- 97 -

Кокошкино

Июль 1940 г.

Глава одиннадцатая

«САНИТАФЛОТ»

(1917—1923)

Начиналась совершенно новая жизнь, на новом месте, с новыми людьми, с новою службою. Комната, которую мы нашли с Ка, была велика, с большими окнами, с внутренним балконом (фонарем), но она была в узком, глубоком дворе и уже в сентябре было в ней сумрачно и прохладно. Электричество горело не подолгу и нерегулярно. Несмотря на несколько квитанций в разные кооперативы, с едою было трудно, а обеды в Адмиралтействе были скудны и их надо было ловить.

Из близких людей в Петрограде в это время был Саша Бреус, но видеться с ним мы часто не могли. Из Института путей сообщения Саша перешел этой осенью в Константиновское артиллерийское училище, и отпускали его оттуда лишь в праздники. Переехали еще в Петроград старики Тимофеевские, но жили они далеко, бывать у них мне было приятно, но не было Ка. Она оставалась в Кронштадте, и не было для меня там «духа животворящего». На службе я был неопытен и неловок. Я присматривался, натаскивался, обучался. Народ там был неплохой. Но я им был чужой, да и они были мне не близки. Главного санитарного инспектора флота А.Ю.Зуева на месте не было, он находился в экспедиционной поездке на юге. Заменяли его доктора Квицинский и Тимирев, оба в генеральских чинах, оба добродушные и доброжелательные люди, но не было у меня ничего общего с ними, разве кроме страха перед развертывающимися событиями в стране.

- 98 -

Работа в «Санитафлоте» шла своим порядком, применяясь к новым требованиям, но требования эти не имели ни определенного направления, ни твердого руководства. Временное правительство судорожно металось и доживало свои последние дни. Наступал октябрь. Стояли темные, серенькие дни, часто дождило. Петроград полнился слухами и тревогою. Где-то что-то решалось, где-то что-то готовилось. Но масса продолжала жизнь своею маленькою жизнью и заботами. Числа с 23 октября напряжение и тревога достигли своей высоты и разрешились 25-го несильною и нечастою перестрелкой. Опустевали на минуту улицы и при малейшем затишье тут же заполнялись людьми. Насколько внешне все это было неимпозантно и не нарушало жизни города, может быть видно из того, что работа в «Санитафлоте» не прерывалась ни на один день, что дорога к Адмиралтейству все это время была свободна и каждый вечер я свободно проходил к Городской Думе и там, на ее заседаниях, старался понять и разобраться, что же, собственно, происходит.

Много лет прошло с тех пор; что говорилось тогда в Думе, я плохо помню, но обязательный образ доктора Шингарева с его благородной манерой выступать до сих пор жив в моей душе, и до сих пор звучит музыкою его обращение: «Граждане гласные!» Помню его призыв: «Остановиться, пока не поздно. Удержаться и не пролить первой капли братской крови, такой страшной капли, ибо ею начнется гражданская война, самая страшная из войн».

Появление большевиков у власти сказалось в «Санитафлоте» назначением комиссара и его помощника. Это было, пожалуй, много для штата и диапазона работы «Санитафлота». Комиссар прошел для меня как-то бесследно, он пребывал где-то вне, а его помощник, добродушный матрос Павлов, остался в памяти своею подписью на бумагах: «по Павлов», что должно было означать «помощник комиссара Павлов».

В середине ноября доктор А.Н.Сиротинин и я поехали на съезд морских врачей в Севастополь. Я раньше не бывал в Крыму, и мне показалось волшебным море, солнце, горы, белый город и сама гостиница Киста у Графской пристани с чудесными номерами и еще не нарушенным порядком. Здесь я встретился и поближе познакомился с А.Ю.Зуевым. Отсюда на машине проделал чудесную дорогу через Байдарские Ворота в Ялту, где у Массандры был туберкулезный санаторий для туберкулезных больных моряков — детище Зуева, им задуманное, им построенное, им пестуемое. Много лет спустя Александр Ювенальевич, будучи уже очень больным и не у дел, прислал мне небольшую картиночку маслом, работы морского министра И.К.Григоровича, жившего после революции продажею своих «марин». Картиночка это была подарена им Зуеву и изображала на фоне моря церковь санатория, построенную в стиле XIV века. Маленькая, совсем маленькая, со старинными образами, с панелями, обитыми цветной набойкой, со строго выдержанной утварью, церковь поражала своею простотою и строгостью. Через нее и сана-

- 99 -

торий стал мне ясен образ Зуева. Это они заложили фундамент моего глубокого уважения и любви к нему.

На занятиях съезда морских врачей останавливаться не стану, это был «кимвал бряцающий», как и остальные съезды того времени. Но, должно быть, тогда они были нужны. Уж такая природа человека, что он приходит к простому через сложное.

Возвращались мы обратно с тем же Алексеем Николаевичем в международном вагоне. Около Харькова вагон наш был атакован солдатами, бегущими с фронта. Они ворвались в него, заполнили все помещения, рвали дверь нашего купе, но мы ее не открыли и так отсиделись до самого Петрограда. Когда же мы здесь вышли, то были поражены теми разрушениями вагона, которые произвели эти пассажиры.

Около этого же времени состоялся в Петрограде Всероссийский съезд медицинских работников, на котором можно было наблюдать глубокое расхождение между врачами и фельдшерами, переименованными тогда в лекарских помощников. Казалось, их разделило прошлое, настоящее и будущее. Громадная, сплоченная масса фельдшеров, молодых по возрасту, выступала как один человек. Заявление их было четкое и простое. Они знали, чего хотели, и разили врачей не только своим молодым напором и задором, как это некоторое время объясняли, но и своим полным согласием с Октябрем. Врачи же пока еще не знали, что думать, как думать и как поступить, и являли собою типичную интеллигенцию, не могущую поступиться своей идеологией, с которой она срослась. Словом, получилось то, что должно было получиться. Сословие фельдшеров, всегда недовольное своим положением, считавшее себя ущемленным в своих правах, стыдящееся даже своего наименования «фельдшер», получило на этом съезде реванш и завладело в дальнейшем на ближайшие годы командными высотами в руководстве делом здравоохранения и в Союзе медицинских работников. Для меня этот съезд был уроком. До него я не представлял себе ясно всей борьбы и всей разницы мировоззрений. После съезда понял, что есть три пути поведения. Первый — это идти в наступление. Второй — войти в ряды Октября. Третий — делать свое дело, не будучи ни эллином, ни иудеем. Первые два пути были не по мне, и я пошел «в поте лица добывать хлеб свой».

А вот Саша Бреус, высокий, некрепкий мальчик с седым завитком у лба, единственный сын у родителей, пошел первым путем. Когда он исчез из Петрограда и куда исчез, я не знаю. Он мне ни разу ничего не сказал о своих намерениях. Не видя его, я наивно думал, что он уехал домой, не представляя для него другой дороги. А между тем, он уже в декабре был ранен где-то под Ростовом, и когда до родителей дошла весть о его ранении, Оля поехала искать его. С невероятным трудом, с подсказом сердца матери нашла она его в одном из госпиталей и привезла домой, на костылях, скрывая и пряча его действия, его ранение, само его пребывание в родительском доме.

- 100 -

С наступлением зимы жить в моей великолепной комнате стало невозможно. Я переехал на Никольскую к простым, добрым людям, имевшим нотный магазин на Владимирской и еще как-то умудрявшимся жить тепло и уютно. Здесь мне было очень хорошо, а игравшая за стеной на рояле совсем молодая девушка, кончавшая гимназию, придавала моей жизни здесь особый оттенок. Поздно вечерами она особенно часто играла 22-ю «Песнь без слов» Мендельсона. По-видимому, трагический порыв этой песни, ее мрачность, почти безысходность отвечали ее душевному состоянию. Я же с тех пор связал с этой музыкою и тем временем разгон Учредительного собрания, арест, а затем убийство Шингарева и Кокошкина и их похороны. Происходили они в церкви Святого Духа Александро-Невской лавры. Два гроба. Масса духовенства. Толпы народу. И совершенно подавляющая жуткая тишина. Это был день и это были часы полной безнадежности и отчаяния за Родину, за близких, за себя.

Незадолго до переезда в Москву, в феврале 1918 года, мне пришлось прослушать оперу Вагнера «Парсифаль». Это было изумительным событием в те времена. Мистическое действие оперы у чаши Грааля, очищение и духовное совершенствование в ней — все звучит таинственным, потусторонним, незримым. И это, когда в стране жизнь человеческая была ничто и кровь человеческая лилась рекою. Начиналась опера в 6 часов вечера. Кончалась в 12. Поставлена она была изумительно. Эта опера и драма «Царь Иудейский» К. Р. в эрмитажной постановке, в сопровождении музыки Глазунова, которой начиналось и заканчивалось всякое действие, а заканчивалось действие музыкой, потому что действие доходило до такого пафоса, что для выражения его не было слов человеческих. Эти два спектакля, повторяю, были изумительным явлением того времени.

Москва встретила нас более светлыми небесами и более приветливыми людьми. Да и жизнь в ней во многом была легче и мягче петроградской. Еще чем-то торговали в магазинах, еще что-то можно было достать поесть, еще деревня верила в свою Москву и кормила ее.

