 

- 270 -

— «Палата лордов» в честь вашего дебюта дает сегодня обед.

«Палатой лордов» на ЦОЛПе именовали отгороженную на пять человек часть барака, в которой жили заключенные управленческие «завы» и «замы».

Каждый человек представлялся мне в ту пору не загадкой, как стало казаться позже, а осуществленным решением некоего замысла и воспринимался как нечто завершенное, особенное и единичное. Во всяком случае, трое из «лордов» таковыми и остались для меня на всю жизнь.

Чрезвычайно сдержанный и умный Борис Маркович Кагнер, знаток литературы и театра, в управлении лагеря заведовал плановым отделом. Говорили: он был и оставался убежденным троцкистом. За эту убежденность к его десяти годам в лагере ему добавили второй срок.

Вторым был Николай Трофимович Белоненко. Ленинградец. В прошлом крупный инженер. Сидел за «экономическую контрреволюцию». Имел пятнадцать лет лагерей. Поток его бесконечных рационализаторских предложений приносил легерю огромные доходы. Все, что с ним произошло затем, фантастично. Об этом чуть позже.

Илья Евсеевич на воле занимался журналистикой. В лагере состоял в должности заместителя начальника финансового отдела управления СЖДЛ. Он дружил с Ольгой Викторовной Третьяковой. Именно через нее мы знали о существовании друг друга. Она сумела так заинтересовать его мною, что он стал добиваться командировки в Урдому. Приехал туда на следующий день после того, как меня увезли на штрафную колонну. Криминальное обстоятельство еще больше разгорячило его интерес.

Едва я появилась на ЦОЛПе, как, прошумев выношенным едва не до подкладки кожаным пальто, Илья Евсеевич прошагал в кабину дирекции ТЭК просить познакомить нас.

Вечерами он частенько заходил «на огонек». Из-под роговых очков смотрели молодые, добрые и более чем печальные глаза. Он влюбился. Безудержно. Пылко. Каждое утро перед окном нашего барака возникала фигура долговязого дневального «палаты». Мне вручалось или письмо, или поэма.

И вот «обед» в честь премьеры, которая отмечена на ЦОЛПе как событие.

 

В рабочем театральном бараке все стремились задержаться допоздна. Одни надеялись на партию в шахматы, другие — поговорить. Я жаждала слушать рассказы Александра Осиповича. Он вспоминал о Моисеи, которого считал великим. Помнил до мелочей его исполнение роли Освальда в «Привидениях» Ибсена. Заразительно описывал рождение танца Айседоры Дункан. Владел умением так увести из лагерной зоны в мхатовский «Вишневый сад», что я теряла представление о сне и яви, их раздельной сути.

Но в режимный час открывалась дверь, входил хромой старший надзиратель Сергеев, обводил всех строгими стальными глазами и

 

- 271 -

пресекал эти беседы коротким словом «Отбой!». Мы обязаны были разойтись под свои крыши.

Заботило одно: всякое обращение к Александру Осиповичу должно было быть наполненным, осмысленным, не лишенным изыска. Не знаю, откуда во мне, тогда душевно тяжеловесной, бралась неожиданная легкость. Мне нравилось вырубать ступени и взбегать по ним вверх к нему.

В письме к Филиппу я писала об успехе «Юбилея», о том, что встретила здесь замечательного режиссера Александра Осиповича Гавронского, сотворившего чудо моего счастливого, привольного сценического самочувствия.

Филипп не на шутку перепугался и забеспокоился. Могу только догадываться о том, что ему пришлось преодолеть, чтобы очутиться на ЦОЛПе.

Он был непривычно мягок и внимателен. Главное, тревожившее его, сводилось к вопросу: «Не раздумала? ТЭК не повлиял, не изменил решения иметь ребенка?»

— Нет! — ответила я.

Так оно и было. В уверенности, что с рождением ребенка только и начнется та моя особенная жизнь, которая меня установит в этом мире, было что-то непререкаемое, похожее на высшее повеление.

Филипп успокоился. Говорил, что верит мне во всем. И неожиданно настойчиво стал просить:

— Познакомь меня с Александром Осиповичем.

Не было у меня права подойти и сказать Александру Осиповичу: «Вы не могли бы?.. Я бы хотела вас познакомить..» — даже при том, что Александр Осипович многое к тому времени знал о Филиппе.

Но Филипп не отступал, просил.

Несопоставимость этих двух людей предстала передо мной со всей очевидностью. Испугала. Но я решилась.

Они с любопытством смотрели друг на друга. После ухода Александра Осиповича Филипп с несвойственной для него потерянностью сказал:

— Он отнимет тебя у меня.

Горечь не содержала и йоты мужской ревности. Значит, он все понял верно. Что же скажет Александр Осипович? Меня не покидало чувство крайней неловкости перед ним и боязни услышать слова неприятия. Вечером, закончив с кем-то разговор, он повернулся ко мне:

— Ну что ж, он очень мил, Тамарочка! — И через паузу добавил: — И трогателен!

По тому, насколько ни одно, ни другое не подходило к Филиппу, я поняла, что худшее из опасений сбылось: он ему категорически не понравился.

Еле сдерживаясь, чтобы не расплакаться, я пыталась чем-то утешить себя: «Трогателен?! А вдруг он и впрямь уловил ту самую беспомощность в этом энергичном, деловом человеке, на которую, по сути, я и отозвалась? Ведь это есть в нем! И он был так в этот раз растерян...»

 

- 272 -

Но правда была, конечно, проста: не понравился.

Когда я поднялась, чтобы уйти, Александр Осипович задержал меня. Рисуя на клочке бумаги чей-то профиль, не отрываясь от этого занятия, он сказал:

— Знаете, Тамарочка, я очень благодарен .этому человеку. Ведь он вас фактически спас. Этого никуда не денешь!

Я замерла. Благодарен? За меня? И это сказал насмешливый, язвительный человек? И его точно найденное: «Этого никуда не денешь!»

 

Начальство СЖДЛ казалось единым кланом, но не было таковым. У каждого была своя история.

Начальник политотдела, высокий и красивый здоровяк Штанько, являлся «выдвиженцем». Жил в свое удовольствие. Опекал ТЭК и театр кукол. Но в искусстве ровным счетом ничего не смыслил. Его курьезные высказывания были благодатной почвой для сочинения уймы анекдотов о нем.

Первым его заместителем был Павел Васильевич Баженов. По специальности инженер-путеец. По партийной линии его направили на строительство Северной железной дороги и уже здесь назначили на работу в политотдел.

Начальник же всего СЖДЛ Семен Иванович Шемина слыл у работников управления за образованного и хорошего человека, умевшего в заключенных видеть людей. Назначение на эту должность означало для него ссылку и наказание, после того как в 1937 году была арестована его жена-полька и он от нее не отказался. До этого Шемина был военпредом Советского Союза в Чехословакии.

Говорили, что если бы не письмо народного артиста Союза Николая Константиновича Черкасова начальнику лагеря С. И. Шемине, Александра Осиповича давно бы отправили на другую колонну и на общие работы.

Письмо такое в действительности существовало. В те времена подобные факты становились событием чрезвычайным, «светом в окне». Сколько детей, мужей и жен присылали тогда отказы от своих родных, чтобы где-то там, в далеких городах, не оказаться уволенными с работы или не остаться без ученых степеней. А здесь знаменитый народный артист хлопочет за знакомого режиссера!

Кто-то даже вызубрил письмо наизусть, передал по цепочке остальным:

«... В вашем лагере находится один из видных деятелей театра и кино А. О. Гавронский. Прошу сделать все возможное для благоприятных условий его работы и жизни. Закончив срок, этот талантливый режиссер должен еще долго трудиться на благо нашего искусства».

