- 20 -

Петергоф

Ноябрь 1939 г.

Глава третья

СЕМЬЯ И ДВОРНЯ

Контуры семьи в моем сознании обрисовываются лет с семи-восьми.

Отец Михаил Иванович — рослый, красивый, с прядью волос на лбу, был приветлив и добр. Его мальчиком (он рос без отца), привез шурин из Курской губернии в Острогожск на передке своих дрог, и, ссадив у лавки местных богачей Чукардиных, поехал по своим делам дальше. Семья отца не всегда была бедна. Его мать, Александра Васильевна, «деньги решетом мерила», но муж ее, Иван Федорович, так неудачно торговал, что стало «и решета купить не на что».

- 21 -

Из мальчика «вышел толк». Он был сметлив, деловит и грамотен. К двадцативосьми годам у отца уже было свое дело, и тогда он женился в 1871 году, в день своих именин восьмого ноября, на дочери государственного крестьянина слободы Новой Сотни, Екатерине Матвеевне Меркуловой.

Мать была единственной дочерью деда Матвея Михайловича, а последний — единственным сыном прадеда Михаила Федоровича и жены его Аксиньи Дмитриевны. Семья прадеда сидела на земле и большом огороде-леваде по берегу реки Острогощи. Умер Михаил Федорович в поле в холеру 1831 года. Он был степенен, тих, прилежен к храму. Прабабушка властвовала над ним, она была движущей силой семьи.

Единственного сынка, деда Матвея Михайловича обучили грамоте и по слабости здоровья пустили «писарчуком» в волостное управление. Я его очень хорошо помню. Во всей семье он был не только самым грамотным человеком, но и бывалым. У меня сохранился его «Псалтирь» с записями семейных событий, главным образом, рождений его внуков. Он хорошо знал церковную службу, разбирался в «пасхалиях», знал по именам всю царскую фамилию, был долгое время волостным старшиною, разъезжал на тройках и принимал губернаторов. Но он не был деловым человеком, не нажил никакого состояния и к старости ничего не имел. Он продолжал мягкую, быть может, слегка созерцательную линию своего отца, по-видимому, наследственную в семье.

У деда было пять сестер, из которых мы, дети, знали и любили только одну бабушку, Матрену Михайловну. Она не была замужем, не была и монашенкой, но жила по-монашески в своем маленьком домике, выделенном ей прадедом. Матрена Михайловна была грамотна, пешком ходила к киевским и московским чудотворцам. Была и у преподобного Сергия, и чудесно и ласково рассказывала нам об убиенном царевиче Дмитрии, о красотах Киево-Печерской лавры, о святом из дальних или ближних пещер, ежегодно уходящем в землю на одно маковое зернышко, а «когда он скроется,— тут и свету конец». А лубочная картинка преподобного Сергия, кормящего медведя, долго висела у меня в комнате, смутно напоминая о тех возможных временах, когда мечи будут перекованы в орала и лев ляжет рядом с ягненком.

Мать, Екатерина Матвеевна, небольшого роста, хрупкая, с прекрасным цветом лица, с прямым пробором густых, темно-каштановых волос, была красивой русской женщиной, разумной и доброй. Она рано осталась сиротою. Мать ее, первая жена дедушки, умерла молодой от чахотки. Дедушка, оставшись с нею, побоялся учить Катю грамоте. Так и прожила она неграмотной всю свою жизнь. Выданная в семнадцать лет замуж, мать родила двенадцать человек. Я отлично помню целый ряд «рождений», когда от нас, детей, закрывалась половина дома, появлялась «бабушка Саватьевна», а через день-два приносили нам нового братца или сестрицу. Эти дни всегда были таинственны и тревожны. Нами никто не занимался,

- 22 -

и мы сиротливо держались табунком, разговаривали шепотом и останавливали друг друга при шалостях.

Один раз роды прошли неблагополучно. Болезнь приняла опасный характер, и матушку из ее комнаты перенесли в гостиную и приступили к соборованию. Комнаты были полны народу, все стояли с зажженными свечами и плакали. Страшней я ничего не помню.