Июль 1918 года. Острогожск. «Мой родной! Сегодня всю ночь мы с Володей говорили о тебе. Все думаем и решаем, как тебе лучше поступить. Одно ясно. Езжай сюда, и езжай как можно скорее. С работой, вероятно, все устроится. Если же ты решишь оставаться в Москве, то мы вышлем тебе, пока еще мы не отрезаны, тысячи 2— 3 денег. Сообщи только, что ты остаешься в Москве. Время ужасное. События надвигаются быстро. Возможен и переезд и всех нас из Острогожска куда-нибудь на юг. Лучше всем быть на этот случай вместе. Гриша в Москве. Найди его и забери с собою. Аня».

Гриша жил тогда у тетушки своего однополчанина на Никитском бульваре, в особняке, занятом потом Домом печати. Полувоенный, полуштатский вид Гриши отвечал своей неопределенностью и его внутреннему состоянию. Настоящего он не принимал и не понимал. Денег не было. Положения не было. Будущее было неясно. Он учился на каких-то технических курсах, но никаким техником быть не мог, да и ничем он не мог быть. Состояние его корнетом в гусар-

- 101 -

ском полку было тем же «выходом из положения», так как никаких качеств военного человека у Гриши не было, даже водку пить и в карты играть не мог научиться. Я был очень рад Грише, и я был ему нужен. А мне его молодая беззаботность, живой, веселый смех очень скрашивали жизнь. Окончил ли он свои технические курсы или нет, уж не помню, но только в это время в Кунцеве была открыта школа маскировки, куда, вместе с другими кавалерийскими офицерами, был приглашен и Гриша.

Я один раз побывал там у него, посмотрел, порасспросил его, что и как, думал после этого дня два-три, а потом сказал: «Гриша, бросай все и уезжай из Москвы домой в Острогожск. Там осмотришься, посоветуешься с братьями и на месте увидишь, что делать тебе дальше». Сказано—сделано. Помню переполненный поезд, с Гришей масса вещей, которые он везет для сестер из их московского имущества, и наше прощание. Ласковые серые глаза Гриши, объятия и поцелуи, последние в нашей жизни. Я уже тогда почти знал это и предчувствовал, почему эти мгновения и остались во мне навсегда. Поезд ушел, а я пешком пошел к себе домой с вокзала. Скоро школа маскировки была закрыта, все ее сотрудники арестованы и расстреляны.

Во вторую половину лета, во время отпуска поехал и я в Острогожск. Гриши уже там не было. Он отправился на юг. «Милый Миша,— писал он мне,— страшно мне жаль, что не удалось встретиться с тобой перед отъездом. Получил ли ты в Москве мои вещи и деньги? Скоро я приеду и вытащу тебя. Твой Гриша».

Братья продолжали еще жить на своих местах и вести кое-как свое дело. Но жизнь постепенно принимала новые формы, и становилось ясно, что жить по-старому и работать больше нельзя. Аня и Люба с мужьями, вернувшимися с фронта, жили каждая своею семьей. Мужья их работали в разных советских организациях, наследственно развивавшихся на почве старого земства. А у Бреусочки все так же роскошно цвели левкои и ее чудом скоро выросший сад был тенист и уютен. Константин Семенович, деловитый и заботливый хозяин, продолжал еще что-то делать, что-то суетиться. Саша, хотя и ходил еще с палкою, но уже окреп, больше вырос, больше возмужал, и в нем не осталось и следа еще недавнего провинциального благодушия и некоторой наивности. Он знал что-то свое, носил его в себе, был замкнут и, я бы сказал, отчужден от нас. А 25 июля, в день именин тетки Ани, он уехал в Харьков, дав честное слово матери, что едет учиться.

Сама Оля, завоевав и отстояв долгими годами все свои позиции в жизни и в семье, была уже давно не прежней, угнетаемой старым мужем и свекровью женою и невесткою. Это была счастливая мать трех взрослых детей, хозяйка в доме, уважаемая и любимая людьми и мужем. Но она по-прежнему была скромна, много читала, беззаветно любящая и любимая.

Паша жила, как и раньше, в своем доме «крошечка в три окошечка». Город тогда и своим внешним видом, и общим укладом

- 102 -

жизни еще мало отличался от того, что я знал раньше и к чему привык. Так же звонили колокола, так же церкви были полны народу, так же собирались громадные базары, где все было обильно и дешево. Но на всем этом чувствовалась уже обреченность. Новые люди и новые песни напирали со всех сторон.

Возвращаться в Москву мне было грустно. События, развертывающиеся в стране, гражданская война, ширящаяся и множащаяся, грозили мне полной отрезанностью от близких. Работы своей в «Санитафлоте» я не любил, и часто мне снились мои палаты с больными и весь обиход прежней кронштадтской жизни. В Москве я был одинок, меня там никто не ждал. Приятен и интересен был доктор А.Ю.Зуев. Это был мудрец. Он, как это бывает у очень умных стариков, умел весело и просто мириться со многим. Умел ждать и по-стариковски, с юмором и хитрецою, переживать то, что мы, помоложе и поглупее, переживали трагически. Он был членом ряда научных обществ, в свое время — лейб-медиком и тайным советником, и мог вместе со мною не раз, во время ливня в Москве, снять обувь и идти по улице босиком, ибо обуви не было и обувь нужно было беречь. Причем инициатива этого исходила не от меня, а от него. Он очень скучал о своем сыне и жене, которые остались в Петрограде. Берег для них и сахар, и лишний рубль, отказывая себе во всем, не пользуясь ничьими услугами, и сам стирал себе носовые платки. Он много раз бывал за границей, имел там большие связи, был религиозен и ценил церковную службу. На праздники он уезжал в какую-то деревушку под Москву, завел там дружбу с церковным сторожем, гащивал у него в семье и позванивал вместе с ним иногда на колокольне. А сторож и не подозревал совсем, кто и что Александр Ювенальевич, и писал ему: «Наш милый Ювеналич! Детишки о тебе соскучились, приезжай». Словом, это был единственный человек тогда в Москве, к которому тянулось сердце и с которым нарастало сближение.

28 сентября 1918 года. Острогожск. «Мишенька, родной! Пользуюсь случаем, что едет знакомый в Москву, и посылаю весточку тебе. Мы живы и здоровы пока. Живется последнее время худо. Понаехали матросы, красная гвардия из Полтавы, и делают, что хотят. Офицеров пугают расстрелом, а несчастных "буржуев" извели контрибуциями. Теперь отбирают коляски и лошадей. У Мелентьевых взяли Серого и экипаж, гоняли три дня по городу, а теперь угнали совсем куда-то. Живем под страхом. Входят, берут, что захотят, и жизнь человеческая для них не стоит ни гроша. На всех, на своих и чужих, жалко смотреть. Мы с Митей стараемся поменьше слушать и смотреть кругом. У Ани родился сын, и назвали его Вовкой. Сестра Люба».

И в этом же письме приписочка от Ани:

«Мой родной! Ждем гайдамаков с австрийцами, а пока во власти отходящих частей, которые делают с нами, что им угодно. Когда кончится этот кошмар, неизвестно. Подумать только. После кошмара войны еще худшее продолжение. Дети тебя вспоминают, и все мы тебя целуем».

- 103 -

А из Кронштадта в это время Вержбицкая писала: «Положение у нас в городе очень серьезное. На Ино был страшный взрыв. Народ волнуется. Того и гляди, начнется побоище. В городе холера. Умерло несколько врачей. Голод раскрывает свои объятия. Еду достают с большим трудом. Хлеба дают по четверти фунта в день. Что делать с детьми, не знаю».

И оттуда же в это время письмо от приятеля-студента, вскоре погибшего: «Что я делаю? Да ничего! Как будто служу, но и самому в этом разобраться трудно. С учением скверно, очень скверно. Заниматься нет никакой возможности, да и не хватает сил. Встретил на днях в Питере товарища по Политехническому институту. С места в карьер он предложил мне ехать с ним учиться за границу, так как здесь нам больше делать нечего. Я же был настолько огорошен этим, что не сумел сразу ему ответить. Товарищ уехал, а я сижу и жалею».

В конце октября, к Октябрьским торжествам, я поехал в Кронштадт. Ехал я туда с лицом, возбуждавшим подозрение об ожидавшем меня там счастливом свидании, вернулся оттуда с болью мучительной и сердцем разбитым.

Капитолина Федоровна Тимофеевская, от которой мне осталось слышать только: «Ты Кай, и я твоя Кая»,— зачем я и ехал,— не смогла мне этого сказать, ибо была перед этим арестована и вскоре расстреляна. Никто из близких ее не видел, и никто не мог ей сказать последнего ласкового слова. Она погибла таинственно и одиноко.

И другая смерть — моего милого приятеля Градина. Его расстреляли в день Рождества Богородицы, 8 сентября, на одном из фортов близ Кронштадта. Обстоятельства этой смерти я знаю подробнее. В компании с одним матросом с «Аргуни» же решено было ограбить какого-то старика на одной из лайб. На шестерке подошли они к ней. Старик поднял крик, грабители не успели скрыться. Суд. И мне сказывали, что на суде Градин вел себя с достоинством, ни от чего не отрекался. Команда «Аргуни» подала заявление о взятии его на поруки, но времена были не милостивые, и вот он, молодой и красивый, полный жизненных соков, стоит ранним осенним утром на пустынном берегу форта и смотрит смерти в глаза. Кругом вода и камни. А ведь сколько хорошего и милого было заложено в этом человеке! Страшна жизнь. Страшен человек даже сам для себя!