Через много лет в один из своих приездов в Ленинград, оказавшись во Дворце искусств, я увидела Черкасова. Подошла к нему:

— Разрешите сказать вам несколько слов, Николай Константинович?

 

- 273 -

Черкасов взял меня под руку, подвел к дивану, сел рядом. Он уже тогда был очень болен, шумно и трудно дышал.

— Хочется поблагодарить вас за письмо об Александре Осиповиче Гавронском начальнику СЖДЛ. Черкасов оживился:

— Было такое! Было. Писал. А что? Помогло? Неужели помогло? Не думал, не предполагал. Но писал.

Я сказала, что помогло. И не только Александру Осиповичу, но и всем нам, кто знал, что такое письмо пришло в лагерь.

— Спасибо! Спасибо! — несколько раз повторил Черкасов. — Честно говоря, мало возлагал надежд на то, что поможет.

Пока начальником лагеря оставался Шемина, Александр Осипович был как бы под защитой. Однако истинным хозяином в лагере являлся все-таки третий отдел.

Александр Осипович и здесь, в зоне, не оставлял своих занятий математикой и философией.

Из барака, где он жил, однажды за мной прибежал человек:

— Александру Осиповичу плохо. Просил позвать вас. Меня охватило такое смятение, что я утратила способность что-либо соображать.

В длинном мужском бараке койки были тесно прижаты «дна к другой. Но в двух наиболее разреженных местах обозначалось что-то вроде дощатых перегородок. За одной из них ютился топчан Александра Осиповича. Тут же из пары досок было сколочено подобие письменного стола. Александр Осипович лежал под одеялом с закрытыми глазами. Вокруг топчана валялись клочья бумаги.

— Был обыск! Забрали все, что он написал, — объяснил сосед. Александр Осипович приоткрыл глаза. Они были мутными от сильной душевной муки.

— Да. Все унесли. Отняли! — сказал он раздельно и снова закрыл веки.

Что сделать? Что сказать? Теперь — знаю. Тогда — не нашлась. Просто сидела возле него в чужом многонаселенном бараке, присутствуя при чем-то вопиющем.

В тюрьме, на лесных колоннах так называемые «шмоны» производились постоянно. Отбирали острые предметы. «Это» было другим — ограблением, воровством. Более страшным, чем то и другое, вместе взятые. Безвозвратно отбиралось то, что производила на свет творческая природа человека.

Казалось, Александр Осипович был в забытьи. Но через несколько мгновений он внятно произнес:

— Ферзем!.. — И через паузу: — Королевой! Ничего не смысля в шахматах, я поняла главное: это внутренняя попытка справиться с нестерпимой болью. Эзопов язык нужен, чтобы не закричать всем известное: «Не м-о-о-огу!»

Когда позже Александр Осипович говорил: «Как много надо сил, чтобы перенести свое бессилие!» — я неизменно вспоминала этот серый день, барак, его полубредовое состояние, непостижимый для меня способ одоления боли.

 

- 274 -

Досадую на свою память за все, ею оброненное, не сбереженное.

При живом общении с Александром Осиповичем я неизменно удивлялась обилию возникавших поворотов, решений, тем и подходов к ним. Все вобрать не успевала. Снедавшие душу внутренние распри делали меня ко многому глухой. Но я одержимо жаждала вызнать, что такое «цель жизни», возможно ли нащупать в этой взбаламученное™ свой путь, чтобы добиться согласия с собой. Возвращаясь после отбоя в барак, брала в руки карандаш и обрывки годной для письма бумаги, чтобы продолжить разговор с Александром Осиповичем. На следующий день я получала таким же образом написанные листки. И многие годы ответы Александра Осиповича оставались для меня откровением жизни. Приведу несколько отрывков из его писем:

«То, что именуется „целью жизни", не есть нечто вне нас лежащее, к чему мы стремимся. Когда это так, то это абстракция, зыбкая, малоубедительная и реально всегда обманывающая. Цель жизни — не только чаяния, не только направление — это тонус нашей жизни, это ей присущий стержень, непосредственная активность нашего творческого и творящего „я". В осуществлении через дело, внутреннюю свободу утверждает себя личность, а это, этот процесс завоевания и есть „цель жизни". Тут сплошные вывихи в философии и религии, в преодолении коих росла наша духовная культура. И вместе — как это просто, если не искать формулировок, а чувствовать. Но о таком мы еще будем много говорить...»

«Я перечел приписку на обороте вашего письма. Девочка моя родная и близкая, я знаю, что я вам нужен. Все, что я „делаю для вас", я одновременно делаю и для себя. Ну а сами вы подозреваете хоть, как благодарен я Судьбе (даме, отнюдь мною не почитаемой), вам — тебе, Тамарочка, — и себе самому за великое богатство от нашей с вами встречи? Кстати, я с первого мгновения как-то совсем по существу и увидел и понял вас. Словом, „рыбак рыбака...". Помните? Зашел по Сеничкиной как будто инициативе легкий разговор обо мне и Мире Гальперн. И я в нарушение всего моего разговорного, в частности, стиля, до сего дня непонятно почему „употребил" такое выражение: „Моя баба стаскалась". Я чувствовал, что вы не можете не понять, что именно эдакое нарушение и есть — смешное. И вы, действительно, звонко и необычайно умно и обаятельно расхохотались. Тут я и получил лазейку, через которую начал проникать в ваше ослепительное богатство, в вашу суть...»

Любое движение, любой порыв Александр Осипович переводил на язык творчества, обращал их к человеку, как бы говоря: «Смотри, ты сам прекрасен».

Переписка с ним лечила меня от целого сонма комплексов, прочерчивала главную ось существования.

Я долго не решалась заговорить с ним о том существенном, что не умела уяснить сама: о Филиппе и о себе. История наших отношений оставалась тяжелым душевным грузом. Многое в них я называла «изменой самой себе». Отважившись, я однажды в отвлеченной форме коснулась и этого.

 

- 275 -

«Не надо говорить о своей вине, — отвечал Александр Осипович, — сама же понимаешь, что это неподходящее слово, что все, не как факт твоей жизни, недавнего прошлого, а как отношение к факту, несравненно сложнее и ничем, ни в чем тебя не умаляет, потому что тебя ничто умалить не может (или не должно, если хочешь). Факт, событие, ситуация ничего не говорят, а только то творческое. Человеческое с большой буквы воспринимаемое как отрицательное, но духовно поднимающее и освобождающее личность.

Вот ты говоришь о „большом событии", одна сторона которого „искалечена". Либо ты сумеешь рано или поздно поднять это событие до только большого, вытравив в себе как инакомирное все, что „калечит", либо трагически понесешь в себе боль от того, что событие не будет для тебя большим. Но я не боюсь для тебя и трагического.

Мне, может быть, тебя иногда и жалко по-комнатному и уютному, но жалеть тебя нельзя. Это было бы унизительно для того, кто делал бы это; это свидетельствовало бы о его малости. Таких, как ты, не жалеют. Их всегда уважают, всегда, даже не только тогда, когда любят..»

Как мог человек, не ведавший подноготной, угадать в моих расплывчатых вопросах самую больную и напряженную точку чувствований? Как мог так ответить? Ни одна из женщин, ни одна из самых верных подруг не сумела бы расшифровать мой собственный ребус. Ведь других решений и впрямь не существовало. «Или поднять до только большого, вытравив в себе как инакомирное то, что калечит...» в отношении к Филиппу, или «нести в себе боль от того, что событие не будет большим...».

Инстинктивно я уже выбрала первый путь: от меня требуется сосредоточенность, полнота отдачи. В первую очередь, я сама должна дотянуть, досоздать эти отношения, «поднять до только большого».

