- 46 -

Глава седьмая

УНИВЕРСИТЕТ

(1905—1911)

«Вступив в университет, я был поражен его страшною запустелостью.

Или вымысел, или ложь было все, что т и сям, в исторических или художественных воспоминаниях, записано об университетах прежние десятилетия их существования, или, действительно, университеты неимоверно пали с тех пор.

Они пали не в смысле людности, они пали в том главном смысле, что к ним не приносилось больше никакой жажды знания, и если на что-нибудь отвечали, то, во всяком случае, не на вопрос, не на любопытство ума».

В.В.Розанов

Обычно о годах университетской жизни пишут много, и пишут восторженно. В моей душе нет ни тепла к этим годам, ни даже грусти о них. Пусто. Они не порадовали меня ничем: ни дружбою, ни яркими встречами и впечатлениями, ни даже покойною академическою обстановкой работы. Жизнь моя шла помимо университета. Здесь были только учеба и сдача множества зачетов, коллоквиумов, экзаменов. Было много беспокойства, чтобы не упустить то или другое, записаться в ту или иную группу работы и притом успеть сделать это до какой-нибудь новой очередной забастовки в университете. К тому же, желания бастовать у меня лично никогда не было. Но я решил раз и навсегда для себя, что лишенный «чувства революционера», я не смею противиться массе: глас народа — глас Божий, поэтому лишь только я узнавал, что от и до в университет ходить нельзя, я и не ходил, а если срок бывал большой, то уезжал к себе домой в Острогожск. Все это вместе взятое — и политика в учебе, и учебная суета — сделали мне университет неприятным. И это чувство я перенес на товарищей по курсу и преподавательский персонал. За пять лет пребывания в университете все мои отношения с товарищами ограничились интересами аудитории, и за все пять лет я ни разу не подошел ни к одному профессору и не попытался завязывать каких-либо деловых отношений. Притом я вовсе не был озлоблен. И прекрасно шел. Я ни разу не провалился ни на одном проверочном испытании и сумел окончить университет в неполные пять лет. Несомненно также и то, что на мое восприятие университета влияло и «студенческое бытие». Жизнь по дешевым комнатам, с обедами в студенческих столовых, а главное, одиночество студента-провинциала, без знакомых и близких в большом городе. К тому же я никогда ни в каких землячествах не состоял, пива не пил, в биллиард не играл,

- 47 -

словом, у студента не было ничего студенческого. Это и было пря-рой причиной душевного разлада этих пяти лет.

Приехал я в Москву в августе 1905 года вместе с товарищем по гимназии Костей Маршевым. Остановились мы в Настасьинском переулке на прежней моей квартире. Там хозяйка хотя была и новая, кое-кто жил еще из старых, и встретили меня радушно. На медицинский факультет меня не приняли за его перегруженностью, а зачислили на какое-то отделение физико-математического факультета, мне предстояло хлопотать о переводе, что, по общему суждению, было безнадежно. Беда моя была в том, что я был Харьковского округа и хотя аттестат мой был хорош, тем не менее шансы мои, действительно, были малы. Однако на самом деле я лишний раз убедился, что нужно уметь хотеть, и что нет препятствий, которых нельзя было бы преодолеть. Через три недели я был переведен на медицинский факультет, не без труда, не без волнений, быть может, даже не без влияния личного от меня впечатления. Я до сих пор горжусь этой победою. Тогда же, счастливый, я уехал к А.М.Балашову на дачу и два дня бродил по осеннему чудесному лесу, собирая грибы.

А занятия в университете хотя официально и начались, но не шли. Политическая атмосфера была накалена. Все предвещало великую бурю. Семнадцатого октября на Театральной площади, тогда немощеной и пустой, проректор университета А.А.Мануйлов, грузный, большой и одноглазый, с трудом поднятый на бочку, возвещал о «конституции» и «созыве Государственной Думы», а спустя несколько дней состоялись грандиозные похороны первого выборного ректора университета, князя Сергея Николаевича Трубецкого. С раннего утра к приходу петербургского поезда собралась громадная толпа к вокзалу; провожала прах до университетской церкви; ожидала на улице окончания церковной службы, а затем направилась к Донскому кладбищу, где уже при факелах опускали гроб в могилу и произносили речи. Много лет спустя мне пришлось встречаться и разговаривать с племянницей Сергея Николаевича — графиней С.В.Олсуфьевой, и она сказала мне: «Для семьи Сергея Николаевича были полной неожиданности эти толпы народа и превращение его похорон в демонстрацию. Семье это было крайне тяжело и неприятно». А мне, участнику похорон, пришлось слышать тогда передаваемое из уст в уста: «Семья покойного просит кроме "Вечной памяти" ничего не петь». Было ли у толпы, провожавшей Трубецкого, какое-нибудь представление о нем, как о философе и общественном деятеле? Конечно, ни малейшего. На сто тысяч человек, шедших за его гробом, читали его философские статьи, ну, сколько — 10—15 человек.

А почему же толпа шла? На расстоянии многих и многих лет и учитывая весь опыт жизни и наблюдения, я могу ответить на этот вопрос так: толпа шла, потому что в Москве все были сыты, за исключением забулдыг и пьяниц, и у всех было много свободного времени.

Толпа, шедшая в демонстрации, не была рабочей толпой обездоленных или безработных. Это была толпа любопытных обывателей и множества девиц, ищущих приключений.

- 48 -

Я наблюдал затем эту толпу на митингах в университете. Это была праздная толпа студентов и курсисток, потому что университеты и курсы были закрыты, и они не учились. Толпа разношерстных людей, ищущих, чем бы поживиться, чтобы развлечься, и на конец, толпа людей — типа статистов революции, которые и были дрожжами и вожаками того смутного времени, и часть которых том так метко назвал В.В.Розанов — «социал-сутенерами». И во всякий подходящий случай обертывался в то время демонстрацией, что особенно легко у некультурного и отсталого народа.

Другими, еще более грандиозными похоронами того времени были похороны Баумана. Ну, этот был уж вовсе без роду и племени. Накануне его похорон о нем никто и ничего не знал, и не слыхав. А хоронило его, по уверению тогдашней прессы, двести тысяч человек. Поди же, заслужи такие похороны и собери столько народу! За Достоевским шло... тысяч пять, за Менделеевым тысяча шла, за Лесковым не набралось и сотни, а за В.М.Дорошевичем шло шесть человек.