А Глеб Вержбицкий, мальчик-подросток, прислал мне в это время следующее стихотворение:

Звуки замолкли, и жизнь прекратилась,

Даль затянулась туманом седым,

Птица крылами в окошко забилась,

С криком тревожным, тоскливо больным.

Пятна кровавые, алою жутью

Взгляд наполняют предсмертной тоской.

Глаз застилается слезною мутью,

Ужас с улыбкой ползет ледяной.

- 104 -

Блеклые листья, как щеки у трупа.

Смерть возвещают со стоном глухим.

Свечи канунные теплятся скупо.

Смертью стирается жизненный грим.

К трупу с ворчаньем подходит гиена,

С жадностью темное мясо грызет.

Душно в часовне от запаха тлена,

«Вечную память» хор певчих поет.

Тихо, ни звука в объятьях могилы,

Синий мертвец лобызает свой гроб,

Череп с усмешкой свирепой гориллы

Хочет скрепить свой расколотый лоб.

Волны кровавые жизнь захлестнули,

В землю толпами идут мертвецы.

Войны бушуют, и властвуют пули.

Смерти-царицы слепые гонцы.

Возвращаясь из Кронштадта и стоя на палубе, я всматривался в видневшиеся вдали форты и думал: на каком же из них? А дно залива казалось мне могилой.

А в Москве через месяц-полтора встреча с Володею (В.А.Свитальским). Внешним поводом для нашего сближения были книги, но внутренние основания заключались в нашем обоюдном одиночестве — у Володи, потому что у него только что умерла мать, и не было близости с отцом, что не пришла ему еще пора любви и увлечений, а у меня, потому что я считал ее уже прошедшей. Да и, кроме того, я не мог начинать вновь плести паутину своего личного счастья, когда она только что была порвана и так страшно, и так трагично. Словом, нужны были единственные, быть может, в мире сочетания, чтобы «пришлись мы друг к другу». В этом-то и заключается могущество и игра его величества случая.

Наступающая зима пугала. Центральное отопление в доме держало температуру не выше шести градусов. Жиры и сахар из жизни почти исчезли, т, е. они были на рынке, но стоили таких денег, что служащему со средним заработком были недоступны. Гражданская война захватывала все новые области. Острогожск переходил в это время из рук в руки.

Двадцать третьего ноября вечером заболел Константин Семенович. Этот кряж, никогда не болевший, кричал от невыносимых страданий. Всю ночь стояла жестокая вьюга. Под городом, в шести верстах, был фронт. Врачи были перегружены работою и отказывались придти, а кто и приходил, ничего не мог. Видно, была ущемлена грыжа, и нужна была срочная операция. Но в создавшихся условиях это было невозможно. К вечеру на следующий день Константин Семенович скончался.

- 105 -

Жизнь моя в Москве была занята службою, чтением Достоевского, посещениями Володи и маленькими интересами квартиры, в которой я жил. Хороша очень была в то время игуменья Измарагда из Маклоковского монастыря Тверской губернии. Постоянно она у нас не жила, но держала комнату для своих деловых наездов в Москву. Маленькая (поперек шире своего роста), с тройным подбородком, она была очень жива в движениях. Небольшие острые и умные глаза буравили собеседника. Выросла она в монастыре с четырех лет, читала только по-славянски, отлично знала монастырскую жизнь, церковную службу, церковные уставы. Своей неутомимой энергией, собирая по копеечке, скопила такие деньги, что заново отстроила монастырь, в котором игуменствовала.

Перед войною 1914 года она достраивала подворье в Петербурге и как-то так рассказала о своих поисках архитектора: «Вот, не попадалось нужного человека, чтобы и по вкусу привелся, и денег не брал. Загоревала это я, затужила, даже всплакнула немного. Ну, а потом помолилась, прочитала акафист "Благоверному" и спать легла. И вот вижу, приходит ко мне "Благоверный" в латах, весь сияющий, и говорит мне: "Пойди-ка ты, матушка, в собор, где мощи мои почивают, отстой службу там, молебен отслужи, и будет тебе по молитве твоей". Тут же я и проснулась. Встала. Поблагодарила Господа, подателя всяких благ, взяла извозчика и поехала в лавру. Отстояла я службу с умилением. Подошла к молебну, а сама уж посматриваю, где ж человек, нужный мне? И будто подходящего нет никого. И усумнилась я, грешница. Да в наказание себе стала на колени да и простояла так, пока к кресту надо было идти. Отхожу это я, приложившись, а ко мне старичок подходит, так себе, в шинельке, должно быть, отставной какой, и спрашивает меня: "А вы откуда, матушка, и по каким делам у нас в столице?" И я рассказала ему все — о моем горе с архитектором. А он мне в ответ: "Что ж, матушка, молитва ваша исполнилась. Вот вам адрес моего сына. Он архитектор, строитель храмов. Во всем вам подходящий". Я, это, старая дура, обрадовалась, схватила бумажку, поблагодарила и пошла к выходу. На паперти хотела прочитать, куда это мне ехать, а написано по-граждански. Как раз проходил какой-то высокий генерал. Я к нему: "Ваше превосходительство, не растолкуете ли мне, как по этому адресу доехать?" Он остановился, почитал, рассказал, что и как, а потом спрашивает: "А по каким это делам вы, матушка, хлопочете?" А так и так мол, строю подворье с храмом во имя митрополита Алексея, московского чудотворца. "А откуда же деньги у вас?" А вот, не оскудевает рука православная, собрала по копеечке, да и члены у нас есть, по десять рублей в год вносят. Тут он вынул золотой и визитную карточку и говорит: "Ну, запишите и меня",- и отошел. С архитектором все устроилось, и когда я к вечеру добралась домой, а жила я всегда в Петербурге у графини Игнатьевой, И она была секретарем нашего общества, и отдала ей золотой и карточку, она мне и говорит: "Да знаешь ли ты, мать, с кем ты разговаривала, и кто тебе золотой дал?" А откуда мне знать-то? "Да ведь это

- 106 -

же великий князь Константин Константинович, поэт — К. Р.". Тут-то я уж долго в себя придти не могла».

В 1919 году положение игуменьи Измарагды было еще неплохим. Монастырь существовал. Деньги водились. И она, наезжая в Москву, много помогала, главным образом, высшему духовенству, архиереям, которых любовно называла «золотые головки». Так, она оплачивала квартиру и содержание архиепископа Варшавского Серафима Чичагова, жившего у нас на квартире со своим келейником. Этот маститый старик, сановный и красивый, был не удел. В Варшаву его не пускали. Против патриарха Тихона он что-то фрондировал. Он много писал, читал, играл часами на гармониуме и, конечно, хандрил. Помню, в день Введения пошли мы с ним в храм Христа Спасителя. По дороге он встретил Софью Ивановну Тютчеву, поговорил с нею и рассказал мне потом, что она была воспитательницей царевен, но оставила царскую семью, когда туда вошел Распутин. У храма Христа владыку узнали богомольцы, и несколько женщин на коленях ползли за ним по ступеням храма, испрашивая его благословения и славя его.

Служил патриарх Тихон с сонмом духовенства и знаменитым протодиаконом Розовым. Мы стояли с владыкою в алтаре. Он не любил «сослужить». Громадный, блистающий золотом, мрамором и огнями, алтарь был изумителен. Сложное и стройное действие происходило в нем. Все было сосредоточено у престола и у центральной фигуры действия — патриарха Тихона. А он, серьезный, сосредоточенный, почти потусторонний, неторопливо, без единого лишнего движения совершал таинственное, божественное и страшное. Остальные все, а их было много, человек до сорока, архиереи, протоиереи, архимандриты, помогали ему в этом таинственном без единого слова, своею сосредоточенностью, сходясь и расходясь вокруг него в сложном ритуале моления, поклонов и лобзаний. Это было незабываемое священнодействие, о котором тысячу лет тому назад послы святого князя Владимира говорили ему: «И не знаем, где мы были, на небе или на земле».

В марте Володя заболел корью. Это заболевание надолго привело его в нашу квартиру. Судьба этого мальчика с каждым днем все более захватывала мое сердце, а обстоятельства его жизни, казалось, помогали этому. Когда наступил день его полного выздоровления и переезда к отцу, мы оба грустно переживали это событие. Тогда еще ни у него, ни у меня не было даже намека на возможность окончательного его переезда ко мне.