Не подозревая, что я собираюсь скоро покинуть ТЭК, Александр Осипович писал мне: «Мечтаю сделать с тобой Машу в „Трех сестрах". Сама-то ты понимаешь, что ты не Ирина, а Маша?» Колдовская Маша давно влекла. Но все это было назначено уже не мне. При мысли, как скажу ему, что мне осталось здесь быть недолго, меркнул свет.

Александр Осипович Гавронский. Мой первый, мой главный Учитель!

В анкете он писал: «Сын капиталиста».

Родился в 1888 году в семье Высоцких. Тех самых, которые прославились в России своей фирмой «Чай Высоцких». В Одессе существовала присказка: «Чай Высоцкого, сахар Бродского, население Троцкого». На фабрике собственных родителей он устраивал среди рабочих читки политической литературы, сходки и митинги. Числился в партии эсеров.

Когда я узнала его, он отсиживал вместе с ссылкой уже девятый год. Поскольку ему добавили лагерный срок (для этого был приставлен провокатор), должен был пробыть еще шесть. На самом деле сидел дольше. Мытарств и передряг предстояла еще тьма5.

 


5 Александр Осипович Гавронский был арестован царским правительством и приговорен к расстрелу. Бежал за границу.

За границей провел несколько лет. Затем вернулся в Россию.

Научная деятельность: окончил философский факультет Марбургского университета, окончил филологический факультет Женевского университета и институт Жан-Жака Руссо. Написал работы: «Логика чисел» (теория чисел с точки зрения теории познания), «Методологические принципы естествознания в связи с неевклидовой геометрией».

Художественная деятельность: работал в театре с 1916 года; с 1916 по 1917 год был режиссером Цюрихского городского театра и главным режиссером Женевского драматического театра. Основные постановки: «Двенадцатая ночь», «Ревизор», «Братья Карамазовы», «Балаганчик», «Столпы общества», «Смерть Дантона».

После революции был режиссером Незлобинского театра. Постановки: «Мария Тюдор, «Коварство и любовь», «Всех скорбящих».

В 1924 году состоял ответственным руководителем Гостеатра-студии имени Шаляпина.

В кино — с 1924 года (Госкино, Межрабпом, Госвоенкино, Белгоскино, Укра-инфильм). Кинофильмы: «Мост через Выпь», «Круг» (совместно с режиссером Райзманом), «Темное царство», «Любовь».

Административная деятельность: в 1918—1919 годах — заведующий театральным отделом; в 1919—1921 годах — заведующий художественным отделом МОНО (Московский отдел народного образования); в 1921—1922 годах — начальник полит-просветчасти ГУВУЗа; в 1923 году — заведующий отделом зрелищ Всероссийской выставки.

Александр Осипович работал вместе с А. В. Луначарским. На студии «Украин-фильм» его многое связывало с А. П. Довженко.

Арестовали Александра Осиповича в Москве. Его жена пошла на Лубянку, чтобы спросить у следователя: «За что?» Ей ответили: «Ваш муж знал о готовящемся покушении на Сталина», и бессовестно обратились к ней с вопросом: «Он говорил вам, от кого узнал об этом? Кто именно собирался совершить преступление?»

«Дело» не имело под собой никаких оснований, ни одного свидетеля. Александр Осипович был выслан на Медвежью Гору. Жена поехала за ним.

В 1937 году срок ссылки кончился. Жена уехала чуть раньше. А он, едва успев доехать до Москвы, тут же, на вокзале, был опять арестован. В те годы любили «брать» в поездах и на вокзалах.

Снова следствие, заочный суд. Дали пять лет лагерей. И отправили на Север, в Коми АССР.

В 1942 году, когда он должен был выйти на волю, допустить этого не захотели. К нему был приставлен провокатор из заключенных. По ее доносу Александра Осиповича посадили в центральный изолятор, где он провел мучительные месяцы в ожидании расстрела. Но на расстрел «дело» никак не тянуло. Был дан новый, так называемый «лагерный срок» — десять лет.

- 276 -

Новая программа ТЭК была уже сдана начальству. Полагалось отыграть ее в Доме культуры для вольнонаемных. Зал был полон. Военизированная охрана с хорошо одетыми женами не скупилась на аплодисменты своему крепостному театру. У вольнонаемных «Юбилей» также имел грандиозный успех.

После спектакля Александр Осипович протянул мне очередное «Ехидство»:

За сплошные дифирамбы,

Что на Вас потоком льются,

Не мешало Вам, madame,

бы Мне хоть нежно улыбнуться.

Что я тля, комар ли, клоп ли

Или прочий насекомым,

Словно к лампе к Вам влекомый,

Чтоб лирические вопли,

И терзанья, и печали

Вы мои не замечали?..

Ах, с такими ли стихами

Подъезжать к подобной даме,

Неприступной и серьезной!

И к тому же слишком поздно

(А быть может, еще рано?)

Рыть подкоп под... и т. д.

И потом, совсем не дело

Состязаться мне с Отелло,

Чтобы стать на склоне лет

Материалом для котлет.

А.Г.

1945 г.

Когда пришла пора отъезда на трассу, был вручен еще один листок:

Все спали. Только я слагал.

Веселый очень мадригал,

Чтоб Плюшке прошептать на ушко...

Но мне не весело.

И пусть!

Не скрою, за улыбкой грусть,

Раз уезжает снова Плюшка.

 

И снова много, много дней

Быть не смогу я близко к ней.

Почтительно, но все же рядом.

И не увижу, как она,

Лукавством Евиным полна,

Прищуренным поводит взглядом.

С улыбкой и слезами я приложила «Мадригал» к сердцу. Подхваченная талантом этого человека, я им была заброшена в лучший из миров, в причудливый мир искусства и человекотворчества.

 

- 277 -

Наблюдая незаурядные и высокие чувства окружающих, внимая прекрасным словам, молодость, как что-то отдельное от меня, принимала их как само собой разумеющееся. Но я убеждала себя в том, что в этих затеях не следует искать большего, чем попытку спасти жизнь собственной души, что игрой здесь мостились воздушные дороги в «климат», где было лечебнее существовать, что люди этим только выручают друг друга.

Как показало время, «игры» имели и свое место, и свою нелегкую судьбу, и свою протяженность во времени.

Накануне отъезда ТЭК пришел попрощаться Илья Евсеевич. Попросил меня выйти в зону «поговорить». Пытался дознаться, почему я не отвечаю на его письма, почему холодно принимаю их. Я отказалась от объяснений. Он не на шутку разъярился, с силой разорвал книгу, которую держал в руках и бросил ее наземь. Возмутясь подобной сценой, я убежала. Через час в барак за мной пришел один из «лордов»:

— Илье худо. Пойдемте к нам. Успокоить его можете только вы.

Оскорбленная поднятым шумом, я отказывалась. Меня упрашивали. В результате, ничуть не смягчившись, согласилась: «Хорошо. Приду».

Илья Евсеевич лежал на койке с мокрым полотенцем на лбу. Вид имел действительно плачевный. Было в этой картине что-то совсем не лагерное, а домашне-мирное.

Он приподнялся, стал благодарить за то, что я все-таки пришла, а следовательно, как он надеется, простила его. От моего недружелюбия не осталось и следа. Мы уже спокойно говорили о прежней жизни, и я про себя думала, что бурный, некрасивый срыв никак не выражает этого человека, что я правильно сделала, помирившись с ним, как вдруг в разговоре возник непредвиденный поворот. Илья Евсеевич жадно спросил:

— Ответьте мне на единственный вопрос: вы ждете ребенка? Я прав?

Вопрос изумил до предела, застал врасплох. Если бы он был задан женщиной — куда ни шло. Но спрашивал мужчина, посторонний мне человек. В его пронзительной догадливости было что-то оттого, что я когда-то в Беловодске назвала в мужчинах «материнским».

— Жду, — ответила я.

— Разрешите мне взять на себя все заботы, когда родится дитя! — сказал он.

