- 354 -

ГЛАВА X

 

Конец 1947 года был временем некоторого режимного послабления. Статейные отличия не мешали привлечению в ТЭК даровитых людей, и дирекция, собирая сведения о прибывающих с новыми этапами специалистах, хлопотала о нарядах на них.

 

- 355 -

Наряду с интересными, одаренными музыкантами и артистами в ТЭК взяли совершенно замечательную художницу. Маргарита Вент-Пичугина одновременно выполняла обязанности костюмерши и бутафора. Мать ее была немкой. Вышла замуж за русского инженера-мостовика и осталась жить в России. Маргарита же в 1926 году уехала к тетке в Германию учиться; выйдя замуж за немца, осталась в Германии. Имела четверых детей. Когда в 1946 году Сталин, Черчилль и Рузвельт подтвердили соглашение «вернуть всех русских на родину», этапом «в отечество» привезли и Марго. По статье 58-1 ей дали десять лет лагерей.

Удивительная женщина была эта Марго! Она неизменно носила свитер крупной вязки, подпоясанный тонким кожаным ремешком. Узел густых волос был подобран сзади сеткой. С губ не сходила загадочная полуулыбка. Говорила она мало, односложно. Марго-сфинкс. В нее влюблялись.

Жесть, битое стекло, марля с помощью клея превращались в руках чудотворной Марго в кокошники для танцовщиц, сумки, короны, украшения. Она красила ткань, шила платья, замысловатым узором выкладывала по подолу шнур, и на свет Божий появлялся вечерний туалет, поражавший воображение заключенных женщин и вызывавший зависть у вольнонаемных.

Все новые и новые фантазии уводили эту женщину от лагерного быта в мир творчества, в суверенный мир, закрытый от посягательств, где человек всегда свободен и независим.

Помню, по дороге на одну из колонн нам повстречалась женщина с детьми. Мы обе долго смотрели ей вслед. Четверо детей Марго находились в другой стране. В известном смысле и мой сын был за границей. Кажется, этой минутой и обозначено начало нашей дружбы с нею.

Жемчужиной труппы стала певица Инна Курулянц, армянка. Это был яркий, диковатый цветок, обладавший красивым меццо. Девчонка-хулиганка могла запросто вложить в рот пальцы и разбойно, на всю округу засвистеть.

Но стоило ей появиться на сцене в длинном, сшитом Марго черно-белом платье, как она преображалась в гармоничное и очаровательное создание. В голосе был огонь и терпкий мед. Загорались пламенем слова испанской песни:

Волны плещут о берег скалистый,

За кормой след луны серебристой.

И прибоя глухие удары

Пробуждают волненье в крови.

Как никому другому, ей рукоплескали, кричали: «Еще! Еще! Браво! Бис!» Где бы я ни была, что бы ни делала, бросала все, когда Инна начинала петь.

Не помню, как именно она очутилась в Румынии. Но десять лет ей вручили «за связь с румынскими офицерами».

Сеня Ерухимович и Дмитрий Караяниди, закончив свой срок, были освобождены. Из-за той же пресловутой 39-й статьи оба

 

- 356 -

остались на Севере работать по вольному найму: Сеня — директором ТЭК, Дмитрий — дирижером и пианистом.

К Сене после освобождения приехала из Ленинграда старенькая мама с младшей сестрой Фирой. Они осмотрелись, после десятилетней разлуки не пожелали больше расставаться и перебрались на жительство в Княж-Погост.

Мать Сени привезла сыну вещи, сохранившиеся со времен их харбинской жизни. Он сменил бушлат на добротное пальто с бобровым воротником и бобровую шапку, которые вызвали пристальный интерес у лагерного начальства. Воля как-то особенно красила Сенечку. И до того всегда приветливый и улыбчивый, он, став свободным, пребывал в состоянии стабильной окрыленности, наивно полагая, что отныне жизнь ему будет дарить только радости.

Утверждать программу он ходил в политотдел самолично. Для этого требовалась мобилизация всех дипломатических и бойцовских качеств.

— Что за ерунда такая? — тыча в программу пальцем, спрашивал начальник политотдела. — «...Одинокая бродит гармонь...»? Чушь ведь какая-то в этой песне.

— Почему чушь, Николай Васильевич? Песня хорошая, мелодичная.

— Да брось ты! Ну где ты видел, чтоб в наших советских деревнях бродил одинокий гармонист? Да за ним всегда куча колхозников увязывается. Вычеркивай!

Всеми правдами и неправдами Сеня отвоевывал задуманное.

— А что это за «Рассвет» Леонкавалло? — спрашивал Штанько.

— Ну там, знаете, об Авроре поется, — отвечал Сеня.

— Про «Аврору» нужно! Это оставим! Услышав на концерте романс в исполнении солиста Хмиеля, начальник рассвирепел:

— Я этого не утверждал! Что он поет? Сеня объяснил.

— При чем тут богиня зари? «Аврора» есть «Аврора». Она одна. Ты у меня эти штучки брось!

Обаяние Сени, миролюбивый нрав и неизменная доброжелательность во многом облегчали существование ТЭК.

 

Трудно сказать, кому принадлежала идея взять в репертуар ТЭК пьесу К. Симонова «Русский вопрос», в которой журналист Гарри Смит вознамерился поведать американскому народу «правду о России». Но вывесили распределение ролей. Гарри Смит — Г. Бондаревский, Гульд — Н. Теслик, Джесси — Т. Петкевич. Режиссер — В. П. Семячков.

Моему появлению в коллективе новый режиссер был, казалось, необычайно рад.

— Надежд на вас возлагаю... у-у сколько! — сказал Борис Павлович в первую же минуту знакомства.

Не ведая, чем для меня будет чревата эта работа, я легкомысленно обрадовалась роли Джесси.

 

- 357 -

Речь режиссера пестрела незнакомыми терминами: «действенный анализ», «этюд» и прочее. Язык гитисовской грамоты поставил меня в тупик, перепугал. Борис Павлович предлагал выполнить простейшие для всякого профессионального актера задачи. У меня ничего не получалось. Я ждала магического языка Александра Осиповича, но тот язык был уникальным и неповторимым. Без него же я, в самом деле, шагу не могла ступить.

Накатило тупое, бесформенное отчаяние и ослепляющее протрезвление: я — ничто! Бездарность. Неуч. Мне двадцать семь, и я уже не смогу никогда ничему научиться.

Дружелюбие режиссера быстро перешло в откровенное разочарование, и однажды я услышала, как он растерянно-недоуменно сказал заместителю директора ТЭК Георгию Львовичу Невольскому: «Но она ведь ничего не умеет».

Это был позор. Катастрофа.

Окружающие чего-то ждали. Видела: терпеливо ждали, а я от этого еще больше замыкалась, погружалась в кошмар и беспросветность провала. Ждала отчисления.

Коля был необычайно бережен, утешал, упрашивал:

— Давай репетировать вдвоем. Я помогу. Ну, попробуем. Более чем от кого бы то ни было, я отгородилась стыдом от него. Стыд сжигал. Бессилие убивало. Как всегда в крайне тяжелые минуты, я дезертировала в свое глухое, слепое подполье.

Однажды Коля нашел меня в углу зоны. Я не хотела его видеть.

— Оставь меня! Уходи! Не смей!

Я заходилась в гневе. Он наступал. Я гнала его. Он требовал:

— Ты должна мне сказать обо всем, что тебя мучает. Обязана. Не смей молчать! Выговори все. Я никуда не уйду.

Казалось, возненавижу его.

— Не тронь! Не смей! Уйди! Оставь! — отбивалась я, но он не отступал.

— Ты — дикарка! Ведь я — твой родной! Хочу, чтобы мы вместе вырвались из твоей муки. Ну, услышь меня! Возьми все, что у меня есть. Неужели ты не понимаешь, что мое сердце бьется для тебя одной на этой земле? Есть мы. Не ты. Не я. Только мы! Мы!

Он говорил слова, высота которых когда-то снилась, но в искренность которых я уже не умела верить. Возможность такой человеческой близости? Такого «вдвоем»? После всех предательств я привыкла самое больное первобытно терпеть в одиночку. Заросла неверием. Одичала. Потому теперь, когда Коля задался целью отодрать эту приросшую защитную броню, мне было больно. Но и — счастливо. Единственное есть в жизни убежище — глубина.

 

Понятие «публичное одиночество» для лагерной жизни имело вполне конкретный смысл. При постоянном пребывании на людях вроде бы образуется невидимая скорлупа, в которую удается кое-что спрятать. Многолюдье становится лишь атрибутом, а то и вовсе может быть не в счет.

 

- 358 -

Мы с Колей умудрялись здесь, в бараке, поведать друг другу о сокровенном, уловить сокрытое в душе другого. Нам удавалось творить «нашу жизнь».

Колюшка понимал, что Юрик — постоянная, неуходящая боль. Он не спрашивал: «Что с тобой?» Говорил: «Не плачь. Я узнавал, мы скоро поедем в Вельск, и ты увидишь сына. Скоро заберешь его к себе». Он рассказывал о своей матери, которую во время войны потерял. Его изводило чувство вины за то, что она о нем ничего не знает. Я мысленно дала себе обет после освобождения во что бы то ни стало найти ее.

В мое творческое невежество Коля вторгся практическим путем. Принятая из его рук азбука актерского мастерства стала некой частной школой, как-то помогла.

Сам Коля был артистичен до мозга костей. Физически натренированный, изысканный, он с равным успехом играл в спектаклях, читал стихи и прозу, исполнял пантомимические номера, танцевал.

У него были свои боги: Завадский, Мордвинов, Марецкая, Абдулов.

— Помнишь, в фильме «Последний табор» Мордвинов идет по ржаному полю, едва прикасаясь к колосьям? Помнишь? Затем, расставляя руки, сгребая их в охапку, приникает к ним и говорит только одно слово: «Хлеб»? Мордвинов рассказывал, как долго это слово не давалось ему, с каким трудом он его, наконец, нашел, — пытался Коля успокоить меня. И у мастера, мол, поиск весомости слова «хлеб» потребовал бездну времени и неутомимости.