К этому времени относится и появление артистки из «Летучей мыши» Сусанны Николаевны. Она столовалась у нас в квартире. Я встречал ее, перекидывался необходимыми словами вежливости и искренне считал, что никак не могу быть в плане ее любви и жизни. И в самом деле. Совсем молодая артистка, с данными для карьеры, и я, немолодой врач, без денег, без положения и, по существу,— без перспектив. А между тем на моем письменном столе начали появляться цветы. Шутливо и искренне доказывал я ей ее

- 107 -

ошибку. Она, как водится при этих «острых заболеваниях», убеждала меня в противном и некоторое время верила в свое чувство ко мне. «Вы не поверите, как я стосковалась по Вас, а Вы все так же неприятно холодны. Хочется, чтобы Вы зашли ко мне. Двадцать первого — мое рождение. Кое-кто у меня будет. Хотелось бы видеть и Вас. Не сердитесь на меня. Сусанна». Время, и очень недолгое притом, работало на меня. Одним неудачным романом в жизни получилось меньше, а простыми дружескими отношениями больше. Лето Сусанна Николаевна прожила с Володей в Маклокове. Это скрасило пребывание там обоих. С осени Сусанна Николаевна была принята в Малый театр, но чтобы удержаться там, нужна была большая работа, а ее тянула женская доля. Она не могла жить одна. Поиски «его» и все неудачные, одна привязанность тяжелее другой. Глаза становились все больше, личико все меньше. Бросила Москву и уехала к родителям в Ташкент. Доехала ли? Не знаю до сих пор.

6 июля 1919 года. Кронштадт. «Дорогой Михаил Михайлович! Живем по-старому, только с каждым днем слабеет уверенность, что завтра будем сыты. Свирепствует сыпной тиф. Несколько докторов и сестер умерло от него. Ночью бросали у нас эс-эровские прокламации. Втихомолку расстреляли несколько человек. Скоро мы, оканчивающие семиклассники, будем сниматься все вместе. Надоело мне реальное, и друг другу тоже мы все надоели. И взаимное уважение потеряли. Ничего трогательного в расставании, как это было у Вас при окончании гимназии, у нас нет. Борис Вержбицкий».

Отпуск 1919 года я провел в Маклокове с Володей. Это были дни, о которых так говорит Тютчев:

Есть в осени первоначальной

Короткая, но дивная пора —

Весь день стоит как бы хрустальный,

И лучезарны вечера...

Никогда потом мы не разговаривали с Володей так много и не спеша, как там. Город потом никогда не давал нам такой возможности. Там же было единственное сочетание условий: наша взаимная новизна и полная отрешенность от всяких забот. Конечно, у меня, как и всегда и везде, нашлись другие интересы, и больные. Володя в своем письме к Сусанне Николаевне так дает это:

«В Маклокове очутился М. М. Конечно, все им очарованы. Недаром он лечит всех заболевших "кротких, ушедших от мирной жизни" монашек с казначеей включительно. Недаром он каждый праздник пьет у игуменьи Измарагды чай, недаром через день меняет рубашки и брюки, недаром он сияет гладко выбритым подбородком и начищенными ботинками. Я не удивляюсь, что, ходя во всем белом, он имеет название "божественный человек". Чтобы усладит» его слух церковным пением, в квартиру игуменьи был приглашен монастырский хор, который для него пел песни под названием

- 108 -

"канты". Больше всего ему понравилась песня, которая начинается словами: "Ты не пой, соловей, возле кельи моей". Очень красивая песня! "Зверинец" не успокоился до сих пор и все еще рассказывает легенды и истории, в которых Вы и я играем "главную роль". Если Вы попросите М. М. что-нибудь рассказать Вам, он, наверное, с удовольствием исполнит Ваше желание. Боюсь, что мое письмо, при его продолжении, примет тон тех писем, которые наши бабушки и прабабушки перевязывали розовой ленточкой и от любопытных взоров ветреных дочерей прятали их на дно старинного сундука, доверху полного приданым. До свидания. Владимир Свитальский».

А 28 июня в Кронштадте расстреляли группу врачей, и в том числе Алексея Николаевича Сиротинина. О том, что он арестован, слухи в «Санитафлот» дошли. Сделать ничего было нельзя. Перед этим месяца за два я очень уговаривал его бросить Кронштадт и переехать в Нижний Новгород, где был наш морской лазарет для Волжской флотилии. Он отказался, не хотел разлучаться с семьею доктора Фишера, с которой жил по возвращении своем в Кронштадт. Теперь оба погибли. Ни тот, ни другой, насколько я знал их, а знал я их обоих очень близко, никакого активного участия в организации против советской власти не принимали, но, конечно, оба не мыслили по-советски, а особенно Алексей Николаевич, но оба честно работали, верные своему врачебному долгу. Предварительное заключение было недолгим. Алексей Николаевич отнесся к аресту равнодушно. В камере он писал лирические стихотворения и был уже потусторонним. После смерти Лидии Александровны его мало что привязывало к жизни. Старший сын его, Павлик, доживал последние дни, Володя исчез в сумраке гражданской войны, и о нем не было слышно. Оставалась дочь Таня, девочка, не близкая ему. «Умный человек не может не грустить»,— сказал Тургенев. В глазах Алексея Николаевича была застарелая грусть. Человеческая пошлость и глупость угнетали его. Когда же к этому присоединилась еще и злоба, его грусть стала переходить в тихую меланхолию. Он был не своим при прежнем режиме, когда его считали «красным» и обходили его. Он стал чужим при новом режиме, и его расстреляли за это. Большего крушения, чем жизнь Алексея Николаевича, я не знаю. Он потерял семью, потерял надежду на лучшее будущее своего народа, как он себе его мыслил. По существу, ему нечем было жить, и он с большой грустью смотрел вокруг себя, ничего не ожидая. Передавали, что его, как и других, заставили себе копать могилу. Едва ли мог он это сделать. Для этого он был физически немощен и слаб. Единственно, что он мог еще выполнить в жизни,— это спокойно умереть. Он так и умер.

19 августа 1919 года. Кронштадт. «Дорогой Михаил Михайлович! Спешу воспользоваться оказией, чтобы переслать Вам письмо. Живем хуже прежнего. Нет пищи, нет дров. Но все же живем лучше других. Я лично живу очень плохо. Я очень бы хотел с Вами увидеться. Приехав сюда, вы многих бы не досчитались. Жить ничуть не интересно и не хочется. Борис Вержбицкий».

- 109 -

А в Острогожске у Бреусочки вот что происходило в это время. «После смерти отца остались мы втроем — мама, Тоня и я. Жилось неспокойно. Маму несколько раз "ставили к стенке", угрожая расстрелять, и требовали золота, но все же мы прожили кое-как до сентября. И вот пришло известие, что Саша умер. Мы бросили все и помчались в Харьков. Что было с мамой, что это была за поездка, трудно представить. Остановились мы в Харькове у дяди Лукаши и там по наведенным справкам нам указали станицу Тихорецкую как место, где надо искать Сашу. И вот (это самое ужасное, самое тяжелое во всей этой эпопее), мама, взяв Тонечку, поехала искать Сашу. Зачем? Куда? И, не найдя мертвого, потеряла живую. Вернувшись в Харьков, мама сняла нам комнату, а сама поехала в Острогожск, взять кое-что из вещей. Дня через два после ее отъезда заболела Тонечка. Жуткий бред, температура до 40 градусов, и когда мама вернулась, Тоне уж было очень плохо. Мама ухаживала за нею всего четыре дня. У Тони определили менингит. Болела она две недели, даже меньше. Страдала ужасно. Никого не узнавала. Но перед смертью пришла в себя и еле-еле внятно простилась с мамой».

Аня жила в Тихорецкой, когда Оля приехала туда, и она мне рассказывала: «Оля искала следы Саши по госпиталям, кладбищам и церковным записям. Изо дня в день, с утра до вечера расспрашивала она всех, кто мог что-либо сказать. Пересмотрела все намогильные надписи и не нашла никаких следов. В это время сообщили из Ростова, что Гриша заболел сыпным тифом и лежит в госпитале. Время было ужасное. Дороги все забиты военным снаряжением и людским потоком. Кого-кого я только не видела там, в каких ужасных положениях и в каком ужасном виде. Сама я с детьми каким-то чудом добралась от Острогожска до Тихорецкой и осела в ней. Саввич только что перенес несколько приступов возвратного тифа, был мобилизован, и мы его видели мельком. Оля прожила в Тихорецкой две недели и уехала ни с чем».

Ноябрь 1919 года. Кронштадт. «Дорогой М. М.! В Кронштадте жить опасно, благодаря частым налетам. Мама особенно боится, так как они целят всегда в электрическую станцию, где Борис работает. Вчера произошел ужасный пожар, уничтоживший все мясные склады. Я учусь в реальном, но занятия идут очень плохо. Из занятий сделали митинги. По стенам развесили плакаты с идиотским содержанием. Дров в реальном нет, стекла выбиты. Словом, "трудовая школа". У меня отобрали велосипед и не заплатили ни гроша. Глеб Вержбицкий».

Наступили холода. В комнате с каждым днем столбик ртути падал все ниже. На пальцах рук появились трещины от холода: от холодного воздуха, холодной воды, холодных вещей,— и я перебрался тогда в утлый церковный домишко у Старого Пимена, где топились печи и было тепло. Шла вторая зима военного коммунизма. Война отдалялась от Москвы. Мирная жизнь захватывала все большие области, но жить еще не становилось легче. А между тем, в этой жизни — трудной, холодной и голодной — была своя привле-

- 110 -

кательность. В ней не было рутины, застоя, в ней была молодость и новизна. И что-то страшное, и что-то бесконечно свободное. Была удаль, бесшабашность. Но было и понятно, что долго так тянуться не может.