Искренность, просительную интонацию, с которой это было сказано, услышала. Но больно стеганул смысл. И я отрезала:

— У ребенка есть отец. Он не собирается от нас отказываться.

Слава Филиппа Яковлевича как беспутного человека давала к такому разговору основания. Мало кто верил в то, что он любит меня.

Откуда же бралась безоговорочность иной веры во мне? Ведь, бывало, среди цолповских событий и впечатлений о своей собственной жизни я начинала вдруг думать с паникой и с испугом. Она начинала

 

- 278 -

казаться вмененной мне некой сомнительной силой, происхождение которой я объяснить не умела.

Судьба лишь до поры отпустила поводок, предоставила неожиданные цолповские каникулы, чтобы я побывала в центре внимания, среди захлебов и «ахов». Впереди же, как нечто предрешенное, меня ожидал «отзыв» все к тому же суровому жизненному пайку.

 

Основной задачей ТЭК было обслуживать рабочие колонны СЖДЛ, давать на них концерты. Вагона у ТЭК в тот период не было. Доезжать до колонн приходилось попутными поездами. Конвоиры теснили пассажиров, освобождая для нас несколько купе, чтобы мы не общались с вольными. Но вольные и сами шарахались от нас. Поначалу это ранило. Потом привыкли и к этому.

Замелькали названия станций: Висляна, Иосер, Жешард, Тобысь, Ираэль, Мадмас, Шежам, Микунь... Убогие станционные домишки выглядели вполне невинно. Колонны отстояли от них в двух, пяти, десяти километрах и более.

От станций шли к колоннам пешком. То и дело встречались сбитые в грязные серые бригады заключенные, идущие на работу или с работы. Иногда из этой массы вырывался, полоснув, чей-то острый, горячий взгляд, как свидетельство насыщенной внутренней жизни встретившегося на пути человека.

Бараки на колоннах были переполнены. Нас размещали где попало: в комнатушках при конторах, при медпункте или клубе. Топчанов не хватало. Спать приходилось и на полу, и на столах.

Утром репетировали. Вечером давали концерт.

Пришедшие из леса или с погрузок работяги, узнав о нашем приезде, спешили отмыться, быстрее поужинать и заполняли клуб или преображенную в него столовую. В первые ряды усаживались вохровцы, за ними — зеки.

Начинался концерт. Все смолкали.

Я знала по себе, что на глухих лагпунктах в тайге человеку, которого дубят недоеданием и непосильным трудом, начинает казаться, что на земле давно уже нет ни музыки, ни песен.

Наш приезд напоминал о забытом поэтическим слове, подтверждал, что рифма, ритм и размер существуют, следовательно, есть цикл, начало и завершение, а значит, если Бог даст — спасение возможно. На сцену выходили Аллилуев и Головин, тенор и баритон. Положив руку на плечо друг другу, они запевали всем знакомое: «Прощай, любимый город, уходим завтра в море...»

У притертых друг к другу заключенных-зрителей в арсенале средств для разрядки душевной боли имелось одно: горючие слезы. Заглядывая в дырочку боковой «кулисы», я видела, как безудержно они лились по измученным лицам мужчин и женщин. Неотрывно глядя на этих людей, сама утирая слезы, я свято уверовала в то, что мы необходимы друг другу. Только эта вера гасила неуходящее чувство вины за то, что нам в ТЭК неизмеримо лучше, чем им.

 

- 279 -

Слезы сменяла улыбка, когда выходила танцевальная пара, потом акробаты. На «Юбилее» запертые чувства взрывались и смех порой доходил до общего стона. Я как счастья ждала ежевечернего спектакля. Выход на сцену стал смыслом жизни.

На каждой колонне у тэковцев были друзья и знакомые. Безвыездно сидевшим в зоне мы, разъезжавшие по трассе, казались полувольными людьми.

— Что слышно? — спрашивали нас. — Говорят что-нибудь про амнистию? Расскажите, как там, на воле.

Гостеприимный врач Шежамской колонны Нусенбойм после концерта пригласил нас, человек шесть-семь, «на ужин». Подплясывал язычок горевшей в лазарете коптилки. Кто-то из палатных больных просил разрешения зайти, тихо сидел, завернувшись в больничное одеяло. В который раз начинало утрачиваться чувство реальности и казаться все неким «другим Светом», в котором неизвестно зачем и как очутился. Врач поставил на стол сковородку с поджаренной на рыбьем жиру картошкой. Мы принесли что-то из своих пайков. Последовали жаркие расспросы и откровения, затянувшиеся до утра.

За Шежамом следовали другие колонны. Всюду встречались редкие индивидуальности, интересные и странные люди. Встречались истые джентльмены и чудаки. Как пароль в изгнанную страну человеческого общения был почтительный поцелуй руки, просто взгляд или вырвавшееся из сдавленного горла: «И я ленинградец!»

Колонны прятались в тайге, были раскиданы и по тундре. Мы вязли в дорожной грязи и топи, переезжали, шли и волочились, изнемогая от усталости и тяжести чемоданов. Наконец на день или два останавливались на очередной колонне, давали концерт, собирали свои манатки и снова — в путь. Так я увидела лагерь СЖДЛ, раскинувшийся до самой Печоры, с неисчислимым множеством его лагпунктов, где, за забором и проволочными заграждениями содержались тысячи и тысячи сотоварищей по Судьбе. Зоны, зоны, зоны. Человек.

 

В Микунь мы приехали рано утром, а вечером должны были выступать на колонне. Я и представить себе не могла, что меня здесь ожидает. Отыграв «Юбилей», по неустойчивой, крутой лесенке я спускалась со сцены в общую комнату, где мы разгримировывались. Помогая мне сойти, наш администратор шепнул:

— Вас здесь ждут.

У противоположных дверей комнаты стоял незнакомый седой человек в холщовой рубахе. Я ожидала: он представится, скажет, кто он, что ему нужно. А он молчал и то ли протягивал руки мне навстречу, то ли отстранялся ими от меня.

— Ты только не волнуйся, Тамуся. Только не волнуйся, прошу. Это я, Платон. Ничего страшного. Да, да, это я, — прерывисто и торопливо говорил он.

 

- 280 -

С именем, с голосом что-то продиралось сквозь сознание. Но сразу поверить в то, что здесь стоит передо мной Платон Романович, человек из прежней, вольной жизни, я не могла.

— Не волнуйся, не волнуйся, — слышала я как в бреду его голос и все не могла сцепить звенья несоединимого. — Когда увидел тебя на сцене, не поверил. Думал, сердце не выдержит, разорвется. Ты—в лагере?! Ты — здесь?! Подожди, я не могу...

Плакали уже все окружавшие нас. А я никак не могла прийти в себя, осознать происшедшее.

Мы вышли в зону. Что-то сминая в себе, безжалостно скручивая, сели на бревна.

— Рассказывай все. Как ты тут оказалась? Как? Мне кажется, я с ума сойду.

Он говорил мне «Тамуся, ты», я, как прежде, «Вы, Платон Романович».

— Ну, а как вы? Вы же были на фронте! Последнее письмо я получила от вас во Фрунзе второго мая сорок второго года.

— В сентябре попали в окружение, затем — плен, оттуда — сюда.

— Сколько вам дали?

— Меньше десяти никому не дают.

Чтоб не образовывалась брешь, после войны шли и шли составы с побывавшими в плену фронтовиками, осужденными теперь на десять лет по 58-й статье, пункт 1 (измена Родине).

Мы пересказывали друг другу обстоятельства жизни последних лет воли и теперь — лагеря.

— Как мама, как сестры?

— Мамы и Реночки нет. Где-то похоронены без могил. Только Валечка жива. С детдомом была эвакуирована из Ленинграда. Не знаю, где она сейчас.