Мы часто репетировали втроем: Коля — Гульд, Жора — Смит и я. Колина самоотдача, искреннее желание Жоры помочь мне, моя сверхмерная жажда прорваться к профессионализму в конце концов раскрепостили по-человечески, что-то изменили в моем состоянии. Бог его знает, как такое случается.

— Для Завадского тишина во время репетиций была священна. Если кто-то с шумом открывал дверь, он мог того выгнать, — вспоминал Коля.

Наверное, такая репетиционная тишина и царила в один из дней. Моя Джесси, отгадывая что-то через поступок Филиппа, уходила от Смита.

Смит: Такси? Я не вызывал такси.

Джесси: Я вызывала. (Шоферу.) Подождите, я сейчас приду... Захватите чемодан.

Смит: Ты уезжаешь?

Джесси: Да.

Смит: Совсем?

Джесси: Да.

Смит: (доставая сигареты и протягивая их Джесси). Закурим?

Джесси: (беря сигарету). Спасибо.

Смит: Посидим?

Джесси: Хорошо.

 

- 359 -

Смит: Хорошо, что сегодня. Джесси. Почему?

Смит: Все сразу. (После паузы.) Я ждал. Я знал, что так будет. Джесси. Я не обманывала тебя тогда, девять дней назад. Я, правда, думала, что найду в себе силы остаться с тобой.

По щекам режиссера текли слезы.

— Тамархен! Да вы же... Господи, да это... Спасибо!

Я больше не боялась режиссера. С промахами, обретениями репетиции шли теперь своим ходом. Отношения с Борисом Павловичем изменились и в жизни.

Он как-то поссорился с одаренной Валечкой Лакиной. Взбешенный, запустил котелком с кашей в стену барака. Каша островками зависла на стене, котелок протарахтел по полу.

Уже через минуту Борис Павлович устыдился учиненной им баталии. Мне стало его жаль за «позорище». Я выручила его перед всеми шуткой. Через всю жизнь мы пронесли нашу дружбу и уважение друг к другу. А тоща он немало удивил меня и Колю, заявив:

— Вы, ей-Богу же, характерная актриса, Тамархен. Поверьте. Давайте-ка сыграем с вами «Хороший конец» Чехова.

— Что вы! Я — сваху? Не смогу.

— Еще как сможете! Решено?

Он не на шутку загорелся. Колюшка из «педагогических» соображений поддержал его. Начали репетировать. Получилось. Мы долго с успехом играли вдвоем этот маленький спектакль.

Я была уже прочно занята в репертуаре, а Борис Павлович все что-то придумывал, искал новые миниатюры, отрывки.

— Как вы смотрите на сцену из «Леса» Островского? Я — Аркашка. А вы — Улита.

— Ну что это вы? Это уж, знаете, сущий бред.

Товарищи диву давались этой затее, но вскоре и она была воплощена. Борис Павлович узрел во мне какого-то озорного чертенка, и джинн был выпущен.

 

В театральном бараке стоял ровный гул обыденной жизни. Открылась входная дверь. Со свистом ворвался зимний холод. Вошел незнакомый человек в повидавшей виды шинели. Шумно и весело поприветствовал:

— Здравствуйте, товарищи! А где тут можно увидеть Тамару Петкевич?

— Я.

— Здравствуйте! Вот вам письмо от Александра Осиповича. А я — Борис Маевский.

Я с любопытством смотрела на того, с кем уже обменивалась письмами, не будучи знакомой, о ком так много слышала и знала из писем Александра Осиповича.

— Привет, Коля.

— Здравствуй, Борис.

 

- 360 -

По встречам в Ракпасе, куда ТЭК выезжал ранее, они уже знали друг друга.

Покрытый чистой тряпочкой чемодан, стоявший на Колином топчане, заменял нам стол.

— Мы ужинаем. Присаживайся к нам.

— Есть чай? Это славно. На улице холодища.

Борис осмотрел барак:

— А у вас тут совсем неплохо. Рассказывайте, как живете. Чего такого готовите?

Через несколько минут мы уже разговаривали как стародавние знакомые.

Лицо у Бориса мальчишеское. А взгляд — человека, умудренного опытом. Умен. Все знает. Литературные новинки? Ради Бога! Музыка? Пожалуйста. Сам играет на пианино. Театр? До войны был в труппе ЦТСА в Москве. Поэзия? Тут речь пересыпалась именами, коих я и вовсе не слыхивала. К тому же он и сам пишет стихи. Александр Осипович прав: «Талантов — тьма! Даже слишком много!»

Разговор задержался на Эренбурге. Недавно я прочла «Бурю». Мне нравилась Мадо. Борис заспорил, начал нападать. Я стушевалась. Даже в манере спора у Бориса ощущался блеск. Я этим искусством не владела. И здесь все упущено! Все теперь недостижимо, и отчего-то тревожно.

— А относительно вас... — сказал вдруг Борис. — Такой вас и представлял. С внешностью только ляпсус. Слишком красивая. Это ни к чему.

Он был самоуверен. Держался с бравадой. Не знаю, почему, но первое, что я ощущала в людях, была их бесприютность. Была она и в нем.

Пришедшее вскоре после его отъезда письмо, казалось, начисто опровергало это впечатление, однако не ушло:

Письмо про чужое

Наша жизнь должна быть

сочиненным нами романом.

Г. Нотис

Ну что ж, пройдем, пожалуй, мимо,

В толпе друг друга не узнав.

Забудем день неповторимый

И не нарушим липкость сна.

Пусть в кровь чужие губы раня,

Разменной нежностью бренча,

В чужих домах нас боль застанет,

Рассвет услышит, как кричат,

Как плачут две большие птицы,

Томясь от страусовой лжи —

От жадной, юной небылицы,

Бездарно розданной чужим.

Нет, мы не скажем, что ошиблись,

Смешав в труднейшем из искусств

Удушье чувственнейших мыслей

И холодок умнейших чувств.

 

- 361 -

Пожалуй, честности не хватит

Признаться с горькой, едкой силой,

Что в гонке «творческих зачатий»

На жизнь нас явно не хватило.

Что воля к счастью, к муке крестной

Дотлела в сером, умном штрафе,

Ушла в крылатость рифм и жестов

Из двух наземных биографий.

Захлопнув смехом двери в ад,

Сочтемся фальшью. В чье-то ухо

Шепнете вы: «Забавный фат..;»

Я буркну: «Яркая толстуха».

И злой, заученный восторг

Расплескивая в чьи-то ночи,

Тоску и муть вот этих строк

Никто запомнить не захочет.

И будет все оллрайт! О'кэй!

Не злитесь. Плюшка. Я измучен,

Да, в вашей маленькой руке

Сюжет до слез благополучен.

Б. М.

Для передвижения по тысячекилометровой трассе лагерное руководство выделило наконец ТЭК два товарных вагона. Один для мужчин, другой для женщин.

Нас мотало по дорогам. Ночами то прицепляли к товарному составу, то отгоняли в тупик. Один рывок, другой, десятый, еще, совсем осатанелый. С полок слетали чемоданы с реквизитом. Во время сна толчки отдавали в голову, в нервы. Машинисты вряд ли знали, что в их составе, кроме угля и чурок, наличествуют люди.

Дощатые стенки вагонов никак не защищали от зимней стужи. В дни моего дежурства из соседнего вагона прибегал Коля, чтобы помочь мне принести в ведрах воду с кусками льда, разбить лопатой и наворовать с привокзальных насыпей смерзшегося угля. Я колола щепки, растапливала «буржуйку». Огонь начинал гудеть. Железо печи и трубы постепенно накалялись до красноватого свечения. Закоченевший вагон теплел. И тогда один за другим, сбрасывая толщу наваленного на себя барахла — занавесей, кулис, — вылезали тэковцы. Кипятили чай. Мужчины выскакивали из своего вагона. Кто-то растирался снегом, кто-то бегал, разминался. Вохровцы следили, стерегли.

Потом мы разбирали свои и тэковские чемоданы, которые были закреплены за каждым, и пешком отправлялись на очередную «точку».

Как всегда, размещались в предоставленных нам закутках и щелях, вынимали свои тряпицы. Я отыскивала где-нибудь жестяную банку, ставила туда принесенные ветки хвои, и на день-два обязательный «уют» был налицо.

На глухих колоннах играли при керосиновых лампах или сальных свечах. Выходили на чадящую «сцену», едва разглядывая тех, кто сидел на скамьях, слушал и смотрел наши программы.

 

- 362 -

После концерта нас окружали работяги: «Напишите слова «Землянки»... А мне — «Заветного камня»... Опустите где-нибудь письмо домой...»

Каждая просьба была для нас с Колей священна. Колонна за колонной. За зимой — весна. Бесконечные дороги, багаж на плечах, наши концерты. Смех и слезы зрителей. Но мы с Колей — вместе. Безобразен и дивен мир вокруг нас.

 

На самом южном, Березовом ОЛПе, куда от станции надо было идти пешим ходом немало верст, колонной управлял капитан Силаев. Когда-то он сам сидел по бытовой статье. Затем попал на фронт. Был в штрафном батальоне. Имел боевые ордена. После окончания войны сам попросился в систему лагерей.

Концерты и спектакли ТЭК проходили на этой колонне всегда с особым успехом. На этот раз мы приехали в день аврала, похожего на светопреставление. Посередине колонны над кострами были пристроены огромные чаны с кипящей водой (где только капитан такие раздобыл?). Заключенные сносили сюда свои топчаны и окунали их в кипяток, объявляя клопиному полчищу «последний и решительный».

На короткое время Березовый ОЛП становился базой, с которой мы выезжали обслуживать таежные зоны. Тот наш приезд совпал с прибытием сюда управленческого начальства. К подразделению, находившемуся в глубине тайги, капитан Силаев сопровождал нас всех вместе. Маленький визгливый паровозик-«кукушка» по проложенной туда узкоколейке бойко тащил две открытые платформы. На одной из них на стульях, «мобилизованных» для этого случая из квартир вохровцев, восседал лагерный «генералитет». На другой кое-как расположились мы. «Кукушка» пыхтела, тужилась, истошным голосом оповещала тайгу о своем продвижении.

Верный пес Пегас, оставленный капитаном Силаевым дома, нагонял своего хозяина и наш «состав». Узкоколейка была проложена по болотистому, топкому участку тайги. Собака мчалась за нами, перепрыгивая с кочки на кочку, на колею, опять на кочку, на другую, лаяла, надсадно просила ее подобрать. Мы не выдержали:

— Гражданин начальник, да остановите же «кукушку», возьмите собаку!