Митинги в университете в эти недели шли беспрерывно, с полдня и до полуночи ежедневно. Общие помещения университета были открыты для всех и переполнены толпами. Когда Москва погрузилась в темноту, было предложено участникам митингов являться со свечами, и я помню одну ночь, когда аудитории, дворы и коридоры университета покрылись движущимися, светящимися точками, что при гаме и шуме производило впечатление ночного карнавала.

Понятно, что ожидать занятий в университете уже не приходилось. Делать было нечего. Я бродил по городу и бывал везде, где собирались толпы. Я хотел все видеть и хотя бы со стороны принять во всем участие. В квартире опасались за мою безопасность и уговаривали посиживать дома, но к такому равнодушию к происходящим событиям я был неспособен. Однако как ни бурны были события, как ни много было сходок, разговоров и пересудов, а жизнь с каждым днем становилась невыносимо скучной и пустой. Из дому меня гнал Костя табачным дымом. Книг не было, пойти было не к кому. Денег было в обрез на самое необходимое, заняться было нечем. Сообщение с домом было прервано. Ни почта, ни железная дорога не работали. Я начинал хандрить и впадать в тоску — состояние, мне вовсе не свойственное. Как-то утром, просматривая газету, я наткнулся на объявление: «Студенческий революционный красный крест призывает к материальной помощи». Я подумал, не нужен ли им работник, и пошел по адресу в университет. В «Кресте» была аптека, и меня сразу взяли в нее. На деле, правда, аптеки не оказалось, но необходимость в перевязочном материале, медикаментах и первой помощи была велика, и я взялся организовать это дело. С бумажкой революционного студенческого «Красного креста» и в сопровождении двух дружинников я обошел крупные московские аптекарские фирмы — Феррейна, Келлера, Вольта и кого еще, не помню, с просьбой снабдить «Крест» всем необходимым. И через

- 49 -

несколько часов мы буквально были завалены всем, что просили. «Красный крест» входил как составная часть в революционный боевой студенческий штаб, который расположился в юридическом корпусе университета. Там и мне отвели маленькую аудиторию и наказали быть «наготове». Я ни с кем не был знаком, и никто меня не знал. Я пришел, и меня взяли. Присматривались день, стали считать «своим» и признали хозяином своей части, и записали фамилию.

А коридор шумел массою мужской молодежи, часть которой имела повязку на руке, носила оружие и являлась дружинниками. Что делала молодежь, какие были задачи штаба, я этого ничего не знал и не считал для себя возможным о чем-нибудь спрашивать. Я принимал участие своей долею, знал, что дальше не пойду, и на этой черте остановился. Не помню, сколько дней прошло — два-три — дела не было никакого. Обстановка «Запорожской сечи» была не по мне. Несомненно, часть «коридорного народу» была, что называется, «с бору по сосенке». Им нужно было провести время, выпить, подебоширить, ну, и поохотиться, быть может, за сильными впечатлениями. Одну ночь я остался дома, и наутро все вино в моей аптеке, присланное фирмами, оказалось выпитым.

Часть «дружинников» из гимназической и студенческой молодежи, идеалистически и революционно настроенная, также ходила подавленная обстановкой, и мы все собрались уходить, когда нам сказали, что штаб переводится на Коровий брод в Техническое училище и будет произведена чистка переходящих туда. Последнюю ночь на Никитской во всем Юридическом корпусе оставался я с двумя дружинниками. Штаб переехал днем. Нас должны были перевести на утро.

Глубокой ночью сидели мы трое в узеньком проходе за студенческими местами в аудитории. Все огни были потушены. Горела лишь маленькая затемненная лампочка в нашем углу. На керосинке закипал чайник. Беседа шла шепотом. Чуть дремалось. С улицы доносился шум и рев, то стихавший, то нарастающий. Это толпа манифестантов проходила мимо. Вдруг полетели камни в наши окна, полетели стекла, и одновременно с улицы стали рваться в дверь нашего корпуса. Мы погасили свет и стали совещаться, что нам делать. Минута была страшная. Темнота и крепкая дверь спасли нас.

На Коровьем броду я пробыл неделю. Обстановка там оставалась прежней. Дела никакого,— и я в начале декабря уехал в Острогожск.

Как билось мое сердце при приближении к дому, как крепко любил я женскую часть нашей семьи! С братьями не было той интимной близости, что была с матушкой и сестрами. Луку я уважал, Федя был мил, а Гриша был еще мал. И опять я в своей гимназической комнате и в первую ночь не могу уснуть от счастья, уюта и тепла. Неделю я не хочу никого видеть и никуда идти. Мне хорошо только дома. Я рассказываю, что делается в мире, а мои слова

- 50 -

дополняются газетами, описывающими декабрьское восстание в Москве, борьбу на Пресне, военное положение и последующие репрессии. Город полон тревожных слухов. Кто-то пустил версию о готовящемся у нас еврейском погроме, а в городе-то и евреев было не больше десятка — все старики, всем давно знакомые, свои и близкие. И все же как-то вечером трое от студентов, и я в том числе, направились к соборному протоиерею отцу Дмитрию Склобовскому с вопросом: «Как думаете вы предотвратить погром?» Маститый старик встретил нас просто и мудро. Слова его были скупы и значительны. Он больше слушал наши глупые речи, чем сам говорил. Нам стало стыдно и стало вдруг понятно — ну, какой там погром?! Уходя, мы невольно поклонились ему ниже, чем когда пришли.

Так и шла зима — в мышиной беготне — от двора к двору, от слуха к слуху. Мы никто ничего не делали. Мы все мало знали, мало учились, были невежественны и, увы, не сознавали этого, разве в минуты просветления, и тогда решали — будем работать, будем заниматься. Но дальше «будем» это не шло. И окружающая нас среда тоже не знала культуры труда. Все жили поверхностно, служили, а не работали. Работал лишь мужик один, и он кормил нас всех, бездельников. И от этой беспутной жизни интеллигентского безделья и интеллигентского житья меня бросало в мою комнату, и отдышавшись в ней один, я опять присоединялся к «своим», ибо был кость от кости, плоть от плоти их.