Занятая детьми, матушка почти не выходила из дому, разве в церковь и изредка в гости. В делах отца она ничего не понимала, вовсе их не касалась и за всю свою жизнь ни разу не была ни в одном «присутственном месте», как не была и на рынке, и ни в каком другом магазине, кроме мануфактурного, куда езживала время от времени «набирать», что было ей нужно для всего дома, но никогда сама не расплачивалась. Счет обычно присылали потом. Всю семью обшивала и обвязывала она сама. К Рождеству и Пасхе она одевала нас во все новое, и без «обновки» мы не помним этих праздников. И вместе с тем, она была всегда весела, обходительна с людьми, правдива, не суетна. И хотя говаривала про нас в иные минуты, что «вот у людей дети, так дети», но мы отлично знали про ее любовь к нам, нисколько ее не боялись, могли ее ослушаться, но берегли и покоили ее.

Выросло нас «две кадрили»: четыре брата и четыре сестры, все с разницей лет в два года, исключая последнего Гриши, выжившего после четырех смертей и отставшего на восемь лет. Сестра Паша, самая старшая, вышла замуж, когда мне было семь лет. Первая ее дочь Неонила ходила вокруг купели в нашем зале, когда крестили ее дядюшку Гришу, и спрашивала: «Что же он пока, жиденок?» Следующий брат Лука. Он рано стал помогать отцу и всегда казался нам — младшим — взрослым и далеким. Потом шла милая и кроткая сестра Оля. Она была нашей любимицей. По семнадцатому году ее выдали замуж за человека, много старше ее и к ней неподходящего. Я хорошо помню эту свадьбу: ярко освещенный дом, музыка, гости. Приглашенные лакеи на огромных подносах разносят конфеты, а у нас у всех на сердце — точно мы на похоронах. Под утро, после бала, когда новобрачные переезжали к себе, от горя и страха за Олю с матушкой случился сердечный припадок. Такова была жизнь, таковы были нравы. И вовсе не потому, что люди были злы. Ни отец, ни матушка не хотели зла Оле и не хотели сделать ее несчастной. Выдали же ее замуж за Константина Семеновича Бреуса, потому что считали его, во-первых, хорошим и положительным человеком (таким он и оказался во всю последующую жизнь), во-вторых, и самое главное, потому что отец был тяжело болен. Знал свое состояние. Беспокоился, что будет с семьею, и хотел при жизни своей видеть Олю «пристроенной». Со своей стороны, и Оля понимала как положение семьи, так и свое, и не считала себя вправе отвергать эту партию, в которой было все, кроме любви.

За Олею шла наша четверка: Федя, я, Аня и Люба. Федя прихрамывал с детства. Он прекрасно учился, имел ясную и хорошую

- 23 -

голову, честную, прямую натуру. Он был мастер на все руки — и столярничал, и переплетал. По окончании уездного училища отец «виял его в дело». Аня, живая, настойчивая девочка, училась в прогимназии. Люба, рыхловатая, болезненная, закончила свое образование младшим классом, и наконец, восьмой, Гриша, толстый мальчуган, любимец матушки, баловень и капризник.

Дедушка Матвей Михайлович, со своею второй женой, властной и дельной Марией Степановной, жил в пригородной слободе Новая Сотня, в своем наследственном доме. Мы, дети, очень любили бывать у них, и в летние месяцы гащивали по нескольку дней. Жизнь там, «на катамарии», как говаривал отец, была совершенно отлична от жизни нашего дома. Там были большой сад и малинник, огород, колодезь со студеной водою. Тихая река Острогоща. Маленькие уютные комнатки с белыми полами, часы с кукушкой. Раннее вставание, ужин на свежем воздухе без свечей под яблоней и, как последнее развлечение дня, возвращение стада с бородатым козлом впереди. Ужин часто готовился на костре. Дедушка варил «полевую кашу», вкуснее которой трудно было что придумать. Или бабушка готовила вареники с творогом, а дедушка приговаривал:

Вареники-мученики, Великую муку терпели, В горячей воде кипели...

И так далее. Целая поэма о варениках... Жизнь наша там — это было блаженное ничегонеделание на лоне природы, в кругу людей простых и чистых, как сама природа. Я не помню ни одной ссоры, ни одного грубого слова, ни одной жалобы на бедность, на недостаток, на людскую несправедливость. Было мудрое восприятие жизни, как она есть, без зависти и злобы. Считалось, что блага жизни, большие или меньшие, достаются по рождению, по способностям, или, в крайнем случае, по удаче. Дедушка очень хотел, чтобы кто-нибудь из его внуков стал «Горного института инженером», выше этого его вожделения не шли. Его честному воображению здесь был предел земного величия и благополучия. Увы, так и не достигнутого ни одним его внуком, ни правнуком.