«Генералитет» манекенно хранил молчание, смотрел куда-то мимо, заявляя тем о своей непричастности к лирическим «пустякам».

У капитана от тревоги за пса сводило скулы, но он хорохорился: «Добежит!»

И пес действительно старался. Вскидывал уже заплетающиеся лапы, мчал не по прямой, а сложным зигзагом, норовя не отстать от платформ.

— Да пожалейте его! — еще раз подали мы голос, защищая животное.

Четвероногая доверчивость еще несколько минут перемахивала с торфяных кочек на колею, нагоняла нас, опережала... Раздался жалобный предсмертный взвизг под колесом, и собаки не стало.

 

- 363 -

Только тогда капитан заорал не своим голосом: «Остановите», поднял бездыханную собаку, бережно положил на платформу. Худо было капитану Силаеву. Но ни слова. Ни слезинки. Только крикнул:

— Поехали! Давай! Дальше!

За сострадание к живой собаке капитан Силаев мог прослыть у начальства слюнтяем. А чучело, которое он соорудил из мертвого Пегаса? Что ж, чучело посмертно любить не возбранялось.

 

Во всех известных мне случаях побег был стихийным рывком, редко точно рассчитанным планом.

Приехав на свидание к своей восемнадцатилетней дочери, и получив разрешение на двухдневное проживание с ней за зоной, одна мать увела дочь через тайгу в побег. Разрыв между наивным, естественным сознанием и реалиями закона был оплачен тем, что мать получила срок, а дочери его добавили.

Из вагонов ранним утром мы отправлялись репетировать на колонну. Распевали птицы. Мы считали природу, лес другом. Но дружественны были только обочины таежной глуби.

У края я увидела белый гриб, за ним другой, еще...

— Можно, я забегу в лес? — пожадничала я, воображая, как вкусен будет обед.

Конвоиры разрешили. Я быстро заполнила тару. Аукалась с Колей. «Воз-вра-щайся, хва-тит!» — кричал он. А коричневые шляпки дразнили: «Вот я, вот». Один крепче и моложе другого. Кидала уже в платок. Еще один, еще... И вдруг наткнулась на плотность тишины. Ни пения птиц. Ни «ау». Колодец безмолвия... Я заблудилась. Опрометью кинулась в одну сторону, в другую.

Вся исцарапанная, в панике я продиралась куда-то, окончательно утратив представление о том, где нахожусь. Вдруг услышала хруст сучьев, вертанулась на него, и у меня кровь застыла в жилах. Невдалеке, возле одного из деревьев, стояла и сумасшедшими, наводненными безумной хитростью глазами смотрела на меня не то коряга, не то человеческое существо. Успела уже понять, что это одичавшее создание — женщина, вперившая в другого живого свой уже совсем недогадливый, но страшный взор.

Какое-то мгновение от ужаса не могла двинуться с места. Потом метнулась и побежала без оглядки неизвестно куда. Бежала, пока не обессилела. Оглянулась. Никого. «Оно — она» не гналась.

Безнадежная тишина задавливала. Я уже сама была близка к помешательству. Все! Я никогда отсюда не выберусь.

Не слух даже, а инстинкт счел какой-то неясный звук полезным. Я требовала от него: «Еще! Еще! Еще!» — чтобы понять его смысл. Тишина откусила еще небольшую порцию звукового отражения. Я заклинала: «Повторись еще! Спаси!» Замерло, вовсе исчезло все, кроме слуха.. Издалека доносился, кажется, звук трубы. Мне помогали. Прислушиваясь к звуку-комарику, я перебежками помчалась ему навстречу. Звук густел. Трубач Володя Куликов, забравшись на верхотуру полусгнившего элеватора, трубил оттуда.

 

- 364 -

Тэковцы стояли стеной, осуждающе смотрели на меня, когда я выходила из леса. Напуганы были и конвоиры, и товарищи, и более всех Коля. У него дрожали и руки, и ноги. Мне могли «припаять» срок за побег, да и всем было бы худо.

Я рассказала о «существе». Остановились на том, что это заблудившаяся и обезумевшая в тайге беглянка. Что делать? Решению такое не поддавалось. Искать и выводить ее из леса к вохре? Кто мог на это пойти? И кто пустил бы?

Какие же сильные и безысходные чувства теснили людей изнутри и извне в их жажде свободы и как безуспешно они полагались на чудотворное спасение!

Едва отъехав от Березового ОЛПа, стоя у своих вагонов на узловой станции Котлас, мы увидели направлявшуюся к нам группу оперативников. Проверив у конвоиров документы, они зашли в вагоны, осмотрели все углы, все переворошили, залезли под нары, нас пересчитали. Было ясно: кто-то бежал, кого-то искали.

— Как? Ничего не знаете? Не слышали? — воскликнул встреченный знакомый по Княж-Погосту. — На ЦОЛПе повальные обыски. Все поезда проверяют. Бежал Николай Трофимович Белоненко, один из «лордов», тот, с которым мы ходили в лазарет навещать Кагнера.

— Да вы что? — заговорили мы хором. — Он находится в командировке на Березовом! Мы только что его там видели! Всего неделю назад.

Он провожал нас, когда мы уходили с колонны. Шли по лесу. Читали друг другу стихи. Неужели он был уже готов к побегу?

— Знают, что был там. Искали. Исчез. Но это лишь половина новости. В Княж-Погосте с РЕМЗа (ремонтно-механического завода) бежал, помните, тот хромой американец, что всегда ходил с костылем. Считают, что они бежали вместе.

Новость была настолько оглушительной, что мы долго не могли ей поверить: американец бежал с ЦОЛПа, а Николай Трофимович с пункта, находившегося на четыреста верст южнее. Почему же «вместе»?

Затем рассказ пополнился подробностями: на РЕМЗе внезапно погас свет. Пока чинили, пока строили заключенных, одного недосчитались. А когда электричество исправили и подняли тревогу, со стороны заводской ограды обнаружили сброшенную американцем телогрейку и костыль. Добавляли, что видели промелькнувшую легковушку, для Княж-Погоста редкую. Предполагали, что невдалеке их ждал самолет.

С американцем в конце концов все было понятно. С Николаем Трофимовичем — нет.

Представить себе, что, как многие из предыдущих беглецов, Николай Трофимович может оказаться проколотым длинными железными «щупами», коими оперативники протыкали грузы товарных составов в поисках беглеца, или пристреленным, лежащим у вахты, воображение отказывалось. Когда в лесах под Березовым обнаружили человеческий скелет (по всем приметам — задрал медведь), тоже невмоготу было поверить, что эта участь могла быть уготована ему.

 

- 365 -

О чем думал Николай Трофимович, сидя на цолповском лазаретном крыльце, когда умер Кагнер? Может, мысль о побеге к нему пришла именно тогда?

Когда человеком овладевала идея побега, это было похоже на пожар. Решимость Николая Трофимовича отличалась чем-то продуманным, тщательно выверенным. Значит, есть энергия воли! Есть точная мысль! И — сопротивление! Он должен стать свободным, а нам нужна была легенда об удаче.

 

Только летом 1948 года мы получили направление на лагпункт Ракпас, где находился Александр Осипович.

Мы давно не виделись. В жизни многое изменилось. Я очень хотела, чтобы не слишком общительный Коля понравился Александру Осиповичу.

От помещения КВЧ фанерной перегородкой Александром Осиповичем был отвоеван чулан — полоска для одиночества. Возле уродливого оконца стоял маленький, сколоченный из досок столик. В темном углу ютился топчан. На небольшой печурке, обогревавшей убогое жилье, победно дымился черный кофе, присылаемый с воли женой Ольгой Петровной Улицкой. Александр Осипович выглядел постаревшим и нездоровым.

Как всегда, вокруг него было множество самых разных людей. Приходили, прибегали, просили уделить им время. Прехорошенькая с фарфоровым личиком Мотя (Мотылек) держалась в стороне.

Я со сцены для Александра Осиповича предстала как сваха в «Хорошем конце» Чехова и как исполнительница рассказа «Династия», который читала от лица старой железнодорожницы.

— Удивила ты меня чрезвычайно, — заключил он. — Неожиданно. И — талантливо.

И, как всегда, — ширь вопросов и тем. От интереса к тому, что с Юриком, со здоровьем, до того, что пароход, на котором он и мы очутились, отклонился от курса на весь разворот градусов.

Он дал мне прочесть журнал «Звенья» — сборник материалов и документов по истории литературы, искусства и общественной мысли XIX века, в котором указал на статью Пиксанова «Дворянская реакция на декабристов».

Мне впервые открылся новый план трагизма этих жизней. Отношение отцов к поступкам сыновей, дворянские представления о чести, искреннее раскаяние декабристов, их настоятельная потребность объясниться с царем — все это лавиной обрушилось на меня и ошеломило. Нестерпимо мощная иллюзия, когда чувствуешь, что история оживает, превращаясь в лично всех касающийся урок. Подступ к зрелости, толкающий к деянию, поступку.

В одном разговоре я сослалась на термин Чернышевского, употребила его как аргумент в споре:

— Есть же «новые люди» как достижение истории.

— Не можешь ли ты мне объяснить, что это такое — «новый человек»? — усмехнулся Александр Осипович.

 

- 366 -

Вроде бы и могла, была еще не согласна с насмешливой улыбкой, но ирония уже внесла поправку: «Действительно, — осеклась я, — «классический», вечный человек всегда жил и мучился, умел или не умел быть достойным себя».

В один из вечеров вохра не стала нас разгонять, и мы засиделись в дощатом закутке Александра Осиповича до утра. Стояла белая июньская ночь. Он читал нам «Трех сестер». Читал так, как мог только он — прибавив к Чехову себя самого и все наши страдания тоже.

Потрясенные, как будто впервые, мы слушали:

— «Пройдет время, и мы уйдем навеки, нас забудут, забудут наши лица, голоса и сколько нас было, но страдания наши перейдут в радость для тех, кто будет жить после нас, счастье и мир настанут на земле, и помянут добрым словом и благословят тех, кто живет теперь: О милые сестры, жизнь наша еще не кончена. Будем жить! Музыка играет так весело, так радостно, и, кажется, еще немного, и мы узнаем, зачем мы живем, зачем страдаем... Если бы знать, если бы знать!»