Весною двери университета открылись, и до июля я оставался в Москве, работал в анатомическом театре на трупах. Было страшно, было зловонно. Черви в трупе копошились под скальпелем, а мысли — под черепной коробкой: зачем все это, если человек обречен быть падалью? Но скальпель двигался вперед, от одного органа к другому, а мысли цепенели в вопросе и горечи. Зато как радостно зазеленели поля по дороге домой и одно слово твердили колеса вагона: скоро, скоро, скоро...

Осенью в Москву поехала со мною и сестра Аня. Она поступила на женские курсы, основанные Герье. Поселились мы, конечно, вместе. Жизнь вдвоем была и веселее, и уютнее. Но заниматься было труднее. Уж очень короток тогда был академический год, думаю, иной раз, в зависимости от ранней Пасхи,— не больше пяти месяцев. В самом деле, как правило, лекции и практические занятия начинались не ранее 15 сентября. В начале декабря студенты начинали разъезжаться на Рождественские каникулы. В половине января занятия в полном объеме еще не начинались, а к Страстной неделе прекращались уже совсем. А неделя эта бывала нередко с двадцатых чисел марта. Вот и посчитайте. Кроме того, прибавьте масленицу и разные праздничные дни. Словом, весь строй русской жизни шел так, что заниматься было некогда, и одни лишь экзамены были уздою, которые держали хоть ненадолго, припадочно, у книги, у письменного стола.

Весною 1907 года я впервые побывал в Петербурге. Столица произвела внушительное впечатление. После матушки-Москвы, небогатой углами, но тароватой пирогами, поражала архитектура города, его про-

- 51 -

сторы, перспективы и Нева с мостами. Шла сессия Второй Государственной Думы, Брат Степана Долгополова — Николай Саввич — был членом Думы и провел меня на заседание. Молодой наш парламент бурлил и кипел. Пуришкевич, светлый блондин в сюртуке, был в ажиотаже и в движении. Процедура заседания Думы, ее великолепное помещение, сама возможность существования этой народной высокой трибуны, такой еще новой и непривычной в жизни,— все кружило голову. Я думаю, она кружилась и у большинства членов Думы, недаром эта Дума получила впоследствии название «Думы народного гнева» . А при каком же гневе бывает ясная и спокойная голова?!

Лето прошло, как всегда, в Острогожске, в уюте семьи и дома. Из Петербурга я притащил с собою, как дань «за Думу», большой тюк нелегальной литературы для эсэровской организации города. В благодарность «организация» пригласила меня на свое конспиративное заседание. Идти мне не хотелось. Я держался в стороне от всех партийных группировок и не хотел себя ничем связывать. Но положение мое в маленьком городке, где все студенчество было или «эс-деками» или «эс-эрами» и мои ближайшие товарищи имели «партийные тайны», было трудным. Все наседали на меня и требовали участия в движении. Поэтому я решил пойти и испытать себя еще, не могу ли я сжиться с ними. Оказалось — не могу. Ни цели их, ни конечные стремления были неприемлемы мне. Не об этом шла речь. И когда я посмотрел «их» в закрытой винной лавке, где шла эта «конспирация», и послушал их речи на ужасном нашем местном воляпюке, с ужасным глубокомыслием произносимыми, я опять сказал себе: «Не могу!» Их узость, грызня с «эс-деками», а последних — с «эс-эрами», каноничность программы и требования партийного подчинения при явном их общем невысоком моральном уровне и низком общем развитии были не по мне. Мне скажут: «Да ведь это же низы: чего хотите вы от них?» Я верхов не встречал, и не с ними мне предстояло конспирировать. И почему, я думал, мне нужно связывать свою волю с какою-то чужою, которая, не знаю, чище ли моей. И почему служение народу и общему благу обязательно должно идти скопом, партией, сектой? Я понимал, что такое служение эффективнее, но также знал примеры служения и индивидуального. К этому времени я уже читал «Былое и думы» Герцена и понимал, что ни «эс-деком», ни «эс-эром» ни он, ни Огарев быть не могли. Я не был ни тем, ни другим, а все же не мог быть партийным. Это говорило лишь за то, что индивидуализм вовсе не есть привилегия крупных людей, но свойствен бывает и маленьким людям. Словом, с «этим» было покончено раз и навсегда.

Осенью мы сняли квартиру у Никитских ворот и поселились впятером — все острогожцы.

В Москве, где церковь Студита стоит,

Где ветхий дом попа дрожит

От звона колокольни старой.

Коммуна наша основалась...

- 52 -

У каждого была своя комната. Было взято пианино напрокат, и зиму мы прожили дружно и весело. В октябре приехала матушка к нам в гости, и это происшествие было необычайное и для нее, и для нас. В жизни она продолжала идти с нами. К этому времени она уверилась уже совершенно в том, что «ученые люди» — люди вовсе не плохие, не гордые и не страшные, и что жить с ними и по ним проще, человечнее, интереснее. Она поняла силу предрассудка в прежнем быту и с нами боролась с ним в нашем провинциальном болоте, оставаясь, однако, верна себе в одном — это в своей нерушимой вере в Бога и в церковь. А мы и не посягали на это. Мы могли быть равнодушны к церкви, но с Богом никто из нас не порывал, и она видела это. Если я иной раз и прикуривал ей папиросу от лампадки, она говорила: «Господи, не поставь ему это во грех!» Но: она знала, что при первой же возможности я свезу ее на ту или иную церковную службу и буду стоять за ней, пока она сама не устанет и не пожелает поехать домой.

С осени всю зиму я слушал курс русской истории, который читал по субботам от одиннадцати до часу В.О.Ключевский. Читал он в так называемой «Богословской» аудитории, самой большой в университете, где перед ним от девяти до одиннадцати читал богословие профессор Елеонский. Так как на Ключевского попадать было трудно, то народ собирался заранее и выходило так, словно переполненная аудитория слушала Елеонского. На самом же деле аудитория жила своей жизнью, да его и не слышно было; он сам, время от времени останавливая шум, говорил: «Не шумите! Я сам себя не слышу, а вы шумите». Но вот он кончал, и вся масса собравшихся провожала его аплодисментами. Он, бедный, не обижался. Придерживая на груди наперсный крест, он ласково раскланивался и медленно шел к выходу.