— Не слышала ли что-нибудь об отце?

— Ничего. Знаю только, что сидим оба. И отец, и я.

— Как и где Эрик?

— Эрик в Средней Азии. Тоже в лагерях. Имеет десять лет срока. Иногда пишет.

— Ну, и...

— Он — сам. Я — сама.

— Одна?

— Нет.

Я рассказала все. Увидев ужас на его лице, ужаснулась всему бывшему и сущему и я сама. Господи! Зачем он так плачет? Обо мне? О себе? О чем-то большем? Зачем же он так плачет. Боже?

— Не надо, не надо так...

— А это твое решение — верное? Иметь ребенка здесь? Сейчас?

— А где? И когда? Не беспокойтесь. Я смогу. Знаю, что смогу.

— Тогда, помнишь мою просьбу, если будет сын, назови его Сережей. Я буду его крестным отцом.

Ни он, ни я не вспоминали о Ленинграде, театрах, его любимой Сильве, о том, как он приходил меня встречать, о Яхонтове,

 

- 281 -

о Москве, заклинании не ехать во Фрунзе, предложении выйти за него замуж.

За ним были война, страдание, плен, седина, срыв и старость. Все это невозможно было оговорить в один момент.

Он побежал в барак. Притащил сверток.

— Возьми, прошу. На всем свете ты у меня одна родная, единственная. Я и подумать не мог о том, чтобы написать, тебе, где нахожусь. И вот... Это — судьба! Здесь теплое белье. Оно мне не нужно. Тебе нужней. Приспособь его как-нибудь. Это банка консервов из посылки.

— Не надо. Я не возьму.

— Не отталкивай меня, Тамуся. Только об этом прошу: не отталкивай.

— Кто же вам шлет посылки?

— Помнишь моего друга — рыжего Семена? Он. Посылает, правда, не от своего имени, через чужих. Сам работает в органах. За связь со мной может полететь, если дознаются. Хуже всего то, что переписываться с ним нельзя. А куда тебе писать теперь? Отвечать будешь?

— В Межог. Буду отвечать. Непременно.

Своей добротой, готовностью помочь любому Платон Романович на всех тэковцев произвел необыкновенное, ни с чем не сравнимое впечатление.

Когда пришла пора отъезжать, он стоял возле грузовика, на котором нас увозили, и просил моих товарищей: «Берегите ее». Не отпуская моей руки, старался улыбнуться. В последнюю минуту сказал:

— У меня одно слово к тебе: люблю! До конца жизни!

Я знала, что так оно и есть.

Сидя в грузовике, укутанная в какую-то брезентовую покрышку, теперь плакала я. Было жаль отнятой у нас жизни, жаль Платона Романовича. Он был одинок. Рыл на колонне котлован. Ничего, кроме общих работ, ему не маячило. И я от растерянности была не слишком чутка к нему.

 

В середине июля во мне повернулся теплый комочек. Новое чувство вошло потрясением в душу. Отключившись от внешней жизни, я была теперь сосредоточена только на своем, на мысли о ребенке. Не очень хотелось общаться с людьми. Между мной и окружающими появилась некая стена.

Все уже были в курсе моих обстоятельств. Я уставала. Не высыпалась. Но о предстоящем думала умиротворенно.

Через Вычегду переезжали на пароходе. Хлопотливо и натужно стучала дизельная машина. Я стояла на корме. Река была так близка, что я, казалось, растворилась, текла вместе с нею в невесть кем отмеренной ей протяженности на все времена.

На одной из колонн наши пути скрестились с театром кукол. Около Тамары Цулукидзе был свободный топчан. Мы разговорились. Перед сном она вынула фотографии:

 

- 282 -

— Здесь я с сыном. Его зовут Сандик. Здесь — я в роли Амалии из шиллеровских «Разбойников», здесь — в «Анзоре». Тут — с мужем...

Кроме внешности человека, фотографии под силу запечатлеть не только воздух времени и целой эпохи, но и «поле» влюбленности. На сохранившихся снимках Тамары было утешительное свидетельство любви двоих людей и сводящая с ума безвозвратность.

Поистине счастливое прошлое было у этой женщины!

Невозможно было представить себе, что она чувствует, думая о своем знаменитом муже. Южная родина далеко. Сын воспитывается не ею, другими. Как и чем она живет? Зачем все это так? Почему?

Они уезжали в Урдому.

— Вам нетрудно будет передать письмо Филиппу Яковлевичу?

— Передам. Знаю его. Он всегда радушно нас принимает.

 

Жизнь множественными стоками втекала в лагеря. Разъезжая с ТЭК, мы повсеместно встречались с солдатами и офицерами, побывавшими в плену у немцев — «советскими военнопленными». Теперь по селектору нам передали распоряжение начальника политотдела отклониться от маршрута и «обслужить колонну с военнопленными немцами». Мы и понятия не имели о том, что такие имеются в СЖДЛ.

От станции долго шли пешком. Партиями по нескольку человек переходили через скрипучий раскачивавшийся висячий мост, соединявший берега неизвестной речки. Дорога вела в глубь тайги.

Командир охраны этой колонны почти вежливо обратился к нам с просьбой не заносить в зону ничего режущего, если таковое имеется. Обещал вернуть, когда будем уходить с колонны. С малой надеждой получить свое незаконное имущество мы сдали его.

Дорожки на колонне были не только чисто подметены, но и посыпаны песком. Бараки возведены на фундаменте. Вместо стекол в рамы вставлена слюда. Не менее прочего поразил нас и клуб: просторный и вместительный.

Появился немец-переводчик, начал изучать программу. Изредка спрашивал что-нибудь. Например: «Что такое ямщик? Это — извозчик?»

Вохровцы с семьями давно уже сидели на своих местах. Концерт следовало начинать, а в зал больше никто не входил. Идти в клуб немцы отказывались. Последовало замешательство. Забегала вохра. Через короткое время построенных в ряды немцев привели в клуб в принудительном порядке. Они чинно, с непроницаемыми лицами расселись по скамьям. В недоброй, напряженной тишине мы начали концерт.

Шел первый, второй, пятый номер. Ни звука, ни хлопка. Попробовала было аплодировать вохра, но жидкие попытки выглядели кисло. Концерт был доигран при гробовом молчании.

1945 год. Война была закончена. В неволе, за колючей проволокой томились и русские политзаключенные, многие из которых были

 

- 283 -

осуждены за «восхваление немецкой техники», и военнопленные немцы.

Мы воспринимали их как захватчиков, как зло. Кем они считали нас? Чувство ненависти и враждебности ослепляло и нас, и их тоже.

После окончания концерта, как бы в извинение за конфуз, к нам зашел начальник в большом чине, пригласил отужинать. Стол был уже накрыт. Высились ломтики нарезанного белого хлеба, которого мы уже много лет не видели. В котелках стояла гречневая каша и, что было совсем неправдоподобно, белые пончики с повидлом.

Мы стояли, не веря своим глазам. Немцев так кормят? Обида схватила за горло.

— Садитесь же! Садитесь, — говорили нам. И вдруг наш нервный и капризный тенор Сережа Аллилуев неузнаваемо высоким голосом сказал за всех:

— Мы этот немецкий харч есть не будем! Их кормите! Пусть им, раз для них так.

— При чем тут немецкий? Это — наши продукты. Вы должны понимать: этого требует политика.

Оскорбленные, обескураженные удалялись мы от этого места. Кто-то нещадно матерился. Кто-то зло и беспомощно плакал. Большинство молчало.

Война, кровь, ненависть, политика, мир, жалость; покалеченные, мертвые, блокадные, пленные здесь, в Германии. Мы — следствие. Но так ли далека причина от подобного следствия? Не дальше, чем наше несовершенство от нас самих? Все это предстояло осмыслить не там, не тогда. И никогда — до последней точки, до конца... История и человек — вопрос не только профессиональный. Религиозный и человеческий — тоже.