Свежий утренний ветерок сотрясал тонюсенькие стволы посаженных на Ракпасе подростков-березок. И так же знобило душу.

Неразъясненные догадки про бытие, едва постигнутые чувством, космически интимно звучали в искусстве? Что же оно? И где границы между ним и жизнью?

Здесь, на Ракпасе, находилась Хелла Фришер. Еще не ведая, как близко сведет нас жизнь в дальнейшем, я не забывала чужестранку со страшной судьбой.

Александр Осипович открыл Хеллу с неожиданной стороны:

— Она талантливая писательница!

Нещадно коверкая русские слова своим сильным акцентом и хрипловато смеясь, Хелла добавляла: «Русска писателница».

Она думала и писала по-немецки. И все, кто владел этим языком, тогда и позже утверждали, что в переводе ее «листки» утрачивают очарование.

И все же я с жадностью впилась в них.

Изборожден твой лоб,

И нет числа морщинам

Около твоих глаз.

Своя повесть у каждой складки,

И каждая говорит.

И одна из них,

Резкая борозда,

Это повесть моя.

В ней вся любовь

И в ней вся скорбь,

Все, что я тебе принесла,

И то, что ты сказал мне тогда,

Когда эту борозду

На лик твой нанесла.

 

- 367 -

Когда Александр Осипович написал мне однажды: «У меня с Хеллой самый настоящий роман», я не перевела это на язык конкретных понятий. Но теперь, когда вникла в Хеллины листки, поразилась, в какой смертной зависимости она существует от Александра Осиповича.

За экзотической внешностью, за ее древней красотой изнемогала мятежная и бурная женщина. Она жила импульсами, взлетала, срывалась. То бывала крайне возбужденной, не замечавшей никого вокруг, а то пребывала в тяжелом, угнетенном состоянии. Причины для этого были веские: Хелла доживала последние дни своего срока. На родину, в Чехословакию, ей возвратиться никто бы не дал. «Коминтерновской Москвы» не существовало, все «коминтерновские друзья» были ликвидированы в 1937 году. Никакой душевной и духовной опоры, кроме Александра Осиповича, она не имела.

К счастью, в это же время освобождался наш друг китаец Цю Дзиныпань, работавший ранее в коллективе Тамары Цулукидзе. Приняв своеобразное решение уехать после освобождения не к центру или к югу страны, а еще дальше на север, он списался с усть-куломским театром, который нуждался в художнике, перетащил туда своего друга Джан Бао и добился приглашения Хеллы в качестве костюмерши. Хелла согласилась и, освободившись, уехала к ним в Усть-Кулом.

В Ракпасе много времени с нами проводил и Борис. Позвал нас с Колей к себе в мастерскую, где стояли подрамники с натянутыми холстами, висели его картины. Он рисовал без устали, выполнял официальные и личные заказы начальства.

Письма его были бравурны. В них проступала своеобразная, незнакомая мне еще индивидуальность:

«Я не боюсь своей юности, хочу сделать ее стабильной, разделить с моим человеком и в полночь нового, 2000 года умереть с бокалом в руке, с улыбкой в морщинах и умной наглостью в сердце... — писал он. — Очень хорошо все на свете, Зорюшка! Попробуйте заявить, что нет!.. Жаден к каждому новому утру и, какое бы оно ни было, от чистого золотисто-тихого до изгаженного оруще-порочного, с просторными прозрачными ветрами или замечательно черными ямами, обнимаю его в чувственном и в головном наслаждении. В каждом завтра — клад кладов, и как бы ни случался иной раз страшен в кажущемся бесплодии материал ежедневноt, мастер способен преодолеть его, обнажив бездну удивительных форм..»

Провожая нас, держась за борт грузовой машины, он встал на колесо, подтянулся и сказал: «Коля, ты должен знать: я люблю Зорюшку». Коля заботливо натянул мне на плечи брезентовую покрышку, чтобы укрыть от ветра, и, усевшись рядом, крепко обнял. Сердце мое зашлось от благодарности за высокую и непререкаемую веру в меня и в «наше».

Впереди опять были дальние дороги, но, Боже, как мне было хорошо! Не страшен ни холод, ни ветер. Мы были вместе с Колей.

 

- 368 -

В поездке мы чувствовали себя лучше, чем в Княж-Погосте. Особенно в летнюю пору и если попадался «нескандальный» конвоир. Есть мы, тайга, тундра, дороги, которые доведут меня до сына, а позже нас с Колюшкой до воли.

Дверь теплушки откатывали в сторону. Свесив наружу ноги, мы усаживались на пол вагона. Мерно стучали колеса. Хвойно-лиственные полосы леса дарили глазу отдых. С товарной скорости на зеленом мху можно было разглядеть красную и черную спелость. В пункте назначения паровоз, поманеврировав, сталкивал наши вагоны по заржавленным, заросшим травой рельсам в тупик, и мы тонули в тишине необжитого полустанка. После концертов в ожидании, когда нас прицепят к проходящему составу, разжигали костер, подкидывали сучья. Пламя дымно и шумно рвалось к небу. Из леса тянуло холодом, сыростью. Наползал слоями туман.

Мимо проносились пассажирские поезда. Стоя у насыпи, запрокинув головы, мы с Колей смотрели, как яркий электрический свет рассекал тьму. Оранжевые колпачки настольных ламп в спальных вагонах, протрассировав, уносились поездами дальше, к Москве. Земля долго дрожала. В несоизмеримости судеб вершителей наших жизней, пребывавших в уюте экспресса, безумной «корягой», погибавшей в лесу, нами, дрогнувшими у насыпи в ожидании «телячьих» вагонов, — была неумолимая печаль без начала и конца.

 

В Княж-Погосте нас обычно застигали приказы, инструкции, постановления о тех или иных ограничениях. Лагерь не терпел стабильности и успокоения. Где-то внутри системы, совсем вблизи, существовал идеолог передвижек и постоянного устрашения.

Еще до выезда на трассу вышел приказ: всех женщин с ЦОЛПа перевести жить на сельхозколонну, находившуюся в трех километрах от основной базы. На ЦОЛПе мы проводили весь день, ночевать отводили туда. Готовить теперь приходилось мужчинам, поскольку мы получали сухой паек, а плиты на новом месте не было.

В то утро Колюшка встретил меня как обычно. Усадил завтракать. И только после этого сказал:

— Обещай, что отнесешься спокойно к тому, что я расскажу. Я уже знала, что последует дальше. Знала потому, что ожидание мучительства от третьего отдела лагеря не оставляло ни на мгновенье.

— Тебя вызывали?

— Сегодня ночью. После того как вас увели «на отшиб».

— Что они хотели?

— Или работать у них, или нас разлучат. В обоих случаях я теряю тебя. Но в случае согласия — навсегда. В другом — за нас время. Знаешь, — добавил Коля, — уполномоченный — мой ровесник. Я спросил его: «Неужели у вас не дрогнет рука? Сможете разлучить нас?» Он как отрезал: «Не забывайтесь! Это давно следовало сделать».

«Не забывайтесь!..» Коля держался. Меня согнуло.

 

- 369 -

Спроецировав вызов Коли на собственный панический страх перед лагерной внутриполитической службой, я испытала разящее удивление от его лаконизма и ясности мысли:.

Когда за нами вечером пришел конвой. Колюшка, провожая меня, неожиданно шепотом не то задал вопрос, не то попросил:

— Ты... помолишься на ночь?

Мы раньше не говорили о Боге. «Это он там, в камере смертников, обращался к Нему сердцем».

Я и так каждый день молилась и просила: «Господи, пусть общие работы, но только — вместе! Боже! Только не разлучай нас!»

Мы каждый час жизни проживали в страхе перед тем, что кого-то из нас могут назначить в этап, до того неминуемого расставания, которое было предопределено лагерным сроком. После моего освобождения Коля должен был оставаться в лагере еще пять лет.

Вызов Коли в третий отдел был всего лишь попыткой «налетчиков» успеть соорудить «стукача», поскольку приказ об отчислении всех, кто имел статью 58-1, уже лежал на столе у начальства.

Утром следующего дня, когда нас привели на базу, на койках увезенных лежали голые доски. Коли больше не было рядом.

Меня не трогали. Ко мне не подходили. Я была невменяема.

В лагерном уродстве встретились двое и были счастливы вопреки всему. Окружающие говорили: «Спасибо за то, что так бывает». Теперь разбили не одну, а обе наши жизни. «Очаг погас».

Письма друг другу писались ежедневно. Мы оба были безумны. Среди пылающих строчек Коли я читала заверения в нерушимости нашего «вместе», о его готовности ради этого вытерпеть что угодно. Я была «божеством».

«Ты выше всех, — писал он. — Твоих слез не искуплю даже смертью. Живу для тебя... Всюду достану, найду тебя, мой воздух, моя жизнь... разве есть на свете кто-нибудь прекраснее тебя, красивее тебя, благороднее и честнее. Да разве любит кто так, как ты. Скрепи сердце и иди, иди вперед для нас. Горе, слезы, болезни, невзгоды, тропинки в лесу от колонны к колонне, радость и счастье связали нас на вечную жизнь. Надо было только дойти до тебя. Я дошел. Ничему и никому не верю, горжусь тобой, люблю, привязан к тебе как зверь...»

Когда окружающая среда ничем, кроме отравы, не питает, «привязан как зверь» перестает быть метафорой, становится буквальностью. Нас с Колей нельзя было разлучать! Но вопли охранительного человеческо-звериного инстинкта: «Не подходи! Не тронь! Не отдам!» — не достигали здесь ничьего слуха. С садистским наслаждением подходили! Трогали! Отбирали! Подвергали тем самым пытке материю нервов и чувств.

Только однажды мы с ТЭК побывали в ту пору на Ракпасе, где находился Коля. Ни сборов, ни дороги туда не запомнила. Лишь минуту, когда увидела его; часы, когда смогли наговориться.

Александр Осипович сказал в тот приезд:

— Я понял, почему именно он. Я все понял, Тамарочка.