Жизнь дома на Богоявленской улице была совсем иной. Это была жизнь муравейника, деятельного, рабочего, кипучего. Отец вставал зиму и лето в четыре часа утра. Горничная Вера тут же подавала ему «маленький самоварчик». Часа два-три отец проводил один, обдумывая свой деловой день, попивая чай и похаживая по комнатам, слабо освещенным лампадами. В последние годы жизни он стал тяготиться своим торговым делом. Его тянуло к земле, в поле, в лес. Он стал арендовать землю у города и завел сельское хозяйство. Но ему было скучно и здесь. Он подумывал о переселении куда-то в Сибирь, на вольные земли. В городе его уважали и любили не за богатство, богат он не был, а за его простоту, щедрость, веселость, доброе слово. Он никого не прижимал, ни на ком

- 24 -

не наживался, и когда однажды в половодье тонула лошадь и узнали, что она Михаила Ивановича, тут же люди бросились и вытащили ее. Он был бессменно много лет гласным городской Думы, занимал и другие какие-то выборные почетные должности, но держался в стороне от общества, никогда не бражничал и целые вечера проводил за книгой, читая вслух матушке, тут же сидевшей со своим неизменным чулком. В минуты отдыха и раздумья, заложив руки за спину, в мягком мерлушковом халате отец ходил по комнатам и напевал тихо и не спеша:

Поехал казак на чужбину-долину

На добром коне вороном.

Он свою Украину навеки покинул.

Ему не вернуться в отеческий дом...

Или еще другую, не менее грустную:

Плывет лебедь, плывет лебедь,

Плывет лебедь с лебедятами,

Со малыми со детятами...

И мне всегда, тогда и теперь, кажется, что тосковала душа отца по другой жизни, другим людям и другим интересам. Отсюда были и его сборы в вольные степи и вольные земли, неведомо куда, неведомо зачем. Да сердце и не спрашивает этого.

Жили мы в большом двухэтажном доме, построенном отцом. При доме был большой двор с массою дворовых построек и порядочный фруктовый сад со старыми карагичами. Вся усадьба была огорожена высоким плетнем, через который так удобно было лазить в соседние дворы и сады. На улицу вели широкие ворота с калиткою, всегда закрытые. За воротами у дома была поместительная скамья, и вдоль тротуара росли развесистые тополя. В верхнем этаже дома было семь комнат и застекленная обширная галерея. Зала, гостиная, кабинет-спальня отца, угловая, две передних и комната девочек, откуда шла внутренняя лестница в нижний этаж. Вся жизнь протекала 8 «угловой» и большой передней с черного хода. Зала и гостиная, заставленные массой цветов, до которых матушка была большая охотница, считались парадными комнатами, обычно не освещались и были вечерами таинственны и страшны. В гостиной, рядом с угловой, было еще не так боязно,— рядом были люди, но зато висящий там старинный образ Николая Угодника следил за тобою глазами по всей комнате. В зале было пострашнее. Свет из угловой через гостиную проникал туда совсем слабо. Громадные фикусы давали уродливые тени и хватали тебя лапами. Но самое «ужасное место» была парадная передняя, совершенно уже темная и далекая. Несешься, бывало, оттуда сам не свой, и только у порога угловой возвращались мужество и самообладание.

- 25 -

В нижнем этаже помещались кухня, комнаты для женской прислуги и всей дворни и наша с Федею.

Дворня была большая, редко меняющаяся в своем составе, близкая и дружественная. Жили десятилетиями и уходили не по ссоре, а по обстоятельствам. Старый приказчик Алексей Иванович Пильников поступил к отцу задолго до моего рождения и прожил в нашей семье больше сорока лет, до своей смерти. Ночевать он ходил домой, но с раннего утра уже был на базаре и вместе с «хозяином» или без него закупал продукты для всего дома. Он имел свой дом, его жена была приятельницей матушки, их дети были крестниками или ее, или отца. Детьми мы выпрашивали у Алексея Ивановича «счастливую копеечку». Говорил он нам — «ты», впрочем, без старших, и недолго. Обедал он вместе с нами и являлся всегда подтянутым, с расчесанной бородой, как-то по-старинному вежливый. И за стол не садился до тех пор, пока не сели хозяин с хозяйкою. Забавен он был в Рождество и Пасху, являясь ранним утром «с визитом», в древнем сюртуке, в косоворотке и высоких сапогах. Накануне он ушел давно знакомым и близким, а пришел торжественным и официальным. Его приглашали к столу, усаживали в гостиной и вели с ним подобающий празднику разговор — где кто был у обедни, как пели певчие, какой был дьякон. Разговора этого хватало ненадолго, и Алексей Иванович, вспотев от потуги поддержать праздничную тему, вынимал большой цветной платок, вытирал свою совершенно лысую голову, и не теряя тона, откланивался и отбывал. А вот не приди он о утра, тревожились бы, и праздник был бы не в праздник!