Василия Осиповича встречали овациями. Поблескивая очками, склонив голову набок, он терпеливо ожидал тишины, опершись одной рукой на кафедру. Был он небольшого роста, сухонький, седенький, с длинными жиденькими волосами с зачесом назад, с маленькой бородкой и усами. Глаза его, остро и пытливо, смотрели в себя и в толпу. Наступала мертвая тишина. Аудитория полудышала. Пауза. И тихим голосом начинался изумительный показ истории в лицах. Тут проходили «Тишайший» со своим собинным другом Патриархом Никоном, Петр I за пирушкою в Кронштадте, царь-девица Елизавета Петровна с Разумовским, матушка Екатерина... И каждый говорил своим языком и своею манерою; языком, конечно, своей эпохи, образным, выпуклым, живым. Это была неподражаемая передача того, чему, казалось, Василий Осипович сам был свидетелем. Это была тончайшая игра ума, глубокого знания, проникновения в эпоху и, конечно, таланта, исключительного, самобытного таланта.

В начале декабря, как полагалось, все разъехались, а я остался держать экзамены на третий курс. Не выходя из пустой квартиры, с раннего утра до полуночи осваивал я курс нормальной анатомии.

- 53 -

Все отделы ее были уже пройдены за эти два года, а все же работа была колоссальная. Только свалив с плеч анатомию, поехал я домой, чтобы тут же после праздников вернуться обратно. А в феврале сестра Аня выходила замуж, и опять я поехал домой на свадьбу, но просидел в Козлове, в снежном заносе, восемь суток. На свадьбу запоздал и до сих пор жалею об этом. Уж очень мне хотелось быть участником счастливого события в семье, хотелось посмотреть, как выглядела эта свадьба теперь, после двух, бывших раньше. Ни на чем так не видно уровня семьи, как на значительных событиях в ней. Знаю только теперь уже, когда мы начинаем один за одним сходить в могилу, что время это было лучшим в нашей семье — все были молоды: старшему Луке было 32, все были здоровы, и все выходили на свою неплохую дорогу в жизнь.

Мужем Ани стал наш давний общий приятель Владимир Саввич Долгополое, старший брат Степана, гимназического моего товарища. Он только что окончил Лесной институт в Петербурге и собирался в научную экспедицию в Сибирь. В начале весны они и уехали туда с Аней. А мы с Лихоносовым уехали в мае за границу и пробыли там четыре с половиной месяца. Три месяца прожили под Берлином в немецкой семье, избегая русских, а потом с «круговым билетом» проехали по Южной Германии, послушали, как на Рейне немцы поют о «Лорелей и ее золотых волосах», побывали в Париже — замечательном городе, после которого я долго не мог пить русского виноградного вина и есть русского сыра. Посидели несколько дней в Зальцбурге, бродя в горах, слушая перезвон колоколен его многих церквей и перелистывая книгу посетителей в домике Моцарта, где он написал свою «Волшебную флейту». А затем Вена с ее Пратером, о котором так много читалось у Шницлера, и наконец опять Берлин, Варшава, а по дороге — мать городов русских Киев, до того меня пленивший, что я готов был менять Москву на него. А в Киеве милый Степан — рыцарь и герой, с которым мы провели день с утра до вечера и который, только целуясь на прощанье, шепнул мне: «А я ведь женился», — будто я не знал этого помимо него, и будто я не догадался, что уже жена его поила нас чаем, а не только наша общая знакомая, Зоя Ботвинкина. Такой он был.

Путешествие за границей, даже такое, как наше, без руководителя и без достаточной к нему подготовки, дает колоссально много. Дело не в том, чтобы обегать музеи десятка городов, которые мы проехали. Мы не готовились быть искусствоведами и не готовили монографий о Рубенсе или Ван Дейке. В конце концов музеи нам надоели, а вот побродить по паркам, проехать по Сене, посидеть у собора Парижской Богоматери или в Люксембургском саду всегда было и приятно, и давало представление о жизни страны. Под Берлином мы делали большие прогулки пешком, сиживали в пивных, бывали часами в лесу и в полях, и я до сих пор с особым удовольствием вспоминаю сумерки на лоне природы, вдали высокие черепичные крыши, звон к «Angelus'y» и багрово-красное закатное небо, как давалось оно на старых литографиях. Ну, скажут мне, за этим

- 54 -

не надо было ездить за границу — закатов и своих довольно. Да, закатов, конечно, но только это не в стране, где межи обсажены фруктовыми деревьями, а деревья никто не ломает и плодов не рвет. Где каждый кусок земли любовно обработан, а труд человеческий ценится и уважается всеми. Где у дверей квартиры оставляется хлеб, молоко и продукты, и никто этого не крадет и не портит. Э-э, да что говорить, мне казалось тогда, что нам, русским, нужно еще тысячу лет, чтобы изменить наше внутреннее отношение, хотя бы к той же материальной культуре.

Зима 1908—1909 годов прошла в Москве обычным порядком. Только жили мы уже своей семьею,— Аня с мужем и я. С нами приехала в качестве ведущей хозяйство Мария Васильевна Диденкова, старинная приятельница матушки. Это была милая, умная и бывалая старуха, прекрасная белошвея. Я любил ее с детства. А вообще же считаю, что уюта в доме без старой женщины не может быть. Правда, бывает с ними трудновато, но зато уж по пословице: «Есть старый в доме — убил бы, нету старого в доме — купил бы».

В феврале Аня родила девочку. Назвали ее Ириной. К этому времени приехала к нам матушка, причем с нею вышел такой казус. Ехала она одна. На вокзале я должен был ее встретить. Там я ее не нашел и бросился домой. На углу Тверской и Малого Палашевского переулка, где мы тогда жили, я вдруг слышу крик: «Миша, Миша!» — и увидел матушку в толпе, сидящей со своими вещами на извозчике: оба неграмотные крутили здесь на перекрестке и не могли найти квартиры, и оба не знали, что делать им дальше. Я тут же взял матушку на руки и снес ее на третий этаж. А она, бедная, напуганная, все никак не могла прийти в себя и относила к молитве и чуду встречу со мною.