 

- 370 -

Не зная, как справиться с отчаянием, я твердила одно:

— Не вынесу разлуки с ним! Не могу! Не могу!

Еще совсем недавно Александр Осипович мне писал: «Вспомни свою жизнь, несмотря ни на что не только не изуродовавшую тебя, а наоборот, назло всем и всему, давшую тебе право и силу стать тем, что ты есть». Сейчас же вместо привычных поднимающих все слов, вместо утешения он тихо и сдержанно произнес:

— Не можешь?.. Тогда изменись сама.

С разбега я больно стукнулась о неожиданную формулу. Она была слишком сурова, жестка. Я была не готова к ее приятию. Только смутно угадывала чутьем ее неизбежность. Обошлась мыслью: «Да, это предстоит. Но — не теперь. Сейчас надо одно: быть рядом с Колей. Только это!»

 

Парадокс заключался в том, что, увидев, насколько стертыми стали наши выступления, начальство взамен отчисленных военнопленных стало пополнять ТЭК заключенными за действительный шпионаж. Логика блистательная! К нам привели иностранку Елену N. В Праге она выступала в кабаре. Чуть танцевала, чуть занималась акробатикой. Холеная, зазывно-привлекательная женщина с бело-розовой кожей подтвердила:

— Да! Сижу за шпионаж.

И, как нечто обыденное, рассказывала о том, что спецврач высверливал ей в зубах дорожку, чтобы прятать шифровки; как в шпильки и волосы прятались донесения. Человеческое тело в ее откровениях представало неким комодом со множеством ящичков для шпионских сведений.

Все в ней сбивало с ног. Но более всего срок, который ей был дан: шесть лет. Шесть лет за доказанный шпионаж. У меня «без состава преступления» — семь, у Марго, у Инны — по десять лет, а у настоящей шпионки — шесть.

Кто-то не побоялся ей об этом сказать. Она не растерялась:

— А я не на одно государство работала. И на ваше — тоже. Были, стало быть, заслуги перед вашей страной.

Елене разрешили ввезти в зону три сундука с личными вещами, которые хранились на складе. Она периодически вынимала из них один из предметов туалета и демонстрировала перед женским населением. Бывало: сногсшибательную ночную рубашку из шифона, похожую на мираж, на дым, блузку с каким-то немыслимым вырезом или брюки-юбку. Как и многие другие, я впервые в жизни видела предметы роскоши из неведомой, совершенно незнакомой жизни.

Женщины ахали, просили разрешения примерить и ссорились из-за желания купить. Купившая шикарную вещь прохаживалась по требованию зрителей; нары превращались в галерку, середина барака — в демонстрационную площадку.

Неунывающая, красивая Елена посвящала желающих в сексуальные извращения любви и способы заманивания людей. Открывалась все гаже и гаже.

 

- 371 -

В бараке при постоянных обысках вохровцы стали на удивление удачливы. Безошибочно угадывали, что и где у кого спрятано. Выследили: перед уходом с ЦОЛПа на сельхозколонну она заблаговременно исчезала из барака ТЭК, «ныряя» к оперуполномоченному в комнату, находившуюся при вахте.

Избавиться от доносчицы оказалось делом безнадежным. Ни ее, ни «устроение» этой жизни смутить нельзя было ничем.

 

В Княж-Погосте начальство СЖДЛ замыслило крупное мероприятие. От ТЭК потребовали «интересную, обширную программу». Руководство ТЭК осмелело: «Лучшие артисты и музыканты отправлены на Ракпас. Вернете — выступим успешно!»

В реальность такого жеста, как «вернуть лучших артистов со статьей 58-1», никто, естественно, не верил. Но, когда начальство нуждается в престижной витрине и в удовольствии, возможным оказывается все. Три месяца обходились чем попало. А тут буквально в несколько часов приказали: «Вернуть»!

В Ракпас был послан грузовик и конвой. Нам с Колей вернули жизнь. Концерт прошел с небывалым успехом.

Неуверенные в завтрашнем дне, на свой страх и риск приступили к репетициям новых концертных номеров, отрывка из оперетты «Баядера».

«Баядера» была выношенной мечтой Коли. Режиссировал он сам. Равнодушная к оперетте, я попросту отступилась от роли Мариетты. Петь и танцевать на сцене? Не умею! Не могу! Но, горячо доказывая, что именно оперетта даст возможность всем задержаться в ТЭК, Коля деспотически потребовал от меня вокальных и танцевальных достижений, ставил танец: «И-раз, и-два..» Превосходя себя, я разучивала: «Снова звезды зажглися в небе...» Марго колдовала над моими туалетами. В результате у начальства, как и предсказывал Коля, отрывок из «Баядеры» имел грандиозный успех:

— Давайте, давайте, еще какую-нибудь оперетту, немузыкальной, посмешнее. Работайте!

Одновременно с премьерой мы отметили Колино тридцатилетие.

 

На одной из колонн вместо бараков нас поселили в двухквартирные коттеджи. «Неужели здесь живут заключенные?» — удивились мы. Но я заболела. Высокая температура не дала насладиться комфортом.

С места, где я лежала, хорошо просматривалась прихожая и входная дверь. Я ждала Колю. Знала, что после своего номера он сразу же прибежит.

Действительно, через некоторое время услышала, как он вошел. Но шли секунды, а он не подходил ко мне. Открыв глаза, я увидела его стоящим у двери. Не раздевается. Не двигается. Это было настолько противоестественным, что я усомнилась в яви: «Сплю? Или это бред от высокой температуры?»

 

- 372 -

Наконец Коля приблизился:

— Сейчас со мной было что-то странное. Никак не моту понять, что. Вышел на сцену. Начал читать «Макара Чудру» и вдруг все забыл. Не мог даже вспомнить, о чем там идет речь. Кто-то из оркестрантов подсказывал. Не слышал. Потом вдруг вспомнил. Дочитал.

«Так же бывает, — думала я. — Почему он так испугался? Что с ним? Я его таким никогда не видела».

И вдруг, казалось бы без всякой связи, я вспомнила один крайне тяжелый разговор с нашим певцом Хмиелем. Это был старый, умудренный жизнью человек, но с причудами. Многие его сторонились. Однажды он подошел ко мне и сказал до того страшные слова, что лучше было бы их забыть тут же:

— Если вы не хотите совсем потерять Колю, то оставьте его.

Что значит «совсем потерять?» Что значит «оставить»? Как оставить? Я дня не могла прожить без него. Не попросив его пояснить сказанное, я отшатнулась от него, как от злой кликуши, посчитав его про себя сумасшедшим.

Не знаю, почему упомянутый разговор связался с тем, что Коля забыл текст, но тревога ужалила и долго не оставляла меня.

 

Наконец в маршрутный лист был вписан город, где находился мой сын. Поездка туда раз за разом откладывалась из-за административных переоформлений и переподчинений. О приезде я известила Бахарева письмом.

По моей просьбе наш дирижер Дмитрий Караяниди купил для сына и, не занося в зону, погрузил в наш вагон игрушки — большую серую лошадь и другие подарки.

Я старалась не думать об обстоятельствах и условиях встречи. На мысли о том, что смогу взять сына на руки и прижать к себе, на ожидание того, как он ко мне потянется, решительно все замыкалось.

Едва мы приехали на центральную колонну этого отделения, как в зону пришел Бахарев и объяснил, что ему, как должностному лицу, самому привести сына на колонну неудобно, поэтому все сделает Вера Петровна. Слишком, мол, много людей следит за тем:

«Как все это будет?»

Действительно, после концерта, едва разошлись зрители, в клубе появилась Вера Петровна с Юриком на руках.

В прыгающем, скачущем пространстве сын показался мне светящимся комочком покоя. Я протянула к нему руки и, как смогла, как только вышло, позвала:

— Юринь-ка! Юрочка!

Он смотрел и... молчал.

— Ну, скажи «здравствуйте»! — стала тормошить его Вера Петровна.

Одной ручонкой сын держал ее за шею. Взглянув на меня раз, другой, он, будто играя, улыбнулся, с силой откинулся назад

 

- 373 -

и затем обхватил Веру Петровну второй ручонкой, повернувшись спиной ко всем.

Я продолжала называть его по имени, как можно тише и спокойнее. Не отрываясь от Веры Петровны, сын стал рассматривать всех по очереди и в том числе — меня. На руки ко мне не шел.

Я понимала: не сразу, надо дождаться, помочь, оживить. Мне необходимо было остаться с ним одной без всех. Но именно это, самое насущное и простое, оказывалось недоступным.

— Ну что же ты, как дичок, — выговаривала ему Вера Петровна. — Да посмотри же, кто тут, посмотри...

Однако она недоговаривала, кто же именно этот «кто». Я гладила рукой его спину, руки. Он продолжал молчать.

— Поздоровайся же, поздоровайся, — подталкивала она ребенка. Ничего не добившись, ни к чему не склонив Юрика, Вера Петровна, как видно, заученно игриво и неоднократно опробование, обратилась к моему сыну:

— Что же ты меня срамишь? Ну и ну! Ну, покажи тогда, как ты любишь свою маму!

Еще крепче приникнув к ней, Юрик «показал», как любит «свою маму». Она просила еще что-то продемонстрировать. Но страшные своей правдой слова «покажи, как ты любишь свою маму» набирали и набирали силу. И сын, и она, и все отплывало.

Тэковцы отошли. Мы остались втроем. Я еще протягивала к сыну руки, звала его.

— Видите, какой он стал! Вырос? Правда? — оживленно спрашивала Вера Петровна. — Знаете, очень любит собак!

Сын смотрел на меня чуть веселее, почти уже без смущения. Но вскоре стал капризничать, запросился домой, и... они ушли. Только издалека, поддавшись на ее уговоры, мой повзрослевший, должно быть, необычайно теплый и нежный мой мальчик помахал мне ручкой.

Меня трясло, как во Фрунзе во время суда. Било и било. Я, кажется, ничего больше не хотела. Вообще ничего. Спрятавшись за кулисой, вжималась в холодную стенку. Что-то подобное я иногда себе представляла. Происшедшее было проще и жутче.