Из остальной дворни остановлюсь еще на горничной Вере Трофимовне Кравченко, приказчике Константине Егоровиче Буткове и моем сверстнике и друге Алексее Дурных.

Вера поступила к нам подростком с жалованьем 1 рубль в месяц, дожила до старой девы, и лет сорока вышла замуж за вдовца картузника, немолодого и робкого мужика. Мальчиком я выучил ее грамоте, ставя ее на колени и всячески проявляя свою учительскую власть. Она терпела и отблагодарила меня четками, принесенными из Киева, куда она ходила пешком. Четками же потому, что я был богомолен, прислуживал мальчиком в алтаре и читал дома акафисты вслух, на которые приглашалась и она.

В семье вся жизнь шла по церковному кругу: мясоеды, посты строгие и нестрогие, праздники большие и маленькие, среды и пятницы, в которые также не ели скоромного, даже и мы, дети. Отец не был ревностно религиозен. Конечно, он говел в Великий пост, ходил в двунадесятые праздников церковь, но он же и говаривал: «Сегодня свеча, завтра свеча, а там и халат с плеча». У матушки был дар веры, и верила она слепо, крепко до слез. Занятая первую половину жизни детьми, она бывала в церкви не часто. Но с годами, особенно овдовев, она стала бывать в ней ежедневно, не любя говорить об этом, и не навязывая никому своего отношения к церкви и Богу.

Я с детства был проникнут духом аскетизма и постничества. Отцу это не нравилось, матушка одобряла. А я зимою, встав в три-

- 26 -

четыре часа утра, бежал по пустынным улицам городка в свою приходскую церковь, часто заставал ее еще закрытою и, переждав в сторожке, входил в нее с церковным сторожем и зажигал первый огонек, который потом множился и разливался по всей церкви. Начиналась ранняя заутреня с пятью-десятью человеками вначале, а затем церковь наполнялась. К «Херувимской» в церкви устанавливалась особая тишина. Серьезность и важность момента службы охватывала всех. Двери алтаря закрывались наглухо, и наступало мгновение высокого молитвенного состояния.

В это время мне пришлось прочитать «Детство, отрочество и юность» Толстого. Книга эта раздвинула мне рамки жизни, но не аристократическое положение героев захватило меня. Я не мог оторваться от тех строк, где описывается бедная монашеская келья,— тихий угол молитвенного труда и подвига. И тогда я сказал матушке, стесняясь и волнуясь, чтобы она отдала меня в монастырь. Она не огорчилась, а перекрестившись, сказала: на все воля Господня.

Около этого же времени родители побывали на богомолье в Киеве. Это было целое событие. Отец еще куда-то выезжал, матушка же — никогда. Киев и лавра поразили их. Одаривая нас крестиками, деревянными ложками со сложенным троеперстием, матушка сказала мне: «А мы уже с отцом пожалели, что не взяли тебя с собой, Михаил, гляди бы и оставили там». Вот, повторяю, откуда в ту пору и четки в подарок.

Выйдя замуж и оставив нас, Вера продолжала ходить к матушке и носить ей свое горе. Придет — выскажется, выплачется, тут же посмеется и пойдет опять тянуть свою долю. В последний раз я видел ее в 1929 году. Услышав о моем приезде, она тут же пришла, чтобы чем-нибудь услужить мне.

Бутков Константин Егорович, из обедневших дворян, поступил к нам тоже еще при отце, а весною 1919 года привез мне в Москву посылку с едою. Большого роста, увалень, в громадных валенках, скорее похожий на медведя, чем на человека. В детстве он был моим постоянным партнером в «азартную игру» — фильки, требовавшую большой сноровки, чтобы устроить противной стороне «трынку», «рог», а всего триумфальней «бочку», для чего надо было все взятки сдать противнику, и тогда он лазил три раза взад-вперед под столом, по которому в это время победители неистово стучали кулаками. И вот, добравшись в 1919 году до Москвы поездом, Константин Егорович обратную дорогу проделал пешком, живя продажею календарей, закупленных им «для разживы». Это путешествие потребовало от него месяца времени и большой выносливости. Я до сих пор внутренне сжимаюсь, когда вспоминаю об этом.