К Пасхе приехала к нам Люба, и я вспоминаю этот праздник, первый вне Острогожска, тихим, мирным, без визитеров, без дворни и с массою цветущих гиацинтов. Звонили московские сорок сороков, светило яркое солнце. Окна были открыты. И сердце пело любовью, радостью весны и молодости. Скоро мы все разъехались. Матушка с Любой вернулись домой. Аня с Володею уехали в Дерюгино — имение великого князя Михаила Александровича, где Володя взял место лесничего. А я перебрался на Моховую, в студенческую комнату, додерживать свои очередные экзамены.

Каникулы мы провели вдвоем с матушкою. Люба гостила в Дерюгино. Вдвоем с матушкой, потому что к этому времени Лука с семьею, которая все увеличивалась, занял большой отцовский дом, а матушка, Люба и я переехали во флигель в три комнаты, построенные Лукою для себя тут же, на усадьбе. Флигель был уютен, с балконом и галереей. Население дома и флигеля встречалось за обедом в доме, а затем каждая семья жила своим порядком и своею жизнью. Это было очень удобно для матушки, которой трудно было уже вести хозяйство дома и очень устраивало нас с Любой в смысле большей интимности нашего жилища. Гриша и Федя поместились в комнате, где когда-то жил я с нянькой Пелагеей.

- 55 -

Грише в это время шел уже пятнадцатый год. Он учился в гимназии, играл на всех музыкальных инструментах и вырастал в юношу милого облика, без дурных задатков и наклонностей. Федя жил делами и интересами всей семьи. Свое «личное» развертывалось слабо. Он возился с детьми Луки, езживал в городской сад. Был членом купеческого клуба, хотя карты не брал в руки, и пользовался другими удовольствиями города.

Дворня дома оставалась, в основном, прежней, менялись второстепенные персонажи. Алексей Иванович, как и встарь, приходил к обеду. На его глазах росло уже третье поколение, но он не очень старился и все так же был быстр в движениях, расплачиваясь за это шишками на лбу.

Учебный год я начал один, в комнатушке на Плющихе, поближе к клиникам, где шла вся работа. Аня приехала с Ириною и няней много позже и остановилась в номерах Фальцфейна на Тверской. А на Рождественские каникулы мы вместе с ней уехали в Дерюгино. Мне, городскому жителю, все здесь было ново и занимательно. На маленькой, запушенной снегом станции, встретила нас тройка лошадей и широкой лесною просекой домчала к дому дерюгинского лесничего. Обширный дом стоял в глубине усадьбы. В доме было одиннадцать комнат. Он был хорошо меблирован, содержался в порядке, и было в нем тепло и обжито. Старик лакей — Егорыч, переходящий от лесничего к лесничему вместе с домом, был мастер на все руки: и по хозяйству, и по деревенским удовольствиям. Он никогда не выезжал в город и стал частью деревенской природы. Охотился, удил рыбу, ставил силки, коптил окорока ветчины и был занимательным рассказчиком, не без юмора и «охотничьей правды». В распоряжении лесничего была четверка лошадей, оранжерея, большой огород, коровы, свиньи, разная птица. Если к этому прибавить, что в доме никто не скучал, все были заняты своим делом, а Ирина росла голубоглазой, чрезвычайно милой девочкой, то станет совершенно ясно, как хорошо и по-новому пожилось мне там. К Рождеству я уехал в Острогожск, повидал матушку, устроил традиционный студенческий концерт в пользу бедных студентов и в половине января вернулся в Москву, уже на девятый семестр.

Большую часть лета 1910 года мы с матушкой прожили в Дерюгино, и окончилось наше гостевание там очень печально. Одиннадцатого июля в полдень я лежал в гамаке с книгою. День был чудесный. Матушка, Аня, маленькая Ирина и ее няня Аксинья, вывезенная из Острогожска, бывшая наша горничная, что-то шили на террасе. Вдруг тревожным крик оттуда: «Миша, Миша, иди скорее!» Я нашел всех женщин в панике, а Ирину — побелевшую и сникшую — лежащей на руках Ани. У уголков рта Ирины тоненькой струйкой сочилась сукровица. Вышло так, что Ирине нужно было дать микстуру. Аня, которая никому этого обычно не доверяла, занятая на этот раз шитьем, попросила Аксюшу дать ей лекарство. Аксюша налила чайную ложку из пузырька, стоявшего на окне в столовой, и дала Ирине. В пузырьке оказалась карболовая кисло-

- 56 -

та, которую кто-то из сотрудников Володи выписал себе накануне и оставил здесь. Пузырьки и цвет микстуры и карболки были одинаковы, что и спутало Аксюшу. Пока привезли врача, я сумел ввести зонд и промыть желудок. Шла вода с кровью и массою слизи и хлопьев слизистой желудка. Девочка, вначале бывшая в полузабытьи и молчавшая, стала громко стонать, не открывая глаз.

Врач, милейшая Александра Павловна, любившая Ирину, сама мать, не только не дала помощи своим приездом, но своим испугом женщины и матери еще больше внесла ужаса и неуверенности в том, все ли возможное сделано. А девочка жестоко страдала. Стоны ее, то усиливавшиеся, то ослабевавшие, неслись беспрерывно. Становилось то легче, то хуже. Появилась маленькая надежда. Аня не вставала с колен от изголовья Ирины; то надеялась вместе с нами, то теряла надежду. И как ни страшны были стоны девочки, они еще говорили о жизни. Но умолкала она, и еще страшнее становилось молчание. Среди ночи я пошел в соседнюю комнату чуть прилечь и сейчас же забылся. И тут же увидел сон: чудесная музыка, какой-то веселый, очаровательный бал, несутся молодые красивые пары, и все так легко, беззаботно, изумительно. И опять: «Миша, Миша, скорее, Ирине плохо!»

Пятнадцать часов неслись стоны несчастной девочки. Наконец, все тише, тише, появились паузы, начало клокотать в горле, и вдруг все затихло. Ручки и ножки такой очаровательной формы вытянулись, маленькое тельце затрепетало, и все кончилось. Наступила такая тишина, что слышно было шуршание крови в ушах. Сколько прошло так, не знаю. Аня поднялась, поцеловала ручки и ножки Ирины, и пошла из комнаты.