13 мая 1920 года. Москва. «Родная Аня! Твое письмо, и печальное, и тяжелое, все же доставило мне радость. Теперь я, по крайней мере, знаю, что ты и дети живы. Почему не напишешь о Саввиче? Твоего первого письма я не получал. Письмо, которое дошло до меня, написано, по-видимому, в самом начале твоего выздоровления от сыпного тифа. Сам я живу по нынешним временам, пожалуй, что и хорошо. Я сыт. Есть пшено и сельди. Но готовить еду надо самому, так как другие комбинации не удаются. Сыпным тифом пока не болел. Мечтаю о провинции; жить нужно только там: там простор, там солнце, там отдых и неторопливая жизнь. Не падай духом, родная! Ясные дни настанут, особенно для тебя с твоею на редкость милою детворою. Миша».

29 июня 1920 года. Москва. «Ну вот, мне теперь и легче будет думать о тебе, Анюшка, так как твое письмо многое разъяснило мне о твоей жизни. Теперь я знаю, что ты не одна, с детьми, и что с тобою и Мада, так удивительно тебя не оставившая. Поехать мне к вам этим летом не удастся. Я не огорчаюсь, но как-то уверен в том, что жизнь идет вперед семимильными шагами и неизбежно приведет нас друг к другу. Я на днях приехал из Петрограда и Кронштадта. Прожил я там три недели, и прожил неплохо. Был там по делу, но был довольно свободен и дело, порученное мне, было живым, а порою даже и интересным. Я должен был ликвидировать под Кронштадтом Чумной форт. Дорога туда и обратно была предоставлена мне в международном вагоне. Опустевший Петроград, а в нем по слухам насчитывается сейчас всего 450 тыс. жителей, очень красив, торжественно красив. Улицы пустынны, извозчика нет ни одного, воздух чистоты удивительной, дали превосходные, каналы свободны. Что же касается голода, то мы привыкли к нему и приноровились к скудной еде, к одному черному хлебу. Дома у меня в Москве под окном на крыше цветник в ящиках и плошках. Порядок в комнате наводит монашенка из Страстного монастыря, которой я за это плачу 1/2 фунта хлеба в день. Еду продолжаю готовить сам. Получаю академический паек, создающий мне полное благополучие. Миша».

22 июля ст. ст. 1920 года. Москва. «Моя милая, несчастная сестрица! Тяжелый круг жизни выпал нам, и мне понятны твои уходы в прошлое, хотя тебе, счастливой матери, и настоящее дает безгранично много. Мне очень хочется увидеться. Вопреки всем твоим предположениям о размеренной жизни старого холостяка, жить с тобою я вовсе не боюсь. Думается мне, что с годами, с большим пониманием жизни и людей, становишься менее эгоистичным. Нам обязательно надо жить вместе, или в одном городе, и видеться каждый день. Стариться вместе.

25 июля твои именины. Я так вспоминаю их: детство. Отец дьякон. Большая просфора. Плитка шоколаду с картинкой и наши ма-

- 111 -

ленькие подарки. Дальше. Наш сад. Лиза Станович. Я чем-то озлен и порвал на тебе новенькое, только что подаренное матушкою платьице. Каким я тогда несчастным преступником чувствовал себя! Дальше. Насыпанная горка в саду. Наша горка. Бенгальские огни, что-то вроде живых картин, пение, стихи и Лиза Станович. Тот же сад. Парадный стол. Приглашенные гости и одно желание, чтобы все было хорошо, и опять Лиза Станович. Дальше. Дерюгино. Веранда. Большой яркий цветник. Досадно много чужих людей. Мы уже взрослые, самостоятельные. И, наконец, совсем недавно. Соломенная Сторожка. Зарево войны. Последние дни вместе. Взбудораженность чувств ожидания. Разлука. И с тех пор этот день, связанный с тобою, проходит для меня без тебя, где-то вдали. Моя родная! День нашего свидания настанет. Будем только здоровы. Миша».

Летом 1920 года я был в Кронштадте несколько раз. Бывать там мне было очень грустно, а вместе с тем и интересно, и приятно. В семье Вержбицких мне все было дорого. И ласку, и уют я имел там исключительные. Интересно же было потому, что я еще не оторвался от Кронштадта и от госпиталя, все мне было там знакомо и небезразлично, и самый воздух госпиталя волновал меня. А окна моей бывшей квартиры в госпитале притягивали меня, и я ходил мимо, всматриваясь и ожидая увидеть за ними образы Алексея Николаевича, Градина, Ка. Я сидел в Петровском парке у берега моря, слушал его прибой, и под его аккомпанемент передо мною проносилось прошлое, ведь совсем недавнее прошлое, но какое далекое, отодвинутое вглубь веков революцией и всем новым, что она внесла.

В Петрограде в это время я познакомился с профессором Словцовым — вице-президентом Института экспериментальной медицины. Маленький, седенький, скромный и незаметный, он очень пришелся мне по душе и стал ночевать у меня в Москве в свои наезды туда. В это время он работал по заданию правительства по вопросам питания и как-то записал в мою книжку для посетителей:

Ой, полным-полна коробочка,

Все доклады опростал.

Только средства не придумал я,

Чтоб народ сытнее стал.

Борис Иванович был религиозен. Образок Серафима Саровского сопровождал его. Он скрывал это. Но религиозность Бориса Ивановича давала себя знать особою тишиною и ласкою. Вскоре он умер. В нем давно была видна обреченность. Болезнь его при жизни так и не была определена. Считали его заболевание злокачественным малокровием, а на вскрытии нашли рак желудка.

Октябрь 1920 года. Кронштадт. «Дорогой М. М.! Занятия в училище идут слабо. Но есть надежды на улучшение. Русский язык преподает отец Сергий Путилин, и преподает великолепно. Занимаюсь военным строем. Представитель власти сказал нам, что к весне нам не миновать солдатчины. Вообще, жизнь у нас подлая. Даже и

- 112 -

кино закрылось. Не знаю, на что вы надеетесь. Мы все давно потеряли всякую надежду на лучшее. Посылаю Вам новое стихотворение. Пришлите Ваш отзыв о нем.

Красноармейский паек

Теперь для всех маяк один

Горит во тьме житейской

В морщинах сумрачных годин —

Паек красноармейский.

Наш быт совсем пещерным стал

С закваскою плебейской.

И наш конечный идеал —

Паек красноармейский.

Мы гимнов не поем весне,

Забыли блеск апрельский,

А видим извне и во сне —

Паек красноармейский!

Для нас погиб былого мир

С культурой европейской,

Все наше счастье, наш кумир —

Паек красноармейский!»

26 ноября 1920 года. Москва. «Милая Анюшка! Совсем, совсем была близка возможность побывать если не прямо у тебя, то близко, чуть не около. А там уж думал, доберусь и до тебя. Вообще, на юг можно перевестись, но только на большие роли. А я не хочу много брать на себя. С посылкою твоею вышел курьез. Ты дала мой телефон 1-85-75, а нужно 2-85-75. Приехавший попал к чужим людям, те от посылки не отказались, полакомились, а потом позвонили мне. Спасибо им и за это».

31 декабря. Москва. «Милая Анюшка. Письмо твое получил, справки о Саввиче наводил, но пока безрезультатно. Ни его, ни Степана в Главном управлении лагерями не числят. Нашел я и инспектора лагерей, однако, он ничем мне не помог. Сегодня мои именины. Они теперь приходятся под Новый год. Уж который раз я провожу их без вас. Комната моя в праздничном виде. Для чая накрыто три маленьких столика. Самим мною испечена белая булка. Придут сослуживцы. Понятно, что это не интересно, но это "жизненно" нужно. Получил я письмо от Паши, послал ей кое-что. Как живет она, приблизительно знаю. По письму переменилась она мало, а горя перенесла много».

7 января 1921 года. Москва. «День Рождества. Тихо и грустно. Я приложил много усилий к тому, чтобы создать праздник, и это

- 113 -

мне удалось. Побывал вчера вечером у всенощной. Вспомнил всех Вас, а затем зажег елочку и ужинал в обществе двух милых дам и Володи. Было хорошо. Все тревоги в жизни отошли куда-то далеко, и многое, многое всплывало в памяти о прежней жизни и о Вас. Дай Бог и Вам хороших праздников и хорошего настроения».

Две «милых дамы» были: Александра Петровна Баранова с дочерью. Семья Барановых жила в Пименовском переулке, напротив нашего поповского домика, в собственном большом особняке. Принадлежала семья к крупнейшему московскому купечеству. Глава ее, Александр Александрович, инженер-технолог, после революции был приглашен профессором в Высшее техническое училище. Он владел, как и вся семья его, тремя европейскими языками, имел громадную ценную библиотеку с редкими инкунабулами и был настоящим ученым, каких, по-видимому, во времена Островского не попадалось в его «темном царстве», как и в мое время мне не попадались уже типы Островского. С семьей этой я познакомился при очень печальных обстоятельствах в ее жизни. Единственный сын, мальчик двенадцати лет, Гогошка, был убит из револьвера во время игры своим товарищем. Было это в марте 1920 года. Меня пригласили констатировать смерть. Помню, я был поражен тогда достойной выдержкой родителей. Ни лишних движений, ни лишних слов. Это меня всегда пленяло в человеке. Дальше наши отношения завязались на почве обмена фарфора на пшено. У меня были его излишки из академического пайка. Барановым его не хватало. Они жили тогда еще «большим двором», давним, прижившимся и от них не отходившим. А фарфора у Александры Петровны была громадная коллекция. Впрочем, эта «меновая торговля» через одну вдовую попадью тянулась недолго. Александра Петровна вскоре перешла на более простой способ — дарственный. Отношения завязались и упрочились на многие годы.