Сидя в углу обшарпанной сцены, я точно знала, что сейчас на меня накатит вал еще более смертоносной боли, которой я не выдержу, от которой захлебнусь. Этот вал уже несся на меня, и я, не сопротивляясь, ждала... Но он почему-то не обрушился, словно замерз на взлете, превратился в лед. Я это тоже знала. Так было, когда в блокадном Ленинграде умерла младшая сестра Реночка. Боль разъедала сердце потом, по частям.

Коля, тряся за плечи, приказывал:

— Заплачь! Заплачь! Бога ради — заплачь! — и плакал сам. Более или менее нормальные реакции пришли позже. Этому помогло то, что я вспомнила: Вера Петровна с удивившей меня охотой сказала, что если завтра я сумею уговорить бойца вывести меня за зону, она в шесть вечера приведет Юрика в амбулаторию, где я смогу побыть с ним.

 

- 374 -

Вечером следующего дня я упросила конвоира, «пока буду с ребенком», посидеть в коридоре поликлиники.

В кабинете, куда меня провела Вера Петровна, свет не горел: «в целях конспирации» — как она сказала. С улицы прямо в окно светил яркий фонарь.

На сей раз Юрик незамедлительно пошел ко мне на руки. Я, наконец, прижала его к себе, ждала, что Вера Петровна скажет: «Мне надо по делу, сейчас приду!» Она не уходила.

«Мой маленький, загадочный человек, сын! Мне надо добраться до твоей памяти! Ты не можешь не вспомнить меня!» — наколдовывала, вымаливала я.

Юрик затих. Я знала, чувствовала, что вот-вот в нем проснется то, что не определяется словами, — живая наша нить, связь, в тоске о которой я изнывала, старела.

До физической боли, до помутнения рассудка мешало то, что Вера Петровна, не умолкая, что-то говорила, спрашивала. Я уже поняла, что она тараторит намеренно, чтобы разбить возникшее в полумраке настроение близости. «Это лишнее, это нам не нужно, — отклоняла она мои бедные подарки: лошадь, сшитое мною для сына. — У него все есть. И вообще дом ломится от игрушек. А пирожные? Ему их нельзя…»

Даже для тактических ходов ее тарахтение выглядело нервическим перебором. Мне было не до того, чтобы вникать в причины ее вздернутости. Я держала на руках своего мальчика, а в коридоре ждал конвоир.

И вдруг с внезапностью урагана Вера Петровна сделала какой-то рывок, выдохнула из себя неясный истерический звук и, соскользнув с табуретки, встала передо мной на колени:

— Тамара Владиславовна, отдайте мне Юрика! Вы молоды. У вас еще будут дети. Я не могу их иметь. Отдайте мне его! Я всякий знала страх. Такого вообразить не умела.

— Что вы такое говорите? Господи! У вас есть сын. У вас есть ваш ребенок.

Но ей нужен был Филипп. И потому мой сын — тоже.

Степень ее ошалевшего бесстыдства грозила втянуть в кромешный ужас. Но что-то охранительное, ведущее механически удерживало, не давало права на неверное движение. Я заторопилась умерить, утишить опасную силу, которая с таким откровением и цинизмом обнаруживала себя. Надо было заверить эту женщину в том, что я не помышляю о Филиппе. Я сделала все, чтобы убедить ее в этом.

Почему-то я никому, никогда не смогла рассказать о происшедшем в амбулатории. Воспоминание об этом наплывало как кошмар, как наваждение и ввергало в тяжелую депрессию. Я не могла понять, откуда они оба набираются права считаться только с собой.

Примерно через неделю, отъехав недалеко от места, где жили Бахаревы, я узнала, что сын заболел. У него нашли корь. Была высокая температура.

 

- 375 -

Болея в Межоге, Юрик мотал головкой то влево, то вправо, в глазах появлялся первый опыт терпения. Эта картина преследовала меня: сын мечется, задыхается, я нахожусь почти рядом и ничем не помогаю ему. Казавшаяся поначалу бредовой мысль добраться до сына стала маниакальной, окрепла и, упросив свое начальство отпустить меня, я уговорила конвоира, и мы отправились в путь.

Дрожали руки и ноги, когда мы подошли к деревянному дому, где находился мой сын. Я понимала, что, идя туда без разрешения, совершаю неправое дело, но страх и тревога погнали бы меня и дальше.

Дверь открыла Вера Петровна.

— Можно войти? Как Юрик?

— Пока тяжело. Идите туда, в спальню, — зло ответила хозяйка.

Юрочка лежал на «взрослой» постели. Затрудненно дышал. Сидевший в кресле Филипп встал:

— Страшного ничего нет. Сейчас ему легче. Сделано все, что надо. Паника ни к чему.

Вбежавшая вслед мать Веры Петровны смерила меня лютым взглядом и, поняв, кто пришел, стала греметь тазами и громко ругаться:

— Нечего впускать в дом арестантов. Освободится, тогда пусть и является.

Как передавала сама Вера Петровна, ее старая мать давно грозила меня «ошпарить кипятком или кислотой глаза выжечь». Но Боже, каким благом прозвучало сказанное ею сейчас: «Освободится, тогда пусть является». Значит, они говорят об этом, ждут.

Встав на колени, я положила голову на подушку к сыну. Он серьезно и воспаленно смотрел. Я что-то шептала, говорила ему. Вера Петровна стояла рядом у спинки кровати. Хозяйка. Вторая мать.

Случайно я повернула голову к Филиппу. На лице его было неуместное выражение откровенного самодовольства. Ну да. Две «его» женщины страдают, стоя у кровати его сына.

Юрочка вскоре поправился, стал «веселеньким», как сообщили они в письме.

 

Как-то нас повели на одно из подразделений, на котором мы никогда не бывали. Семь или восемь километров мы шли в глубь леса едва обозначавшейся дорогой. Колонна была обнесена бревенчатым старообрядческим частоколом с натянутыми поверх неге проволочными рядами.

Отыграли концерт. Ночевать на колонне не разрешили. Объект был засекреченным. Нам дали под поклажу сани и отправили в обратный путь.

Лес. Безмолвие. Луна ушатами света обливала снег, зажигая каждую снежинку многоцветьем. Мы оказались в царстве торжественной зимней ночи, словно это был параллельный более подлинный мир, в котором не надо тратиться на слова, где скрип от собственных

 

- 376 -

шагов — кощунство и помеха и все Божье — понятнее и яснее, чем наша реальная жизнь.

Даже зайдя в барак, никто не стал зажигать лампу. Довольствовались тем, что луна ярко светила в окно. Как всегда вместе, Дмитрий, Инна, Коля и я сели ужинать, не предполагая, что больше в этом составе никогда уже не соберемся.

Вошедший нарядчик зачитал список на этап. Замерев, мы выслушали фамилии тех, кого этапировали в тайшетские лагеря.

Едва я перевела дыхание, поняв, что наших с Колей фамилий в списке нет, как осознала, что наша солистка Инна сейчас уйдет навсегда. Только что у Дмитрия умерла дочка. Сейчас он терял Инну, которой был увлечен. Уезжали и литовка-певица Альдона Блюдживайтите, музыкант Магомет Утешев, еще двое, еще...

Я смотрела на помертвевшее лицо Альдоны, которая русских не жаловала, на потерянный взгляд Инны, и сердце сжималось от немилосердия к нам. Вынув рукавицы, я подошла и протянула их Альдоне. Она заплакала точно так же, как и я, когда джангиджирский технорук вручал мне носки, беспомощно прижалась, сняла янтарные бусы.

— Тебе на счастье. От чистого сердца. Ты мне — дорогая.

Отдала Инне теплый платок. Надрывно простилась с нею.

Каким мы становимся ровным и теплым человеческим полем, когда наши характеры сминает бедой.

В далеких тайшетских лагерях на одной из колонн находился Эрик. Писал, что занимается там хирургией. Инне и Альдоне я назвала его имя и фамилию. Написала записку: «Помоги, Эрик, чем можешь, моим друзьям, как я помогла бы твоим».

Их увез сформированный спецсостав со всеми признаками «цивилизованного века»: установленными на крышах товарного поезда прожекторами, слепившими глаза, современным оружием, дрессированными собаками, рьяно лаявшими из тамбуров.

Только спустя уйму лет я уяснила простую истину: отношение друг к другу и к самому коллективу ТЭК у всех было различным. Для тех, кто успел до лагеря прожить свою «главную» жизнь, пребывание в ТЭК было удачей, и только. Для тех, кого никто и нигде не ждал, ТЭК стал семьей. И судьбы составляющих эту семью людей воспринимались кровно, как своя. Для меня это все было значительно и серьезно. Без любви к своим товарищам, без подробностей существования тех лет я сама не поняла бы своей жизни.

Прирожденная потребность любить людей превалировала над разборчивостью. Очень многие люди были мне интересны и важны. И если обнаруживалось, что ко мне относятся с безразличием или неприязнью, я в ту пору решительно не понимала, почему и за что. Была, вероятно, тем самым смешна.

 

Подошла весна 1949 года. Шел последний год моего срока. Я получила пропуск для вольного хождения. Преимущества имевшего

 

- 377 -

пропуск были неоспоримы. От сельхозколонны до ЦОЛПа я имела право проделывать теперь путь одна. Идти не в шеренге, не в строю под конвоем, а самостоятельно — шутка сказать! Как-то в темноте умудрилась забежать в гости к Ванде Разумовской. Мне не терпелось увидеть ее дочь Киру, которую она взяла из детдома.

— Входите! — ответила Ванда на мой стук в дверь. Как будто скинув опостылевшую лагерную шкуру, она стояла нагая, вызывающе, с наслаждением впитывая в себя свободу кожей.

Ей бы в пору услышать: «Как вы прекрасны!» Но я смутилась. Решив угостить меня чем-нибудь вкусненьким, Ванда нагнулась и вытащила из-под тумбы старого письменного стола тарелку с недорогими карамельками.

— Приходится прятать. Не напасешься! — как-то совсем уж бесхитростно пояснила она происхождение странного тайника. — Кира ест все подряд.

Жаль было Киру с не утоленным после детдома аппетитом, без удержу бросавшуюся на любую еду. Сжалось сердце и за Ванду, разучившуюся за двенадцать лет заключения быть матерью. К ее отношениям с дочерью было приковано внимание всего поселка.