Мы вышли в цветник. Начинался новый день в мире. Солнце только что всходило. Была изумительная тишина еще не проснувшейся природы. Благоухали цветы. На песке виднелись следы маленьких ножек Ирины и ее колясочки. Мы сели на ступеньках террасы. Аня рыдала. Я прижимал ее к себе и говорил о «страшном» мире, о людском горе, напоминал ей о потерях у знакомых нам и близких, о том, что она ждет ребенка, еще и ради него должна превозмочь свое страшное горе. И дальше, дальше, не знаю еще что.

Володя был в командировке, и мы не знали точно, где. Начались поиски его по телеграфу. В дом Аня не входила, и мы провели с ней день в лесу. С наступлением темноты мы вернулись, но прошли в другую половину дома, не заходя к Ирине. Так прошли второй, третий, четвертый, пятый дни. Сведений об отце не было. Мы с Аней жили в лесу. Стояли жаркие, душные дни. Тело Ирины в закрытой наглухо комнате, замороженное и засыпанное хвоей, начало покрываться пятнами и разлагаться. После одной ночи, войдя к ней, я ужаснулся, найдя страшную перемену, и решил немедленно положить трупик в гроб.

На седьмой день приехал отец. Девочку отпели, гроб закрыли. После этого вошла Аня в комнату, и стало словно немножко полегче. Гроб поставили в цинковый, этот поставили еще в деревянный

- 57 -

ящик и на следующий день отправили железной дорогой в Острогожск. Через несколько дней разъехались и мы все в разные стороны. Мы с матушкой к себе, Аня с Володей на юг. Недели через две Аня приехала к нам. Ей было всюду тяжело. Она не находила себе места и с трудом переносила людей. Тянула к себе могила Ирины. И вот мы, опустив шторы, разговаривая вполголоса, выезжая за город и никого не принимая, заживляли потихоньку ее рану.

Душа кровоточила у всех. Виновных не было, и все были виноваты. Аксюша в утро смерти Ирины пыталась покончить с собою. Ее успокоили и отправили тут же домой. Больше мы никогда ее не видели. В жизни есть такой конец, к которому ведут все предшествующие события. Логическая нелепость тем страшна, что она логична и нелепа. В большом доме с массой прислуги и близких людей одна маленькая девочка, самое дорогое и в доме, и в жизни. Все заботы и внимание принадлежат ей, и протягивается любящая рука и дает ей яд из склянки, случайно кем-то поставленной и одинаковой по виду и цвету с лекарством. Судьба, судьба!

Аня оставалась еще в Осторогожске, когда я уехал в Москву. Дни мои в университете были на исходе. Десятый семестр, предстоящий мне, по существу превращался уже в сессию выпускных государственных экзаменов. Предстояло свалить с плеч громадную работу. К Покрову, сдав два больших экзамена, я решил передохнуть дома дней десять. По невылазной грязи, в дождь, уже не по улице, а по тротуарам, вез меня извозчик домой часов в девять вечера. Матушка меня не ждала, и как дрогнул ее голос, когда она услышала мой. А я чувствовал себя счастливым маленьким мальчиком, когда после ужина и чая и длинных разговоров лег спать у нее в комнате, при свете ее неугасимой лампады. Долго не мог я заснуть. Слышалось тихое дыхание матушки.

Окончание университета было не за горами. Куда-то нужно было ехать после и начинать свою самостоятельную жизнь. Мы не мыслили с матушкой жить раздельно. К нам примыкала и Люба. Но корни сердца матери были глубоко зарыты в Острогожске, и пересаживать ее на новую почву, и неизвестно еще какую, было для нее больно и трудно.

А огонек ее жизни едва теплился. Уже много лет она была тяжелой сердечной больной, давая время от времени такие сердечные припадки, что всякий раз в доме все замирало и ожидало конца. И чем слабее становилась она, тем просветленнее и чище становилась ее душа, что, в свою очередь, отражалось на выражении ее лица, в последние годы предельно мягком и ласковом. Она, несомненно, была счастливым человеком, и она знала это. Она в своей ежедневной молитве ничего не просила себе у Бога, она лишь благодарила Его. Вся семья относилась к ней с исключительным вниманием и любовью. С нами тремя она была ближе, но это не исключало ее большой привязанности и к братьям, и к замужним сестрам, особенно к Оле, которую она не только любила, но и уважала за ее страдание, ум, ласку, за ее чудесных подрастающих детей.

- 58 -

Скоро я опять в Москве, в своей одинокой комнатушке, держу экзамены и в это время чудесно встречаюсь с Лидией Кирилловной Грековой. Она когда-то готовила меня к экзаменам в уездное училище. Сама она тогда только что окончила институт и была так красива и женственна, что ее образ был незабываем. Она сделала блестящую партию потом, выйдя замуж за очень богатого человека. Весь город был в церкви на ее венчании. А затем были слухи о полном их разорении, и вот встреча с нею в Москве. Она так была мила и ласкова ко мне, как в детстве, но красива по-новому. А я был рад ей, как детской мечте, принявшей реальный образ. И в эти суровые рабочие дни встреча с нею и часы, проведенные у нее и в театре с ними, были мне очень отрадны.

Шестого декабря у Анюшки родилась дочь. Назвали ее опять Ириной. А к 18 декабря главные предметы были мною уже сданы, и я поехал к себе домой. Это были мои последние каникулы, но складывались они очень грустно. Матушка чувствовала себя очень слабой. Люба переживала личную драму, отказав своему жениху, не без борьбы с собою и нами. У Гриши не ладилось ученье в гимназии. У Марии Васильевны Диденковой произошло кровоизлияние в мозг, а в общем, со всех углов ползла какая-то тоска, и было не по себе, и наша уютная, налаженная жизнь вдруг чем-то внешне и внутренне разладилась.