12 января 1921 года. Кронштадт. «Дорогой М. M. Сообщаю о маминой болезни. У нее нашли выпотный плеврит и выкачали много эксудату. Теперь ей дали двухмесячный отпуск. Мы все ждали и перестали Вас ждать. Вам непременно нужно время от времени приезжать к нам и нас "взболтнуть". Как раз теперь уже пора. Глеб написал новое стихотворение "Слухи", за которое отец Путилин его расцеловал. Приезжайте обязательно. Борис Вержбицкий».

30 января. Москва. «Милая Анюшка! Твои письма с неустанным "как плохо, как плохо",— и ходишь после них день-другой сам не свой. Ход моих мыслей не сложен: звать тебя в Москву пока нельзя. Ехать мне в Екатеринодар тоже нельзя. Остается помощь отсюда. Это я и стану делать. Жить здесь становится труднее. Рынки закрыты, выдачи плохи. Пайки уменьшаются. Картофель давно-давно стоит 500 руб. фунт. Кружка молока — свыше 2000, фунт сахару не купить и за 15 тыс. Черный хлеб — тысячу рублей за фунт и дороже. Становится любопытно, что же будет дальше. Лихоносов в Ялте. Плохо с глазами. По-видимому, нехорошо и вообще. Мучает меня молчание Оли. Писал я ей много раз. Она не отвечает. Пишет ли она тебе?»

- 114 -

5 марта 1921 года. Москва. «Милая Анюшка! Иринушка написала мне, что тетя Оля очень плохо живет. Напиши мне, что знаешь о ней. Она мне не ответила ни на одно письмо, и мне это до того больно, что она начинает мне сниться, а все ее отношение ко мне мучает меня и является каким-то трагическим недоразумением. Иринушке посылаю книги, тебе — белье и чесучу на костюм. Буду рад, если она доставит тебе удовольствие».

Телеграмма: «Москва — Петровка 17. Санитафлот. Борис тяжко ранен в позвоночник. Вержбицкая».

Я знал, что в Кронштадте восстание, знал, что там творится что-то страшное, но как всегда в этих случаях думал, что близких это страшное минет и не коснется. И вот: «Борис ранен в позвоночник». Этот 16-летний мальчик, чистый, трудолюбивый и сильный, был дорог мне. А чем я мог помочь ему в этом страшном несчастье? Даже поехать к нему и побыть около него не мог. Кронштадт был недоступен. Я должен был оставаться на месте и, кроме того, молчать. Молчать и о событиях в Кронштадте, и о ранении Бориса. Все было настороже вокруг. Никто никому не верил. Все подозревали друг друга. Из газет я знал, что видную роль в восстании играл отец Сергий Путилин. Что он был образован, талантлив и с широким кругозором,— я знал это. Но что в нем была отвага и такая решимость, какую он проявил, этого даже я не подозревал.

21 апреля. Москва. «Сегодня выяснилось, милая Анюшка, что я могу послать тебе не 300 тысяч, а больше. Я рад этому и с утра с весенним солнышком в таком настроении, которое теперь бывает не часто. Писать о себе не хочется и стыдно. Живу по настоящему времени хорошо. Конечно, сам готовлю себе еду, сам убираю комнату (монашенка отказалась, а другого человека не найду), сам забочусь обо всем. Вот нужно менять комнату, и я подыскиваю подходящую. Сам я выгляжу неплохо, могу иногда чуть-чуть пофрантить и, в общем, опустился не очень, хотя внешне и внутреннее несомненно опростился».

13 апреля. Москва. «Малая Никитская, Георгиевский пер., д. 5; Письмо это и 500 тыс. денег передаст тебе какой-то кооператор, посланный мне Лихоносовым. Я так хорошо устроился на новой квартире, что могу теперь назвать тебя сюда. У меня большая комната с верандой и камином в особняке, чистый двор, и думается, что если ты приедешь, то можно будет занять помещение еще и для тебя».

23 апреля. Кронштадт. «Дорогой М. M.I Ноги мои как будто лучше. Чувствительность восстановилась. Необходимо вот питание, а его нет. Балкон у нас открыт, свету и воздуху много. Если можно, скорее приезжайте. Борис Вержбицкий».

5 мая. Москва. «Милая Анюшка! Жизнь здесь не кажется мне настоящей, и опротивели занятия в "Санитафлоте". Нужно на что-то решиться и вернуться к лечебной работе и настоящему врачебному делу. Получил письмо от Лихоносова. Больной глазами, лежит он в Ялте, неподвижно на спине. Письмо написано под его диктов-

- 115 -

ку. Вот бедный! Он просит твой адрес. Напиши ты ему ласковое письмо, ободри и утешь его. Святую провел хорошо: нарядно, празднично, с куличом и пасхой. Был, конечно, у заутрени, а потом "разговлялся" с Александрой Петровной и Володею. На столе в вазе "невестою" красовалась большая ветка цветущей яблони. О твоем приезде сюда дописаться нельзя, а нужно лично договориться, и я сейчас весь в планах о поездке к тебе. Ехать придется на общих основаниях, что, говорят, ужасно».

10 июня. Кронштадт. «Дорогой М. М.! Жду Вас, жду и никак не могу дождаться. Мне очень тяжело. Ноги мои вот теперь в каком положении: ступни обоих ног сгибаются, чуть шевелятся икры, но ни сгибать, ни разгибать ног не могу. В общем, жизнь кончилась. Настоящего нет. Будущее безотрадно. Есть только воспоминание ближайшего прошлого, когда я был здоров. Если можете, приезжайте, конечно, уже не радость делить, а горе. Интереса я больше не представляю, я уже не человек, а подобие человека. Но мне будет очень радостно, если Вы приедете. Борис Вержбицкий».

22 июня. Москва. «Милая Анюшка. Спасибо тебе за куличи. Пострадали они мало. Не посылай ты мне больше пока ничего. Меня и так угрызает мое буржуазное существование по сравнению с твоим. Правда, я все делаю сам для себя, только белье не стираю. Но у меня много книг и красивых вещей, и своя жизнь, не очень захватанная лапами современности. А делаю я все весело, легко, давно примирился с неизбежным и не порчу настроения ни себе, ни Володе. Кстати, о нем. Отец Володи уехал в Петроград и оставил его мне. Я рад этому. Жить с ним и трудно, и помощник он мне плохой, но я привык к нему, привязался и очень бы скучал без него. То, что ты написала мне об Иринушке, что она раненько утром, по собственному желанию встала и пошла на рынок и в церковь, это до того дорого и мило моему сердцу, что я и сказать не могу. Ведь в этом целый мир чувствований, моральных качеств и понятий. И это в десять лет».

В июле я уехал к Ане. Дорогу до Ростова проделал в отдельном вагоне какого-то крупного и ответственного работника. В Ростове же перешел в общий вагон и из-за тесноты просидел всю ночь на ступеньках в тамбуре, любуясь летнею ночью и степным простором. Аня и дети были здоровы. Отравляла им жизнь дама с дочерью, которых Аня пустила к себе на время в комнату из сострадания к их положению и которые, заняв угол, оказались потом очень неприятными. Аня преподавала в школе, но кормить детей, себя и воспитательницу при детях на свой заработок не могла, а продавала вещи или выменивала их на продукты.

Рынок в Екатеринодаре поражал своим обилием. Громадные арбы были полны плодов земных, и сидели на них толстые, краснощекие, загорелые тетки и спокойно и величественно ответствовали на униженные предложения горожан тех или иных предметов обихода: «Не треба», или в одном случае: «Растопырку давай»,— это ей понадобился зонтик. Торговля была меновая, но требовались мануфактура, одежда, обувь.

- 116 -

Самое грустное в жизни Ани было отсутствие каких-либо сведений о Саввиче — жив, не жив, если жив, где? Свободен, несвободен, если свободен, почему не дает знать о себе? И т. д., до бесконечности. Будущее без отца и мужа рисовалось мрачным, и это не давало покоя. Дети были умны и милы, многое понимали чутьем, жались к матери. С ними же, страдая и неся все тяготы жизни, оставалась Мария Варсонофьевна — старая дева с музыкой и французским языком, которую дети, от «мадемуазель», ласково и сокращенно называли «Мада» и «Мадушка». Когда-то она получала за свои труды определенное содержание. Теперь уж давно ничего не получала, а детей и Аню не оставила. Это был спокойный, неторопливый человек, всегда подтянутый, опрятно одетый, доброжелательный ко всем, религиозный и глубоко порядочный. Находилась она у Ани уже пять-шесть лет.

Прожил я в Екатеринодаре две недели. Съездили мы в это время с Аней и в Новороссийск, как-то и где-то разыскивая следы Саввича. Ничего там не нашли, а посидели у моря и погрустили. В Екатеринодаре я повидал сестер Познанских и Варвару Александровну Калайда. Познанские переменились мало, обе они работали и растили дочку Любы — мою крестницу. Муж Любы Познанской пропал без вести, его поглотила гражданская война — явление очень частое в то время. Варвара Александровна, эта петербургская барыня, была в очень жалком положении. Муж ее также был неизвестно где. Три сына ее погибли. Она жила с двумя дочерьми. Старшая пела в местной опере, но кормила опера очень плохо, а ее муж также пропал без вести.