Объехав тогда колонны северного узла, мы получили еще одно необычное задание. На сей раз нам вменялось в обязанность обслужить город Яренск, в котором не было ни лагпунктов, ни заключенных.

Дорожка вилась между квадратами посевов. Созревал овес, ячмень, во ржи мелькали васильки. На меня нахлынули воспоминания детства — белорусские поля, жнивье.

— Знаете, что это? — спрашивала я идуших рядом.

— Нет.

— Да ведь это клевер. Это — вика. А это... Солнце стояло высоко. Пели птицы. Воля — на минутку! В нелагерных условиях возник целый ряд трудностей. Куда, например, селить заключенных артистов? По домам? Нельзя. Конвоиров всего два. Распорядились: в гостиницу. Но заселявшие ее командировочные возмутились:

— Жить вместе с преступниками? Безобразие! Нас обворуют! Пристукнут! Ах, они не воры и не убийцы? Ну так тем более, с контриками-сволочами рядом быть не желаем!

После первой волны возмущения сограждане все-таки успокоились. Часть съехала. Большинство осталось.

 

- 284 -

Нам заштатная вольная гостиница виделась раем. Настоящие кровати с одеялами, простнями и подушками. Крашеные полы, половики, уютный скрип дверей, титан с кипятком. И сколько мира в пейзаже за окном! Воля так вкусно пахла, звучала, была так изначальна. Окружающая благодать мешала уснуть. Вохровцы заняли места, откуда просматривался каждый выходивший.

Яренской публике так понравились наш концерт и спектакль, что они запросили политотдел о разрешении задержать нас еще на пару концертов.

Разрешили. Представления давались платные. Мы делали полный сбор.

Одно яренское впечатление по сию пору теснит мне душу.

Днем нас, хоть и беспорядочным строем, но все-таки под конвоем, водили ад столовую. По обе стороны дороги дремали мирные одноэтажные домики с занавесочками и цветами на подоконниках. На одном из домов вывеска: «Детдом № 7». На крыльце его гомонила группа чем-то чрезвычайно озабоченных детей пяти-шести лет. Две воспитательницы им что-то наказывали, объясняли. Дети нетерпеливо толкались, оглядывались, и едва мы поравнялись с их приютом, как они оттуда, словно горох, посыпались на нас, торопливо рассовывая нам в руки небольшие кулечки. Толчея, неразбериха детских голосов: «Возьмите! Это — вам! Вам!» Ничего еще не поняв, в растерянности, мы пытались взять кого-нибудь из них на руки, но они опрометью бросились назад.

В кулечках из исписанных тетрадных листков лежало по морковке и паре кусочков сахара.

Хриплый рык выдал старшего конвойного. Он заплакал первым. Не выдержал.

Воспитательницы готовили детей к этому загодя. Что же они внушали своим питомцам? Чтоб сироты в послевоенное голодное время поделились своей порцией с арестантами?

Мы оборачивались, махали руками ничейным озябшим душам малых «человеков», согревших нас на много лет вперед. И плакали. Светло, неостановимо, взахлеб.

 

Севернее нашего кучно располагались другие лагеря: Устьвымский, Ухтинский, Абезьский, Интинский, Воркутинский. Лес, месторождение нефти, угля определяли их производственный профиль. В каждом из этих лагерей имелась либо своя агитбригада, либо театральный коллектив.

Вообще у начальников северных лагерей иметь у себя талантливую труппу считалось «хорошим тоном». Начальник Воркутинского лагеря Барабанов, к примеру, славился тем, что «крал» интересных актеров из близлежащих лагерей, оформлял на них наряды через ГУЛАГ. Про Воркутинский лагерь говорили: «Ну, там настоящий театр, там известная Токарская!»

Ухтинская концертная бригада тоже имела славу высокохудожественной. В целом процентов на восемьдесят она действительно

 

- 285 -

состояла из профессионалов. Руководил бригадой Эггерт, которого многие знали по фильму «Медвежья свадьба». Было много артистов кавэжединцев, или, как их называли, «харбинцев»: Гроздов, Савицкая, Рябых-Рябовский и другие.

Наш директор Сеничка Ерухимович — кавэжединец, как и они, с детской гордостью вещал: «Так я ж еще пацаном видел их на сцене в Харбине. Это ж не артисты, а блеск!» Сеничке мы, кстати, обязаны и рассказом о появлении харбинцев-кавэжединцев на Севере6.

Прихоть одного из начальников СЖДЛ увидеть ухтинских артистов привела к тому, что театр затребовали в Княж-Погост, а нас отправили обслуживать колонны Ухтинского лагеря. Хоть и с трудом, нам также удалось посмотреть концерт ухтинцев «из-за кулис».

Это был великолепный парад. Свет, костюмы, оркестр — решительно все было отмечено культурой, вкусом, выдумкой. Пели Зина Корнева, Глазов, обаятельная балерина харбинка Наташа Пушина покорила «танцем с мячом», играл на виолончели мастер Крейн, исполнялись песенки Беранже.

После нашего бедного СЖДЛ в Ухтинском лагере все казалось осмысленным, технически оснащенным. Даже дороги, по которым нас возили, были превосходными.

Геологами в Ухте была найдена тяжелая нефть, которую добывали шахтным способом. До этого обнаружили радиоактивную воду.

На берегу небольшого озера нам показали коттеджи: «Там размещается палата мер и весов, как в Москве. Работают засекреченные заключенные-специалисты».

Удивляли и таинственные лаборатории, и строительный размах. Более же всего прочего — земля, задаривавшая свою страну неожиданными, удивительными богатствами.

Неизменной и здесь оставалась главная величина: неисчислимое количество заключенных.

Начальник политотдела СЖДЛ между делом усадил нашего директора ТЭК за имевшиеся в лагерном архиве документы.

— Напиши, понимаешь, создай композицию о строительстве Северной дороги, чтоб стоящая была. Ясно?7

Во время войны, когда Донбасс был отрезан от Ленинграда, Ухта и Воркута приняли на себя функции северных кочегарок.

Первый поезд по новой железной дороге, проложенной заключенными в болотистой местности, вели также заключенные машинисты. Приехавшее начальство бесстрастно наблюдало, как радовались и плакали невольники-первопроходцы, одолев свой первый рискованный рейс.

Как и многое другое, из композиции .было изъято все, что касалось заключенных. Лишившись главного: кем, как, чьими руками была построена дорога, правда переставала быть таковою. Вместо нее в жизнь входила дутая история очередной стройки пятилетки. Такое слагаемое, как лагеря и зеки, страна не вписывала в свою историю, объявляя этот факт как бы несуществующим, фальсифицировалась история как таковая.

 


6 Когда японцы вошли в Маньчжурию, образовав Маньчжоу-Го, и поставили во главе правительства сына последнего императора — Пуи, со стороны Японии начались провокации. Юридически они не могли вытеснить советское представительство. Прибегали к диверсиям. В конце концов было выдвинуто предложение: откупить долю Советского Союза. СССР пошел на переговоры. В 1935 году Япония оформила эту покупку. Наше консульство в Харбине обратилось к советским гражданам с предложением возвратиться на Родину. Из пятидесяти тысяч пожелали уехать сорок восемь!

Возвратившихся кавэжединцев на всем пути следования по России встречали с лозунгами, плакатами со словами приветствия, цветами и столами, накрытыми едой.

В 1937 году в специально разработанном реестре для ареста граждан появился и такой пункт: «..лица, которые когда-то были за границей, подлежат изоляции».