Алексей Дурных — тоже из дворян. Его мальчиком, лет десяти, привезли к нам во двор, а ушел он от нас на военную службу. Он был моим сверстником и другом. Вырос он рослым красавцем, смуглым черноволосым цыганом, со сросшимися бровями. Был он грамотен, любил книгу. Нрава был бешеного. Пошел он во флот, дослужился до кондуктора и в 1914 году был у меня в Москве в офицер-

- 27 -

ском кителе, с кортиком, в полном расцвете сил и мужской красоты. Но странности его характера в этот приезд особенно бросались в глаза.

Я знал давно, что Алексей в первое же свое посещение известного дома в Кронштадте заразился болезнью, которую стали называть потом «не позором, а несчастьем» Он много и упорно лечился. Я показывал его знаменитому профессору Поспелову. И тот успокоил его и заверил в полном благополучии.

На деле вышло не так. Алексей погиб в начале 1915 года от прогрессивного паралича. Смерть эта кажется мне обидной и несправедливой. До Кронштадта Алексей не знал женщин, боясь заболеть сам. После Кронштадта он избегал их, боясь заразить. Так не повезло этому человеку.

Я назвал трех, но не могу не остановиться еще на одном, это — на стороже Кузьме на нашем заводе. Жил он у нас лет тридцать. Человек этот повторил собою тургеневского Ермолая с некоторыми вариациями, как дань времени и месту. Охотник, собачник, любитель всякого зверья и птицы, он жил не в своей семье, а на дворе со своими питомцами, которые бегали за ним по пятам и которых он для виду, для других яростно ругал и шпынял ногами. Во дворе у него постоянно появлялись то медвежонок, то волчонок, то лисица. Когда это зверье подрастало, часто бывали неприятности, бывали жалобы, судебные дела. Кузьма плакал, сдирал шкуру, но тут же заводил нового любимца. Жить с людьми, только с людьми, он не мог. Летом 1918 года Кузьма Васильевич тяжело болел. С завода он переехал к себе домой, и я там навестил его. Старый служака явно умирал, но в углах и под кроватью гнездились собаки.

Окончив уездное училище, я должен был выбирать, что делать мне в жизни. Мне шел пятнадцатый год. Отец желал одного, чтобы я, как и два старших брата, остался при своем деле. Все остальное пугало его. Я же не чувствовал никакой склонности к торговле и хотел одного — учиться. Отец не уступал мне, я не уступал отцу. За меня вступились дедушка и мать. Отец после долгих колебаний, наконец, сдался, и был приглашен репетитор, чтобы подготовить меня в четвертый класс гимназии.

Шестого января 1898 года скончался дедушка. Шестнадцатого февраля ночью с отцом случился припадок грудной жабы. Разбудила нас с Федей кухарка Прокофьевна: «Скорее, скорее, папаша умирает». Нашли мы отца в гостиной на большом диване в смертных муках сердечного приступа. Весь дом был на ногах. Послали за доктором и священником. К утру стало немного лучше. Припадок ослабел. Больного перенесли в самую большую комнату дома — в залу. Созвали врачей города. Послали телеграмму отцу Иоанну Кронштадтскому. Отец был спокоен и, когда сердце отпускало, заканчивал свои дела на земле. Меня отец просил заняться «своим делом».

Первого марта отец скончался. Страшна была эта смерть главы семьи в девять человек мал-мала меньше. Еще страшнее становилась она по тем обязательствам, которые должны были выполнить

- 28 -

по обычаю, в память усопшего. Поминки шли на третий, девятый, двадцатый, сороковой дни, и полгода, и год. А мы в это время жили под страхом описи всего имущества и наложения печати на двери нашего дома. Этого не случилось, потому что деловые круги города на первых порах поддержали нашу семью, а брат Лука с помощью старых служащих отца сумел стать на ноги и повести дело в дальнейшем уже самостоятельно.

Моя же судьба в этот тяжелый год решилась тем, что в декабре я выдержал экзамен уже не в гимназию, а на аптекарского ученика, и в январе следующего, 1899 года, пошел служить в местную аптеку.