Итого, в маленьком кругу из четырех женщин — у Ани, Любы Познанской и Варвары Александровны с дочерью — мужья были неизвестно где. А сами они — ни вдовы, ни солдатки и не брошенные мужьями — страдали о них, растя своих детей, жили какими-то слухами, И это была не жизнь. В Москву я возвращался один. Аня решила свой переезд сюда отложить до весны. Расстались мы тяжело. Ехал я обратно санитарным поездом. Шел он очень медленно. Пробыли мы в пути 11 дней. Ехали сравнительно удобно — у каждого было свое лежачее место, и была даже предоставлена еда. В Донской области, на одной из глухих и палимых солнцем станций, ко мне подошла старушка «из бывших» в очень жалком состоянии и рассказала мне: «Я ехала из Ростова в Москву к дочери. По дороге со мною случился понос, и меня из вагона на этой станции высадили. Здесь у меня украли деньги, паспорт и вещи. Теперь я вот сколько времени не могу попасть на поезд. Я погибаю. Помогите». Мне удалось ее поместить к нам, сначала в тамбуре, пока мы ее не «обработали на вшивость», а затем дали и койку. Даже самые жестокие примирились с нею и подкармливали ее. Так довез я ее до Москвы. Мне очень дорого воспоминание об этом.

В дороге я познакомился с Натальей Павловной Вревской, с тех пор моим другом. Она после нескольких лет отсутствия из Петрограда, возвращалась туда к мужу, профессору-химику.

- 117 -

28 августа 1921 года. Москва. «Милая Анюшка. Прости, что не написал до сих пор. Приехал я в Москву лишь двадцать третьего к вечеру. Поезд наш остановился в Перове, и оттуда я добирался к себе "ломовиком". Спасибо тебе за всю твою ласку, любовь и привязанность. В это свидание наше я увидел опять, что наша близость сохранилась, что осталось взаимное понимание и есть уверенность ц прочности наших отношений. Обнимаю всех».

23 сентября. Москва. «Милая Анюшка. Есть слухи о Грише» что он жив и здоров. Кстати, получила ли ты какую-нибудь помощь от Луки? Я писал ему. Спасибо тебе за такую отличную оказию. Передаю с нею 200 тыс. и вещи, что наскоро мог собрать».

19 октября. Екатеринодар. «Миша, родной! Здесь свирепствует эпидемия дифтерии, и совершенно нет сыворотки. Достань скоро и пошли. Несколько дней тому назад всех нас собрались выселять, занимая дом под амбулаторию. Насилу себя отстояла. Вообще, не жизнь, а малина. Напиши мне, платят ли вам жалованье, и как обстоит дело с продуктами? Опять я пишу тебе безобразное, нудное письмо. Но, знаешь, у меня такое чувство, что кроме этих писем у меня ничего и нет. Всюду безумная тоска, всюду так гадко. Иногда мы посмеемся у нас в учительской, но со слезами на глазах. Все всегда голодны, и все думают только о том, как бы поесть. Твое письмо я получила и счастлива фразою: "Когда бы ты ни приехала, всегда хорошо" ».

16 ноября. Москва. «Милая Анюшка! Не пиши мне о погибании. Надо жить с мыслями о жизни во что бы то ни стало, тогда меньше и напастей в жизни бывает. Возвращаюсь к прежнему. Найдешь лучше приехать, приезжай. Третью неделю живет у меня Лихоносов с женою. Обвенчали их в нашей приходской церкви у Георгия на Всполье, а свадьбу по-хорошему справили у меня. От Лихоносова я узнал, что Вышипан тяжело переболел сыпным тифом, а у Любы родилась 1 октября дочь Галина. Знаешь ли ты об этом? Лихоносов устраивает мне оказию к тебе в лице председателя Кубанского союза кооператоров. Он привезет тебе 500 тыс. рублей. Посылки никакой, к сожалению, не берет. Пиши мне, это необходимо для моего самочувствия. Мое благополучие угнетает меня. В лихоносовскую свадьбу, когда горел камин, и комната была ярко освещена, и было красиво, и стол был так обилен, мне было больно вспоминать о тебе. Неонила Кузнецова написала мне, что Паша продала дом, а деньги все ухлопала на свадьбу Шуры. Гадко и противно».

20 ноября. Кронштадт. «Дорогой М. М.! Посылаю Вам с оказией Ваши золотые часы. Бабушка вздыхает, что Вы их обязательно проедите. Ноги мои, хоть медленно, но поправляются и я могу ходить на костылях. Словом, дешево продаются, за ненадобностью, два кресла на колесах. До нас дошли слухи, что Вы женились. При этом известии Леля недовольно передернула плечами и хмыкнула, Таня же вскрикнула: "Да как он смел!",— Галька же превратился в вопросительный знак и многозначительно улыбнулся. Жизнь у нас

- 118 -

трудная, несмотря на напряженность работы у мамы. Крепко Вас целую. Борис Вержбицкий».

23 ноября 1921 года. Москва. «Милая Анюшка. Пересылаю письмо из Парижа. Полагаю, что теперь все ясно и ты перестанешь убиваться о Саввиче. Все твои мрачные предположения не оправдались. Итак, все страшное прошло, не станем о нем вспоминать, а станем жить если не настоящим, то будущим. Его-то как раз у тебя и не было. Люба пишет мне, что Бреусонька пыталась много раз писать нам, но не могла. Она все еще в состоянии оцепенения, почти не разговаривает и каждый день ездит к Тоне на могилу. Начинаю думать, что Господь наказывает хороших людей за плохих».

26 декабря. Екатеринодар. «Милый крестный! Поздравляю тебя с днем рождения. Мне уже одиннадцать лет. Вся моя мечта очутиться около тебя в Москве и посмотреть твой маленький музей. У нас хлеб черный стоит уже 15 тыс. рублей фунт. Мамочка очень жалела, что не поехала тогда с тобою. Милый крестный! Пришли мне, если можно, книг. Очень скучно без них. Когда ты уехал, я достала "Дети капитана Грандта", и мне эта книга очень понравилась. Отчего ты мне ни разу не написал ни одного словечка? Я так ждала от тебя письма. Пожалуйста, напиши скорее. Целую крепко. Твоя Ирина Долгополова».

6 января 1922 года. Москва. «Милая Анюшка! К вам едет знакомая моего сослуживца и везет тебе 3 миллиона денег. Ни у кого не занимал, а получилась счастливая получка в кооперативе, где я состою агентом по закупке книг. Посылаю также сахар, сгущенное молоко, тебе и Маде по куску мыла, шелковое одеяло для Иринушки, другое на продажу. Для девочек ленты, книги и какую-то еще чепуху. Книги с чудесными рисунками Каррика, которые, я думаю, больше могут доставить удовольствия взрослым, чем детям. Вчера я получил письма из Парижа, копии с которых прилагаю. Письма переписывал Володя. Почерк у него своеобразный, но разобрать его можно. Теперь, когда вопрос о помощи из-за границы через американскую миссию стал на ноги, для меня отпадает единственное и главное сомнение для твоего переезда сюда — еда обеспечена, и надо ехать. А ты не хандри, все тяжелое уйдет, дети милы, обстановка здесь иная, Саввич жив и здоров и, Бог даст, будет с тобою, чего же лучше».

25 января. Москва. «Милая Анюшка! Как надоела зима, мороз и холод! В комнате у меня утром 6, вечером 10. Но "весна идет, весна идет, мы молодой весны гонцы". Приезжай. Александра Петровна тоже заразилась моим ожиданием тебя и, особенно, детворы. Ее "Бехштейн" к услугам детей, а пока что фунт черного хлеба стоит уже 25 тысяч, фунт подсолнечного масла — 110 тыс. и т. д. Хорошо, что я ничего не покупаю, и это меня мало задевает. На предстоящее лето, когда ты уже будешь здесь, я строю планы побывать у остальных сестер, и особенно у Бреусоньки. Она камнем лежит на моем сердце».

В половине января приехал в Москву по делам Вышипан. Для меня этот приезд означал наступление «нормализации в жизни стра-

- 119 -

ны». Да оно так, по существу, и было. Однако испуг расстояний, железных дорог еще держался. В эти годы Вышипаны жили частью в Харькове, частью же под ним в земледельческой школе, где Вышипан был директором. Жизнь там первое время была сносной. Ну, а потом начался бандитизм, их до ниточки ограбили и чуть не убили. Но все же семья вся была вместе, и горе и невзгоды переносились легче. Это только крепче спаяло. А теперь, прихворнув у меня в Москве, Вышипан, недавно перенесший сыпной тиф, жестоко испугался своего недомогания. Ему рисовалась одна и та же картина — вот он опять заболел чем-то тяжелым, не скоро встанет, а быть может, и умрет. А там, далеко, Любочка с двумя девочками, «Галочка совсем-совсем маленькая, белокурая и ласковая». И этот большой, крупный мужчина плакал, не скрывая своих слез.