Так и появились в лагерях представители сорока восьми тысяч устремившихся к родному очагу людей. Арестованным предъявлялось обвинение в том, что они перед выездом в Советский Союз были якобы завербованы японской разведкой. На следствии большинству внушали: достаточно признать только факт вербовки. Они, мол, понимают: что-либо совершить завербованные и по времени еще не успели. Значит — не за что будет наказывать.

Были и образцы версий. Арестованным они предлагались готовенькими с небольшими поправками на индивидуальность. Говорили: «Напишите так: однажды ко мне на квартиру пришел человек. Он попросил меня собирать сведения о Красной Армии. При этом обязывал меня поступить в институт (это если возвращавшийся был молодой и действительно успел подать заявление о поступлении в вуз). Через некоторое время ко мне должен был прийти связной и сказать пароль: «Ну, как идут занятия в институте?»

Не пожелавшие подписаться, равно как и поставившие свои подписи под заготовленным для быстроты и удобства текстом, в конце следствия одинаковым образом подводились под статью КРД — контрреволюционная деятельность и со сроком десять лет столыпинскими вагонами следовали на Север в лагеря.

7 Документы являли следующее: в 1922 году в районе Воркуты, находясь в тундре на охоте, некто Попов придвинул к костру камень. Тот загорелся ярким пламенем. Охотник поискал схожий. Бросил и этот в огонь. Эффект такой же. Вернувшись в селение, рассказал об этом, показал находку. Решили отправить камень с ходоками к Ленину. Специалисты определили: антрацит с большим содержанием кислорода. И можно дешево его добывать, поскольку лежит на поверхности. В том же 1922 году Совнарком принял решение: приступить к изучению большеземельной тундры. Изучали долго. Проблему добычи угля надо было увязать со строительством железной дороги Котлас—Воркута. Бывшая авто-лежневая дорога из бревен должна была быть заменена железной.

О том, что было сделано заключенными до 1940 года, повелели умолчать вообще. По документам получалось, что к строительству железной дороги приступили лишь в 1940 году.

На самом деле все началось раньше. Из северных лагерей самым старым значился Ухтинский. В 1937 году сюда начали огромными партиями свозить заключенных. Один за другим стали появляться новые лагеря.

В 1941 году от станции Котлас до станции Кожва уже прошел первый поезд. А в 1942-м через реку Печору был переброшен мост. Заключенными здесь строились депо, насосная станция, вокзал, складские помещения, дома, поселок.

- 286 -

Позже, когда я вышагивала после концертов по уложенным заключенными шпалам немалые версты, на меня не раз из глубин сознания наваливался натуральный ужас. Лунными ночами стальные рельсы мертвенно отсвечивали и призраки оживали. Донимал некрасовский стих:

…………………………………

Многие — в страшной борьбе,

К жизни воззвав эти дебри бесплодные,

Гроб обрели здесь себе.

 

Прямо дороженька: насыпи узкие,

Столбики, рельсы, мосты.

А по бокам-то все косточки русские...

Сколько их! Ванечка, знаешь ли ты?

……………………………………….

 

«Братья! Вы наши плоды пожинаете!

Нам же в земле истлевать суждено...

Всё ли нас, бедных, добром поминаете

Или забыли давно?..»

Не поминали! Даже не допустили в «народную память». Сбросили со счетов всех времен.

 

Поездка в Ухту была прервана телефонограммой: «Немедленно возвращайтесь на ЦОЛП обслужить совещание». Поезда по расписанию все прошли. Доехать до Княж-Погоста можно было только на товарняке.

Подошел состав с хопперами, до краев заполненными углем. По команде «Садись!», как и все, я забралась на чугунную раму, стараясь отыскать какую-нибудь опору.

Ветер и скорость леденили душу. От мелькавших под ногами шпал бешено кружилась голова. Затекли руки и ноги. И казалось, все семафоры были открыты тому составу, чтоб не дать ни минуты отдохнуть, изменить положение, будто шальные исследовательские силы заключили пари «вне людей»: выдержит живое или нет. Трудно сказать, для чего человеку нужен подобный опыт. Однако и он годился.

На управленческое совещание, которое мы должны были обслужить, свезли много людей с разных колонн. Был объявлен выходной день. Возле клуба установили громкоговоритель и пустили музыку.

В непривычном и приподнятом настроении все высыпали в зону. Приехавшие отыскивали знакомых. Праздничность, солнечный день прикрывали уродство. И вдруг мы увидели, что крыши расположенных за зоной домов усыпаны забравшимися на них поселковыми вольными — и взрослыми, и детьми. Они глазели на происходящее в зоне: зеки разгуливали, были оживленны. Вольные люди полагали: им жить скучнее, хуже,

В обычные дни после работы, отужинав, заключенные тоже выходили в зону пошагать туда-сюда по дороге, ведущей к вахте. Ходили парами, поодиночке, втроем. Зрелище, надо сказать, было

 

- 287 -

ошеломляющим: тьма значительных, умных, красивых людей! Это было не просто общество. Скорее, засаженная за проволоку целая общественно-историческая формация. Далеко не однородная, изнутри во многом конфликтная, разговаривавшая тем не менее на едином языке. Отменно образованные люди общались между собой без затруднений. О текущих событиях рассуждали примерно так: «Ну а чем вам не Рим...», «Зачем далеко ходить, вспомните Силезию...», «Монтень изложил это более емко...», «Платон предлагает иное...».

— А кто этот Давид Владимирович Шварц, с которым вы меня познакомили? — спрашивала я Александра Осиповича.

— Личность вполне замечательная. За любой справкой можешь обращаться к нему. Трудился в редакции Большой советской энциклопедии. Здесь и сестра его — Эсфирь Владимировна. А вот фамилия того уникума — Горелик. Физик и математик. Если пожелаешь, расстояние от Сатурна до нас вычислит тебе моментально и семизначную сумму вмиг умножит на любое число. Приметь и того, неизвестно от чего рассвирепевшего сейчас человека. Мой сосед. Непременно попрошу, чтобы дал почитать тебе свои сонеты.

В углубленных беседах люди отводили душу, тешили себя воспоминаниями, горячили друг друга спором. О душевном, заветном прекрасно умели молчать, — была выучка. Они многое знали «про жизнь, про человека».

Во время ухтинской поездки мне показали особу, находившуюся раньше в СЖДЛ и приставленную к Александру Осиповичу провокатором. По ее доносам ему был организован «второй срок».

Я во все глаза смотрела на эту женщину. В разговоре с Александром Осиповичем с горячностью высказалась:

— Она — не человек!

Александр Осипович смолчал. Когда же я к этому вернулась снова, он с каким-то горьким и отстраненным покоем сказал:

— Видишь ли, факт — это еще не все.

Меня не однажды удивляла терпимость пострадавшего к доносчику. У всех на глазах происходило множество таких встреч. И что? Вспыхивали сильные правые чувства, но как-то замирали, словно их делили на некий икс. И становилось все похожим более на горечь, чем на ярую схватку...

«Весь сыск испокон веков строился на чувстве ответственности арестованного за близких и родных, — говорил один цолповский знакомый. — На допросах нам угрожали: не подпишете — арестуем мать, дочь, расстреляем жену». Все попадавшие в жернова органов НКВД проходили через это, познавая что-то мне еще неизвестное.

«Факт — это еще не все!» Не новая для мира истина открылась мне тогда впервые. Пришла пора иначе понимать и мыслить, подвергнуть пересмотру свои ощущения, поступки бывших друзей. Являлся иной план жизни. Бог и черт, мораль и безнравственность переставали быть конечной инстанцией. За тем и другим возникало свое антипространство. Одно переходило в другое. Понятия замутнялись, становились чащобой.

 

- 288 -

Я еще не умела обходиться с наложением подобных суждений на факт. Слыла за максималистку. Ненавидела все, что рождало удвоение сознания.