Услышав однажды, как кто-то плачет в сарае, соседка Ванды (заведующая детским садом) обнаружила там лежавшую на дровах Киру и забрала ее к себе. Позже прочла в дневнике девочки: «Почему мама — не мама? Она меня не любит. А я хочу, чтобы любила».

Ванда бушевала. Требовала дочь обратно. Та не шла. Обе страдали. Никто им не мог помочь.

Отчитывавшая меня когда-то «львица»: «какой другой жизни вы ждете? Эта и есть — ваша», — свою, конечно, хотела бы видеть иной.

Ванда к тому же не желала мириться с наступлением возраста. А женского счастья судьба ей также не припасла. Знакомые мужчины оказывались мельче ее. К несчастью, глубоко в подобные драмы никто не желал вникать. Они не вызывали у окружающих ни отклика, ни сочувствия. Только пересуды.

Освободившиеся нелегко приноравливались к воле. И она по-разному, но всегда драматично их проявляла.

Однажды на княж-погостской платформе я увидела сошедшую с пригородного поезда Ольгу Викторовну Третьякову, с которой мы провели столько прекрасных дней в Урдоме и Межоге. Я обрадовалась и кинулась ей навстречу. Бросив на меня испуганный, недоуменный взгляд, она отступила, сделав вид, что не знает, кто я такая.

Рывок заключенной к освободившемуся был действительно непростительным поступком. Но и воля, не избавлявшая людей от страха, мало чем отличалась от тюрьмы.

Колюшка упрямо копил деньги: «Тебе на пальто к освобождению!» (Последние два года нам стали выплачивать какие-то рубли). Где-то на глухом полустанке нашли сельпо и попросили бойца сходить с нами. В магазине полки были забиты тюками материи. Коля просил снять то один, то другой рулон. Интересовался шириной. Наконец, указав на красивый темно-синий материал, сказал:

 

- 378 -

— Это тебе пойдет больше всего. Отмерьте три метра, чтобы хватило и на капюшон.

«Ведь я твоя мама!» — часто говорил он.

Пальто сшил наш портной. Марго была главным консультантом.

Время моего освобождения стремительно приближалось. Я никому не призналась бы тогда в том, что сердце мое еще не начинало радостно биться при мысли о воле.

Как больной, пролежавший несколько лет в гипсе и напрочь разучившийся двигаться, я теряла голову при мысли о первых шагах на свободе. Меня мало заботили такие вопросы, как работа и жилье: «Другие же не погибли. Устроюсь и я». Главной, устрашающей была, конечно, мысль о том, как я буду забирать сына у Бахаревых.

Хотя меня и удивляла в свое время формула Александра Осиповича «факт — это еще не все», сама я исповедовала ту же веру. Вопреки очевидному при аресте отречению от меня Барбары Ионовны, тому, что она так и не приехала ко мне ни в Джангиджирский, ни в Беловодский лагеря, верила, что у нее болит за меня душа. И вот теперь получала ее письма, исполненные муки и раскаяния. Так было и по отношению к Филиппу. Вопреки всему, что он натворил, вопреки всем фактам, я верила: при моем освобождении в нем возобладает человеческое начало, и он отдаст мне сына без суда. На эту веру полагалась.

Как-то мы с ТЭК шли по шпалам на одну из колонн, и я вдруг увидела вышагивавшего нам навстречу Филиппа. Это граничило с галлюцинацией, но тем не менее это был он. Лицо его, вне всякой логики, выражало неподдельную радость, которую он не замедлил явить, будто после долгого заточения решил устроить себе небольшую пирушку. «Какое счастье видеть тебя... — восклицал он при тэковцах, целуя мне руки, — Боже, какое счастье!» К концу спектакля мне принесли от него письмо. Случившееся он именовал в нем «трагедией», писал, что его болезни, на которые он в последнее время жаловался, происходят только отсюда. Почти доверительно объяснял: «В последнее время я был так придавлен обстоятельствами, которые хотел разрушить, что был как бы парализован, не мог даже писать тебе. Я только думал о тебе, не переставая. Жаль страдающую и физически, и морально В. П. Но я люблю тебя».

Я придала значение только тону письма. Он был серьезным.

Капитальным же его поручительством я продолжала считать написанное чуть раньше:

«Если ты опасаешься за ребенка — напрасно. Ребенок может быть всегда Твой, и если бы я любил его больше собственной жизни, по Твоему требованию я отдал бы Тебе его в любую минуту, хоть через 10 лет, лишь бы Тебе было хорошо...»

Это письмо я почитала для себя наиважнейшим, Божьим документом. Держалась за него со всей силой убеждения и веры, на которую только была еще способна, хотя, поруганная Филиппом, не имела права доверять письму больше, чем самому человеку.

 

- 379 -

Когда в одном из своих посланий отправленный этапом на Крайний Север Платон Романович выговорил то, что я пыталась утаивать от себя, я все-таки очнулась:

«Что сталось с нашими жизнями, Тамуся? Сын растет без тебя. Ты должна нанять адвоката... А-а, какой там адвокат! Чушь! Надо что-то придумать. Ты понимаешь, что отец не захочет отдать сына? Это именно так. Сделает все, чтобы не отдать его... Коля? Ты любишь его! Вижу. Понимаю. Но он тоже не может помочь тебе. Он, как и я, связан по рукам и ногам. Как же ты справишься? Как мне за тебя тревожно. Господи! Скорее бы мне освободиться, чтобы стать тебе хоть какой-то подмогой. Куда поедешь, когда освободишься? Где будешь жить? И денег нет. И крова никакого...»

«Платон Романович прав: мне мирно не отдадут сына. Придется обращаться в суд!» А я, еще не умея осознать до конца, что со мной сделали эти семь лет исключения из жизни, цепенела при мысли о законах, юристах и судах.

За два месяца до освобождения нас направили обслуживать близлежащее к местожительству Бахаревых отделение. На одну из колонн после концерта приехал Филипп.

Тысячу раз я представляла себе этот «предвольный» разговор с ним. То бурным, то человечным и достойным, то с его вопросами о Коле или апелляцией к привязанности Веры Петровны к Юрику.

Все ушли. Мы остались вдвоем в маленькой комнате за сценой. Филипп снимал с хлипкой этажерки КВЧ газеты, вертел их в руке и тут же клал обратно:

— Ты, наверное, хочешь поговорить?

— Конечно, — ответила я, холодея при мысли, что это и будет, наконец, решающий все разговор. — Ты знаешь, что я скоро освобождаюсь, что приеду за сыном?

— Полагаю, не сразу. Хотя бы тогда, когда устроишься на работу, и будешь иметь жилье.

— На это уйдет немного времени.

— Посмотрим.

Я считала, что он заговорит о моем устройстве на работу неподалеку от Вельска, чтобы самому чаще видеть сына. Но он, казалось, дал себе зарок не проронить лишнего звука. Ждал, что буду говорить я. И вдруг со всей очевидностью поняв, что это не сдержанность, а повадка приготовившегося ловить ошибки или оговорки человека, я сникла. Как цапля, пыталась удержаться на одной ноге, не зная, как и куда поставить другую.

Напротив меня сидел человек, абсолютно отстраненный от всех былых чувств. С заинтересованностью охотника он холодно следил за мной, пытаясь понять, чем я могу ему быть опасна. За мной наблюдали. И только. Если бы я тонула, он, допускаю, заплакал бы, но не помог бы мне выбраться.

Говорить оказалось не о чем. Предстояло действовать. Во всяком случае, готовиться к этому.

 

- 380 -

Понятие: «За матерью все права!» — было крепко вбито в сознание. Издавна. Имея пропуск, на крупном железнодорожном узле Кулой, где меня никто не знал, я отправилась в юридическую консультацию. В случае необходимости полагала представиться вольной.

Отвыкнув за семь лет от посещения каких бы то ни было официальных учреждений, я поднималась по скрипучей деревянной лестнице поселкового Совета чуть ли не в обморочном состоянии. Юрист выслушал. Задавал вопросы, уточнял подробности, рылся в кодексе, называл номера статей, на которые ссылался.

Его заключение сводилось к следующему: лучше всего вопрос решить доброй волей. Если же нет, то суд в первую очередь руководствуется в таких случаях интересами ребенка. Будут учитываться моральные и материальные возможности сторон, поскольку, с точки зрения государства, ребенок должен воспитываться в лучших для него условиях. Неоспоримые материнские права в его изложении оказывались условными, едва ли не сомнительными.

— Известно ведь, что все права на стороне матери? — настаивала я.

— Конечно. При условии, что она в состоянии обеспечить нормальное развитие ребенка. Жилье у вас есть? Работа есть? Тогда чего же вы расстраиваетесь? Подавайте заявление. Надо собрать справки, характеристики.

Сказанное означало: после освобождения я должна достичь равного с Филиппом уровня жизни, чтобы с ним «спорить».

Воля представала враждебной силой, с которой должно сражаться не просто сильным, а изощренным и бывалым в схватках людям. Я вышла оттуда вконец подавленная и растерявшаяся. Сбоку от юридической консультации громоздилась куча ящиков. Дошла до них. Не сдерживая себя, плакала так, как за всю жизнь не случалось. Объяснил бы кто-нибудь: за что вся эта мука без конца и без края?

Кто-то дотронулся до плеча:

— Что приключилось? Так негоже плакать. Ну, ну же... Ах да, это вы?..

Узнала и я этого человека. Возле меня стоял бывший начальник межогской колонны Родион Евгеньевич Малахов.

— В чем беда? Рассказывайте все по порядку.

В конце концов, я рассказала ему о беседе с юристом.

— Так он же ничего страшного вам не сказал. Все правильно. И работать будете, без этого не прожить, и хата со временем будет.

Однако, как выяснилось по ходу разговора, он был в курсе моих дел куда больше, чем я могла это предположить, и потому закончил этот разговор уже иначе. На радужное решение вопроса и он не надеялся.

— Вот что я вам скажу. Вы у нас человек славный. Потому сделайте все так, как я вам скажу. Идет? Послушаетесь меня? У меня с собой есть пятьсот рублей. Я их даю вам. Так?

 

- 381 -

Не бойтесь. Когда станет легче, отдадите, если очень захочется. А дальше вот что: подкараульте своего ребеночка, когда его выведут гулять, схватите его, садитесь в первый же самолет — и чтоб только вы одна знали, куда полетите! Нате деньги!