Четвертого января с утра я был в клубе, чтобы присмотреть, как готовят зал к студенческому вечеру. Выйдя на Воронежскую улицу, я увидел бедную похоронную процессию, екнуло сердце. Я подошел и узнал, что хоронят Марию Васильевну. Матушку я застал в гостиной на диване. Конечно, ничего не сказал ей. У нее была небольшая температура, и она охотно говорила о прошлом, какие носили костюмы, что и как танцевали. Любе к вечеру было приготовлено новое платье, и она внимательно его осмотрела и сделала свои замечания.

День шел, как всегда. Я почитал вслух ей «Соборян» Лескова, а к вечеру пришла Оля, и мы отправились в концерт. Такой тоски, какая была в этот вечер, я не помню. Все обертывалось тоскою не только для меня. Люба и Оля переживали то же самое. Оля ночевала у нас. Матушка, когда мы пришли, была уже в постели, чувствовала себя неплохо и успела немного заснуть. Ранним утром Оля спешила к себе домой, и матушка рассказала ей сон: «Пришел дедушка Матвей Михайлович, походил, посмотрел и говорит: "Собирайся-ка, Катя, со мною, пора". Тут я и проснулась». Часов в девять матушка вошла ко мне в комнату, как всегда, с чулком в руках. Села неподалеку, расспросила у меня, как было в концерте, а затем несмело стала уговаривать меня остаться на Крещение, «чтобы в такой большой праздник не быть в дороге». «Да ведь нельзя мне,— ответил я,— экзамены, готовиться нужно». И вдруг услышал падение, глубокий вздох. Матушка лежала на полу. Пульса я не мог найти, и она не дышала. Все было кончено.

Мы подняли ее, положили на постель. Свисали руки, сердце не билось. Сомнения не было. Послали за нашим врачом Николаем Николаевичем Гиацинтовым, за сестрами, известили большой дом. «Ста-

- 59 -

рая хозяйка умерла», — пронеслось молнией. Николай Николаевич, наблюдавший матушку лет пятнадцать, был сражен не меньше нас. Осмотрел он ее, послушал и молча отошел со своей трубочкой. А в это время передняя, галерея уже оказались забитыми людьми, и дом, за полчаса до этого такой тихий, наполнился шумом, плачем и гамом. Я вышел и попросил всех удалиться. Двери подъезда закрыли. Сестры сделали последний туалет матушке. В гостиной раскрыли большой стол и накрыли его белыми простынями, простынями же закрыли зеркала, но переносить матушку с ее постели на смертное ложе мы медлили. Здесь, в своей постели, она еще была «своя». Это еще не была смерть, это был сон, и мы хотели продлить его. Конечно, в нашем сознании, в нашем «вдруг», в нашем смятении: ведь минуту назад сердце ее было согрето любовью, а сейчас... не может быть! Надо ущипнуть себя, встряхнуться, отогнать это злое видение.

Был канун Крещения. С утра началась снежная метель. Все пути и дороги были засыпаны. Приезжавшее служить панихиды духовенство пробиралось с трудом. Из церкви доставили подсвечники и зажгли большие восковые свечи. У изголовья монашенки непрерывно читали «Псалтирь». Когда случился ужас с Ириною, мы закрыли двери в комнату, где лежала она, и никто не остался при ней и на ночь. Для матушки это было непривычно. Простой народ не отходит от своих умерших, пока не погребут. И, помню, она с грустью сказала: «Вот умру, и оставите вы меня одну. Как мне тяжко думать об этом». Ни в этот день и ночь, ни на следующие сутки я не отошел от нее. Да и кроме меня, были сестры, была, наконец, «меньшая братия», ютившаяся около нее. Ночью под седьмое приехал Лихоносов. Принесли дубовый полированный гроб. Под утро, когда еще было темно, собралась вся семья, и положили матушку в гроб.

К девяти часам толпа народу собралась у наших ворот. Приехало духовенство, певчие, принесли хоругви. После последней панихиды начался вынос. С колоколен понесся похоронный перезвон. Процессия тронулась в путь. Гроб несли на руках. Громадная церковь была полна народу. После службы, тем же порядком, тронулись к кладбищу. Я не ел и не спал трое суток. Голова была предельно ясна. Я не сводил глаз с дорогого лица и с ужасом думал о том, что скоро навеки оно скроется. И вот кладбище, расчищенная дорога к нашему месту, могилы отца, деда, Ирины, открытый склеп матери. Последнее целование, крышка закрылась. Гроб, медленно покачиваясь, опустился в склеп. Толпа разошлась. Остались каменщики и несколько человек нас. Погода прояснилась. Каменщики закладывали склеп. Последний кирпич. Не видно стало и гроба.

В большом доме шли поминки. Нищих и бедных оделяли на дворе деньгами и белым хлебом с медом. Двор был полон людей и экипажей. У нас во флигеле, по обычаю, уже вымыли полы, все вещи заняли свое место. Монашенки ушли, в комнате матушки горела ее неугасимая лампада, и все было так, ровно ничего не случилось. Тикали часы, лежали ее очки, стояла корзинка с ее клубками

- 60 -

и нескончаемой работой. У основания указательного пальца ее правой руки так и осталась на коже бороздка, по которой тянулась нескончаемая нить ее вязаний. Мы сели у нее в комнате, на ее низеньком диване и креслах — четыре-пять человек, близких ей и нам с Любою. Темнело. Огня не зажигали, о чем-то тихо переговаривались. Душа сочилась и ныла живой кровоточащей раной. Уже не плакалось. Я задремал и тут же, вздрогнув, пришел в себя. В ушах звенело чтение монахинь с постоянным повторением: «Упокой, Господи, новопреставленную рабу твою, Екатерину».

Это было 7 января. На следующий день вечером я выехал в Москву с Лихоносовым, который не хотел оставлять меня одного. Одиннадцатого числа я выдержал экзамен по физиологии. Я двигался, делал свое дело, готовился к экзаменам и держал их; встречался со многими людьми и разговаривал с ними, и никто не догадывался, что я болен. А я действительно был болен, не физически, а болен душевно. И один Лихоносов во всей Москве, живой свидетель моих отношений с матушкой, знал это.