Возле цолповской столовой, клуба и конторы в распушенной, разрыхленной земле был высажен табак. Сладковато-вязкий запах неброских четырехлистных цветиков имел надо мной особую власть. Направляясь вечерами в театральный барак, я специально делала круг, чтобы вдохнуть в себя их отрадный, волнующий аромат. Запах табака стал для меня неотторжимым от представления: ЦОЛП.

Несколько лет назад я спохватилась: «Господи, собственно откуда там брались цветы? Ведь нелепость, нонсенс». Я позвонила старому Другу:

— Сеничка! Ты помнишь, как пах вечерами на ЦОЛПе табак?

— А как же!

— Так объясни Бога ради: кто его сажал? Чьих рук, чьего сердца это было дело?

— Была такая дама — Инфантьева. Она просила своих домашних присылать ей в посылках семена, сама и сажала их.

— Может, ты тогда и другое мне объяснишь? — решила допытаться я. — На обеде в «палате лордов» была бутылка ликера с самодельной этикеткой...

— Можешь не продолжать. Бруссера помнишь? Пивовара из Горького?.. Ему тоже в посылках присылали, только не семена для цветов, а экстракт и сироп. Он готовил лимонад и ликер для начальства. И этикетки разрисовывал сам. Он, знаешь, плохо переносил Север и все острил: «У меня от этих белых ночей темно в глазах».

Насыщаясь событиями, окружением и настроением, я уже мысленно прощалась с ЦОЛПом.

После одного грустного разговора Александр Осипович пригласил меня зайти в барак. Я присела у его самодельного столика. Он что-то вынул из чемодана и сказал:

— Я хочу тебя познакомить со своей женой Олюшкой. Протянул мне фотографию примерно 25х20. С нее на меня глянуло прекрасное и горестное женское лицо. Стриженая. В зимнем с меховым воротником пальто. В глазах — застывшая боль.

— Это моя жена, Тамарочка. Еще ее зовут Зулус. Когда-нибудь ты с ней познакомишься и очень ее полюбишь.

«Вот он — тайный источник сил дорогого моего Александра Осиповича», — думала я. Более десяти лет они были в разлуке. Я слышала, что она все эти годы посылала ему посылки и письма, поддерживала его. И разве я могла тогда предположить, что и правда, познакомлюсь с ней через шесть лет и она станет мне родным, бесконечно близким человеком.

— Спасибо! — сказала я тогда, вернув фотографию. — Познакомилась.

Вместе со снимком он случайно вынул письмо. Подумав, спросил:

— Это стихи Олюшкиной подруги, Елены Благининой, посвященные ей. А муж Елены Благининой — поэт Георгий Абалдуев.

 

- 289 -

Тоже арестован в тридцать седьмом году. Хочешь, прочту стихи Благининой?

Еще бы я не хотела! Только бы он говорил, только бы читал и знакомил!

Из письма Благининой-Улицкой 6 января 42 года. (Благинина жила в полуподвальной квартире на Кузнецком мосту.)


О былом содоме

Памятку сотри.

Стало тихо в доме

На Кузнецком три.

Не шумят подвальцы

И гостей не ждут.

У хозяйки пальцы

От стужи гудут.

Сыпется зловеще

Мокрая стена.

На хозяйке вещи —

Рванина одна.

Ест она картошку,

Черный хлеб жует,

Ну и понемножку

Все-таки живет.

Божия старушка,

Тихая свеча,

Вашая старушка,

Ох, и живуча.

Еле-еле дышит,

Тащится, бредет,

А чегой-то пишет

И чего-то ждет.


Ждет она подружку

Сердца своего,

Ждет она подружку,

Больше никого.

Все-таки в подвале

Хоть неяркий — свет,

Все-таки в подвале

Хоть плохой — обед.

Пусть промерзли стены

И харчи плохи.

А живут камены

И текут стихи.

Рядом с Бенвенуто-

Пушкин, Тютчев, Фет.

За окном самота,

Карнавальный свет.

В залпах нету страха,

В них особый тон.

Будто фугой Баха

Полон небосклон.

Приезжай, подруга,

Я тебе верна.

Трудно жить без друга

В наши времена.


 


Я попросила разрешения переписать вирши одинокой души. С ними будет легче жить дальше.

Возле поселка горел лес. Потягивало дымом. Скоро это обернулось солидным пожаром. Нас вывели тушить огонь. Много часов подряд мы работали бок о бок с вольными, с начальством. Рыли траншеи. Все были в дыму, перепачканы, утомлены. Я вдруг очутилась лицом к лицу с начальником политотдела. Он загорелся явным намерением что-то спросить, но отделался незначительным вопросом. А через несколько минут ко мне подошел наш директор и смущенно заявил:

— Штанько просил уговорить тебя сделать операцию, чтобы ты не уезжала в Межог.

Вроде бы исходя из интересов ТЭК и вроде бы с запинкой, но посмел так сказать.

Из поездки на ЦОЛП возратился театр кукол. Тамара Цулукидзе привезла письмо от Филиппа. Он беспокоился обо мне, спрашивал, когда меня отвезут в Межог.

— Он провожал меня, — рассказывала Тамара. — Много и горячо говорил, как любит вас. Похоже, что это так и есть. Разоткровенничался, рассказывал, как уходит в лес, смотрит в ту сторону, где вы находитесь, становится на колени и чуть ли не молится там. Мне не по душе такая патетика, но это, видимо, в характере? Да? Вы сами-то верите ему?

 

- 290 -

— Верю!

— Тогда тысячу раз простите!

Я знала за Филиппом тягу к «представлениям». Полагали: от избытка сил. Немного пугало такое, но не слишком. «Ведь любит!» — уговаривала я себя. И действительно верила ему.

Щит у Дома культуры возвещал о концерте московской бригады под руководством Покрасса. Воспользовавшись благодушным настроением начальника, мы попросили разрешения «для уроков мастерства» побывать на нем. Штанько дал добро: «Но только из оркестровой ямы».

Покрасс вышел на сцену поприветствовать сидевших в зале. С привычным радушием обвел глазами ряды и, приметив жадно глядевших на него из оркестровой ямы людей с охранниками по бокам, осекся. Последовала пауза осмысления, и, не отводя уже больще взгляда от нас, Покрасс отвесил поклон не залу, а нам.

От публично продемонстрированного сочувствия спазмом перехватило горло. В зону мы вернулись взволнованные прежде всего от вызывающей по тем временам дерзости вольного артиста.

ТЭК собирался выезжать на трассу. В маршрутном листе были колонны южного узла. Следовательно, до Межога я могла доехать вместе с ними.

Вечером я зашла в театральный барак. Там все шло своим чередом. Дмитрий Фемистоклевич с Магометом Утешевым, как истые бакинцы, расписывали достоинства азербайджанской бани. Олечка уже давно перешла к ним «в колхоз», что-то готовила на плите. Кто-то писал письма. Наигрывали на инструментах, беседовали...

Меня вдруг охватил дикий страх от мысли, что я покидаю ЦОЛП, ТЭК, отказываюсь от товарищей, от Александра Осиповича.

Почему, совершая тот или иной поступок, я мертвею от лютой тоски и ужаса, а остановиться не могу? Каким разумом, чьим повелением я прихожу к тому или иному решению? Почему так послушна первичным силам Судьбы? Будто они, а не разум правят всем на земле.

Вокруг не нашлось ни одного человека, который одобрил бы задуманное мною. Но за каждым из прекрасных окружавших меня людей была своя жизнь, своя семья. А за мной? Вот я и собралась зачинить ту внутреннюю брешь, в которую задувало из черноты мироздания.

Я попрощалась с цолповскими друзьями.

В Межоге тэковцы вышли из вагона. Давали обещание писать.

Мы с бойцом тронулись в путь. Я оборачивалась, пока поезд не отошел.