Я объяснила, что вовсе еще не освободилась, что мне еще сидеть около двух месяцев, что денег взять у него не могу. И главное, как это я украду сына? Я о таком не думала. Не сумею.

— А напрасно. Хотелось бы мне, чтобы вы последовали моему совету.

Сколько же должно было произойти, чтобы я сполна оценила дальновидный и точный совет великодушного человека!

Выслушав мой рассказ и о встрече с юристом, и о разговоре с Родионом Евгеньевичем, Колюшка сказал:

— К сожалению, Малахов прав. Это наиболее верный шаг. Так и следует сделать.

—   Что? Уворовывать собственного сына, на которого у меня все права? Даже метрики на сына у меня. У Юрика моя фамилия.

— Ты не понимаешь, с какими опасными людьми имеешь дело.

— Ну а ты? Как ты? Как я без тебя? Ведь мы решили, что я беру Юрика и буду устраиваться на работу в Княж-Погосте.

На этот вопрос ответа не находили ни он, ни я. Освобождение — это воля, Юрик и... разлука с Колей. Стоило только об этом заговорить, как Коля в который раз повторял одну более чем странную фразу:

— Я сказал тебе, что скоро буду по ту сторону зоны! В этих словах не было реального смысла. Я относила сказанное к одному: утешает. И категорически не допускала до сердца мысль о том, что удачный (как считали все) побег Николая Трофимовича засел в его сознании как выход.

 

Ближе к освобождению навалилась уйма дел. То и дело, уклоняясь от дозволенного пропуском маршрута, я бегала по всем возможным пунктам и разузнавала, где могу устроиться на работу. Нет ли места в управлении? Нет ли в поликлинике? Не раздумал ли Сенечка Ерухимович взять меня в филиал Сыктывкарского театра, если не устроюсь нигде? (Он перешел туда на работу в качестве администратора). Надо было подыскать и жилье.

Неожиданно меня вызвал на разговор Георгий Львович Невольский.

— Тамара Владиславовна, у меня к вам большая просьба. Хочу просить, чтобы вы поселились у моей Кларочки. Комната у нее большая. Она вам будет рада. Нижайше прошу согласиться.

Георгий Львович хотел помочь и мне, и своей пухленькой, миловидной жене Клавочке, которая, по соображениям нашего замдиректора, стеснялась бы при мне выпивать, к чему так пристрастилась после освобождения.

Илья Евсеевич через кого-то попросил зайти к нему в управление.

 

- 382 -

— Когда будете получать документы, напишите заявление, что уезжаете отсюда, и укажите как можно более отдаленный пункт, чтобы я мог выписать вам на дорогу деньги. (Лагерь оплачивал стоимость железнодорожного билета до места, указанного освобождающимся).

До освобождения оставалось двенадцать дней, когда ТЭК получил приказ выехать на Север.

Заходясь от страха, что второй отдел спохватится и меня уже не пустят в поездку, я погрузилась вместе со всеми в вагон. За каждый день, час, минуту, проведенные с Колей, я готова была вытерпеть что угодно. Только бы уехать вместе с ним! Все-таки двенадцать дней вместе. Но прошел день, а нас все не цепляли к составу. И второй отдел спохватился. Поздно вечером 21 января, за девять дней до освобождения, в дверь вагона заколотили прикладом:

— Петкевич велено вернуть на колонну. Вот оно! Все! Конец.

Стащив с нар свой деревянный чемодан, ощущая только дрожь и холод, я стала прощаться с моими товарищами.

— Держись!.. Смотри у нас!.. Как-нибудь все наладится... Нас не забывай... — говорили мне, не пряча слез. — Мы в тебя верим. Ты у нас вон какая!.. И как же это без тебя?.. Выше нос! Это же воля! Свобода!

Пришедшие за мной вохровцы торопили.

Мы с Колюшкой сошли с вагона. Поздний вечер. Тьма. Лютый январский мороз. Рельсы, пути. Двое конвоиров с автоматами. Звезды в вышине.

Если и было тогда что-то живым, то не я и не он. Приговоры с различием сроков раздирали нашу с ним жизнь на части.

— Хватит. Пошли, — пресек прощание один из вохровцев. Мы не могли отойти друг от друга. Как это взять и своими ногами сделать от Коли шаг в сторону? Оставить его на пять лет одного за проволокой? Опять конвойное требование: «Хватит! Пошли!» И еще... И еще.

Едва я вслед за охранниками дошла до поворота дороги, как никогда не срывавшийся, сдержанный Коля нечеловеческим голосом закричал:

— То-о-оми-и-и!

Крик тот не только повис, но и пророс через лед и землю Коми. Услышав его, конвоиры смолкли. Не посмели одернуть.

Не помня себя, мы с Колюшкой рванулись обратно друг к другу.

 

Девять дней до освобождения я прожила на сельхозколонне вслепую, в надсадной тоске по Коле и диком страхе перед будущим.

Вдруг до сознания дошла реальность: ведь я освобождаюсь. Ни при каких обстоятельствах меня уже в зону потом не пропустят. Это значит, что я никогда больше не увижу Александра Осиповича.

 

- 383 -

Я отправилась к начальству КВО просить разрешения съездить на Ракпас. Отказали. Я просила опять и еще. В конце концов, измыслили командировку с «проверкой красного уголка».

Сквозь сильный снежный буран на Ракпас с трудом пробивалась не только я, но и буксующие грузовики. Я сошла на обочину, подняла руку: «Возьмите!» Кто-то сжалился.

В Ракпасе долго не пускали в зону: «Непонятно, что за проверка. Непонятно, кто прислал. Что за командировка?» Попросила сообщить в зону Борису: «Приехала. Не пускают». Борис побежал к командиру. Убедил. Впустили.

Александр Осипович лежал в лазарете с пневмонией. Я села возле его больничной койки в мрачной, холодной палате.

— Тамарочка приехала! Ах ты моя Тамарочка! Сумела-таки приехать! — тихим и слабым голосом восклицал он. — Приехала, чтобы попрощаться. Все-таки приехала? Да, да, попрощаться.

Не жалуясь ни на здоровье, ни на одиночество, он держал меня за руку и повторял:

— Ко мне при-е-ха-ла Тамарочка. Приехала. Ко мне. Спасибо!

Подошел доктор Владас Шимкунас напомнить:

— Обещали долго не сидеть.

А сказать надо было много! О том, как он дорог, как нужен мне, что я уцелела благодаря ему...

— Мы ведь с тобой больше не увидимся, Тамарочка. Не перебивай. Не увидимся! Выслушай мое завещание. Вот оно: как только сумеешь, родная, желательно поскорее, при первой же возможности поезжай в Одессу к моей Олюшке. Познакомься. Расскажи ей про меня. Именно ты сумеешь это сделать. Я знаю, вы полюбите друг друга. Да, да. Полюбите. Вот, пожалуй, и все. Других просьб нет.

Я пообещала. Поклялась.

В лазарет вбежал Борис:

— Я жду вас.

«Зачем он торопит? Неужели ничего не понимает?»

— Ты на него не сердись, — сказал Александр Осипович, — ему ведь тоже очень худо. Ты у нас максималистка. Мне жаль, что ты про него чего-то не поняла. А вот он очень про тебя все знает. Простись с ним дружески, Тамарочка. Так будет правильно.

Борис успел приготовить угощение.

— Хотите что-нибудь из этого? — широким жестом указал он на стену, где висели его картины. Я огляделась.

— «Аленушку» Васнецова.

Он усмехнулся:

— Что ж. А «Грачей» от меня в придачу.

Не дождавшись от меня, сухой и колючей, хоть какого-то теплого слова, Борис раздраженно бросил:

— А знаете, Зорюшка, у вас нет сердца!

 

- 384 -

Верно! У меня его не было! Оно было отдано Коле. Именно этого Борис не понимал. Этому не верил. Я ушла. Он догнал:

— Да не сердитесь. Счастья вам на воле! Счастья желаю я вам.

Перед выходом из зоны я еще раз забежала к Александру Осиповичу.

Буран не прекращался. Машины не шли. С картинами Бориса под рукой я пробивалась к Княж-Погосту. Километра через три из леса выехал самосвал и подобрал меня, в голос плакавшую вместе с вьюгой обо всем, что уже было пережито, что есть и еще будет.

Мне вспомнилась встреча с Тамарой Цулукидзе после гибели ее сына. Увидела ее случайно, зайдя в княж-погостский Дом культуры. Она была совсем потухшей. Я робко спросила ее:

— Как живете?

Слегка приподняв плечо, она ответила:

— Живу? Я презираю себя за то, что живу, за то, что осталась жить после Сандика.

Тон и слова глубоко запали в душу.

 

Наступило серое, пасмурное утро 30 января 1950 года. Прошло ровно семь лет с того утра во Фрунзе, когда женщина в каракулевом манто возникла у калитки дома, чтобы арестовать меня.

В барак пришел нарядчик:

— Идите во второй отдел, оформляйтесь. Инспектор листал мое «дело». Перебирал вклеенные туда квитки вызовов на допросы.

— Солидно вас погоняли, — заметил он. И продолжил «отеческим» тоном: — Освобождаем вас, значит. Все у вас хорошо. Худо только, что мужа забыли. Он забросал нас письмами. Просит, чтобы вас к нему направили. Хочет, чтобы там его освобождения дожидались. А это сколько же? А-а, так это всего три годочка. Это можно. Это недолго.

Он протянул мне два заявления, написанные рукой Эрика. Одно — с просьбой выдать мне путевой лист к нему в Тайшет, другое — в народный суд:

«При рассмотрении дела моей жены Т. В. Петкевич о передаче ей для воспитания сына прошу присоединить мое ходатайство перед судом об этом же, т. е. об удовлетворении ее просьбы. Со своей стороны заверяю суд, что приложу все усилия для совместного воспитания ребенка и усыновления его.

7.IX.1949 г.»

С чувством недоумения перед самым важным, что так и остается непостигнутым, непонятым в жизни, я сложила выданную мне справку об освобождении и несуразные листки Эрика. Сдала в каптерку казенные вещи. Переступила порог вахты. Оставшиеся в бараке женщины с усталой завистью глядели через окно мне вслед.