Двенадцатого февраля были закончены экзамены, а 14 февраля был сороковой день по смерти матушки. И снится мне под утро сон. Я в своей давней детской комнате сижу у стола лицом к окнам и вижу, как идет маститая фигура отца дьякона Гавриила Павловича с посохом в руке. Идет медленно, как всегда. Проходит первое окно, останавливается у второго с форточкой, стучит в стекло и говорит в форточку: «Пора идти, вставай!» Я тут же просыпаюсь и слышу первый удар колокола у церкви Благовещения, что на Бережках, куда я должен был пойти.

Через несколько дней после этого мы уехали с Лихоносовым в Петербург. Прожил я там месяц. Мне предстояло отбыть вольноопределяющимся один год воинской повинности. Мне очень хотелось проделать это на флоте. У меня было письмо к известному дворцовому коменданту Воейкову с обязывающей его просьбой устроить меня по моему желанию. У Воейкова я побывал, мне нужно было передать ему это письмо но от возможного его содействия я, поблагодарив его, отказался. Он был удивлен и проводил меня менее любезно, чем встретил. У меня же в то время было настроение, близкое к пессимистической философии Екклесиаста: «Все суета, суета сует и всяческая суета»; «Не стоит ни о чем хлопотать, как будет, так и будет, пускай идет, как идет».

Это было вызвано не только смертью матушки, но и смертью Льва Толстого, о которой я не упомянул в свое время, и которая произвела на меня, как и на всю Россию, потрясающее впечатление. Его уход из Ясной Поляны 28 октября 1910 года, болезнь и смерть в Астапове 7 ноября, эти трагические последние десять дней на земле великого Льва оставили глубокий след в моей душе. Это не умирающее в нем с годами стремление к личному самоусовершенствованию заражало и обязывало.

Словом, к главному санитарному инспектору флота, доктору А.Ю.Зуеву, я пошел со своим желанием, не подкрепленным никем

- 61 -

и ничем. Был очень ласково принят, что выгодно его отличало от сухопутного начальства того же ранга, но зачисления на флот не получил. Меня обещали иметь ввиду, а пока предложили оставить свое заявление. Горько мне это было. Но я помирился с назначением меня в город Проскуров, в 46-й пехотный Днепровский полк младшим полковым лекарем. Сшил себе в Петербурге военную форму у лучшего портного и отправился в Дерюгино, к Ане.

Однако прежде, чем оставить совсем Петербург, я хочу еще рассказать о том, как мы с Лихоносовым побывали на заседании Государственного Совета. Помещался он, как известно, в великолепном Мариинском дворце, построенном Николаем I для своей дочери Марии Николаевны. Пропуск на заседание мы получили очень легко у коменданта дворца, какого-то генерала, причем он был так любезен, не забыл о нас, и в день заседания справился, пришли ли мы и удобно ли сидим.

Небольшая зала заседаний с креслами для членов Совета была внушительно оформлена. Поражали места президиума обширностью и сложностью своего размещения. За креслами президиума висело огромное полотно Репина, повторяющее в картине картину зала. Перед началом заседания ливрейные лакеи в туфлях с пряжками курили по залу благовониями. Наконец, стали собираться члены Совета в шитых золотом мундирах, многие в белых панталонах. Некоторые из членов Совета были так стары, что по два лакея подводили их к местам, и они, сидя в креслах, как китайские болванчики кивали головами.

Здесь мы увидели А.Ф.Кони, тоже старого, идущего с трудом, с палкою, с крупной, квадратной, но умною головою; графа С.Ю.Витте. У него болели зубы, он был в «кислом» виде и держался за щеку. А что у него болели зубы, об этом прошел шепот по залу. Видели громадного и толстого Максима Максимовича Ковалевского... Да что перечислять? «Имен» была целая плеяда.

Заседание предстояло бурное. Председатель Совета министров П.А.Столыпин должен был дать объяснение Совету о проведении им ряда законов без санкции законодательных палат, и потому зал заседаний был полон. Председательствовал граф Сольц. Деталей заседания, я, конечно, не помню. Но выступления Витте, Столыпина, Тян-Шанского доставили большое культурное удовольствие. Это был триумф ума и глубокой культуры. Были ли они свойственны всему Государственному Совету, судить не берусь, но знаю одно: вышел я из залы заседаний с одним чувством: «Учиться, учиться и учиться».

В Дерюгино в это время гостила Люба. Маленькой Ирине второй шел уже пятый месяц. Пережитые нами за последний год потрясения лежали еще свежими следами в наших сердцах и нашей памяти. К этому времени относится фотография нас троих, снятая ранней весною на террасе дерюгинского дома. Я посредине, в военной форме, которую привыкал тогда носить. Аня слева от меня, в матушкином пальто, которое ей привезла Люба, и Люба в Аниной ротонде. Они обе склонились на плечи ко мне, мы все еще сиротли-

- 62 -

во и брошенно чувствовали себя и находили опору и поддержку друг у друга. Видна усталость, некоторая надломленность. На лице Ани следы пережитых страданий.

После Пасхи мы поехали с Любой в Острогожск. Нам предстояло там уложить и отправить наши вещи, так как нами было решено, что Люба не останется с братьями, а поедет со мной. Мы в последний раз приехали к себе, в родительский дом. Наши комнаты оставались нетронутыми. В комнате матушки, перед ее образами, продолжала гореть лампада. Нам предстояло потушить ее и разрушить наше жилище, которое к тому же переставало быть нашим, или, по крайней мере, моим. Дело в том, что получив согласие Луки на продолжение образования, я дал обещание отказаться после окончания университета от своих прав на наследство и, приехав теперь, выполнил свое обещание, побывал у нотариуса и был уже дома гостем, а не хозяином. Нити рвались одна за другой.

Ни мне, ни Любе не хотелось задерживаться долго. К тому же мне пора было уже являться в полк. Вещи собраны, уложены в ящики, частью отправлены в Проскуров, частью оставлены на месте, в том числе моя библиотека и мой архив, собираемые мною с раннего детства. Мы идем с Любой и Олей, близкой и милой нам всегда, на кладбище, служим у родительских могил панихиду и теплым майским вечером покидаем Острогожск. Люба возвращается к Ане, я еду к месту службы. На какой-то станции мы разъезжаемся с Любой в разные стороны; трогаются поезда, один момент мелькнуло ее лицо и скрылось. Начиналась новая жизнь.