Слава Богу, все обошлось. Здоровье вернулось, и Вышипан поехал домой, везя семье московские подарки. А в начале февраля приехала Аня. Она позвонила по телефону с вокзала, я бросился туда и, нагрузив их на ломовика, привез домой, и стал я «сам-шесть». Помню первый завтрак. Сварили картофель. Они не видели его несколько лет, и я был счастлив наблюдать удовольствие, с которым они его ели. В доме я занимал две комнаты. Мы вернулись с Володей в нашу с балконом и поселились там при нуле градусов. Аня сразу получила отдельный теплый угол. Начало было хорошее. Продолжение следовало такое же. Мадушка занималась детьми, Аня поступила на службу в Государственный банк. Вове шел четвертый год. Он был очень мал, не по годам, но здоров и шустр. Верочке — восемь лет. Тоненькая, хрупкая, с грустным личиком, матовой кожей и большими глазами. Она была склонна к музыке, к танцам, и все ее движения были женственны и грациозны. И, наконец, Ирина — крепкая девочка, чуть строгая, чуть молчаливая. Вот так и зажили мы тогда. Лето, конечно, провели в Москве. Тогда на дачу, кажется, еще никто не выезжал. Питанием были обеспечены через американскую миссию. Сведения о Саввиче принимали характер систематический и приятный.

10 сентября. Кронштадт. «Вы спрашиваете, почему мы молчим. Но разве Вы не понимаете того, что нам нечего отвечать на Ваши письма? Вы своим поведением заставили нас убедиться в том, что мы напрасно считали Вас близким человеком. Когда нас постигло из ряда вон выходящее несчастье, когда нам стала необходима поддержка, и поддержка именно Ваша, то ее не оказалось. Вспомните сами. Вы получили телеграмму, и как Вы отозвались на нее? Мы представляли и рисовали себе такую картину: Михаил Михайлович получает телеграмму, немедленно приезжает в Кронштадт, привозит с собой специалистов, словом, делает то, что должен делать в таком случае близкий человек. Мы ждали Вас, Вы не приезжали. Сначала Вашим оправданием в наших глазах было, что мы представляли некоторую опасность для Вас и Вы из понятного чувства самосохранения не решались приезжать. Но шли месяцы. Наконец, истек год, пошел второй, а Вы не были с нами. Мы не полу-

- 120 -

чили от Вас даже самого дешевого из того, что могут дать люди — доброго совета. Какими никчемными и нелепыми казались Ваши письма туда, где люди потеряли голову от переживаемого ужаса и ожидали, может быть, даже смерти. Да, трудные были дни, Михаил Михайлович, и мы перенесли их без Вас. А вы, как доктор, не могли не понимать серьезности положения. Да кроме того, Вы ведь нам не чужой, и Вы сами заставили нас так думать своим отношением к нам. Вспомните наши ночные разговоры. Наши взгляды на жизнь вырабатывались под Вашим влиянием. Каждое Ваше слово было для нас законом. Мы верили Вам. Но последние два года ослабили нашу веру и поставили ребром вопрос: так ли Вы близки к нам? Решать этот вопрос и больно, и жутко. Борис и Глеб Вержбицкие».

22 сентября 1922 года. Кронштадт. «Вы, может быть, правы, говоря, что мы забыли суровую действительность, что наши несчастья в наши дни, увы, стали обычными. Поверьте, что наше письмо к Вам написано не из желания причинить Вам боль, мы слишком любили Вас, и тоже бескорыстно. Но наше несчастье заслонило от нас все и заставило забыть о многих и многих потерях, понесенных другими людьми. Нам так хотелось видеть Вас с нами, и все препятствия, разделяющие нас, казались нам ничтожными. Мы, повторяем, забыли о других жертвах беспощадной эпохи. Суровая действительность сделала нас эгоистами. В этом, пожалуй, наша вина, и от этого наше предыдущее письмо вышло таким резким. Другому мы так бы не написали. Да, Вы, хоть и говорите, что требования, предъявляемые нами, дали повод к охлаждению, все же по-прежнему близки и дороги любящим Вас Борису и Глебу».

Между тем, положение «Санитафлота» и мое в нем с каждым днем становилось все неустойчивее. Это было время поглощения армией флота. Все организации флотские понемногу вливались в армейские. Сам морской комиссариат был уничтожен, и понятно, санитарная часть его тоже теряла свою самостоятельность и стала сначала морским отделом «Главсанупра», а затем, в дальнейшем, должна была организационно умалиться еще больше. Александра Ювенальевича Зуева, последнего главного санитарного инспектора флота, давно не было в Москве.

Этот бодрый, здоровый, крепкий человек, девизом которого было «Больше всего любите Ваше дело», с осени 1920 года стал «сдавать ногами». Какое-то сложное, невыясненное заболевание спинного мозга сделало его ноги неустойчивыми и потерявшими координацию движений. Невропатологи считали, что произошло это от недостаточного питания и постоянного охлаждения тела. И в самом деле, получая в сутки 200 граммов черного хлеба, больше похожего на «макуху», и урезывая себя во всем ради семьи, А. Ю. недоедал 1918, 1919 и 1920 годы. Кроме того, в доме и на службе температура была ниже ноля, одет он был плохо. Работа же и ответственность его были очень велики. На всех фронтах гражданской войны участвовали и морские части. Их надо было медицински обслужить. Все делалось, перебрасывалось и создавалось телеграфно, и за всем надо было

- 121 -

успеть. Он долго не хотел уступать болезни. Способа передвижения для него, кроме пешего, не было никакого, и было страшно и больно смотреть, как этот большой человек топтался на одном месте, не решался перейти улицу, потому что ноги не слушались, могли затормозить каждую минуту, а это грозило попасть под автомобиль в 1921 году. А. Ю. перешел на инвалидность и уехал в Петроград. Мы все плакали, прощаясь с ним. Бывая затем в Ленинграде, я заходил к нему. Двигался он с трудом, но голова его была свежа, ум ясен, интерес к жизни колоссальный. К девяти иностранным языкам, которые знал, он присоединил изучение японского и в это время делал уже рефераты из японских медицинских журналов. Флот он любил по-прежнему безгранично и очень страдал за его умаление. В 1924 году Александр Ювенальевич скончался.

Так вот, «Санитафлота» уже не существовало. Со мною уже не раз велись разговоры о переводе в главные доктора морских госпиталей или в Севастополе, или в Петрограде. Но я на это не шел. Я видел уже, что беспартийному на это идти нельзя. Это означало впереди неминуемый провал с судом или без него. Кроме того, у меня и не было вкуса к этому, должно быть, и способностей нужных. Я отказывался, тянул, сам не зная, что мне делать. Просьбы мои об увольнении с действительной военно-морской службы встречали отказ. Так, ничего не решив, я уехал в октябре в санаторий для ученых в Ай-Тодор и Гаспру. Из Севастополя до Ялты шел морем на маленьком тральщике. Был шторм, бросало нас жестоко, всю ночь пробыл я на палубе и, по существу, в первый раз увидел героику моряка и понял как следует пословицу: «Кто на море не бывал, тот страху не знавал». Из Ялты до Ай-Тодора я с удовольствием прошел пешком. Одет я был матросом... и своим видом очень смутил ученый народ. Надо сказать, что впечатление у меня от этого народа осталось отвратительное. Настоящих ученых в санатории не было. Были больше величины, живущие отраженным светом. Но, Боже мой, сколько в них было спеси, самомнения и трусости! А ученые женщины, или жены ученых! Недаром в свое время Константин Леонтьев сбежал из Москвы «от профессорских жен».

7 октября. Крым. «Милая Анюшка! Живу я хорошо. Долго бы жить так, конечно, не прожил, но несколько недель можно и должно. Я часто думаю, как бы тебе так пожить и отдохнуть. Сложился мой день так. Встаю с солнышком. Это теперь не очень рано. К девяти по звонку иду к завтраку. Сервировка и общая обстановка приличны. Живу я в Ай-Тодоре в комнате государыни Марии Федоровны. Ящики комодов и шкафов в ней пахнут еще мускусом, запах которого, говорят, она любила. В Гаспре сохранилась комната, в которой в свое время жил и болел Лев Толстой. А весь дом и домовая церковь при нем до сих пор еще хранят мистический дух Александра Николаевича Голицына — министра духовных дел при Александре I. После завтрака идем к морю. Это не близко, и там проводим время до двух, когда обедаем. В пять пьем чай, а в восемь ужинаем. Освещения нет никакого, наступает темнота, становится хо-

- 122 -

лодно, грустно и скучно. Большинство ложится спать. Я не могу много спать и оттого сплю плохо. Вижу странные и тревожные сны. Первый день ученое население дома косилось на меня, ну а потом, когда я оделся "комсоставом", все стали милостивее, а особенно дамы. Напиши мне, пожалуйста, в Севастополь, в Управление флота, как Вы живете и что с Володей. Я бы на обратной дороге получил твое письмо и знал, что с Вами».

Прожил я в санатории всего 18 дней, больше не смог. Окружающие люди угнетали меня, и кроме того, меня как чеховских трех сестер тянуло в Москву, в Москву. Там ожидало мое неопределенное служебное положение, ожидал Володя, которого я наметил вернуть к отцу. И то, и другое мучило меня. Разрешилось это к концу года так: потерянным и возвращенным Володею и моей демобилизацией с военно-морской службы. Начиналась новая глава жизни, которая называлась «Петровская больница».