- 554 -

Глава третья

ТАРУСА

(1949—1953)

Тысяча девятьсот сорок девятый год мы встретили с еще не угасшей скорбью о Константине Николаевиче и нарастающей тревогой о здоровье Саввича. А он болел и не болел. Работал и полеживал. Молчал и не жаловался. А жизнь со своими «злобами дня» и жутким существованием советского человека при «культе личности» не давала времени на чем-либо долго остановиться и задуматься.

Уже третий год я работал в Тарусской больнице, но за все годы моей врачебной деятельности не чувствовал себя так не у места, как здесь. Коллектив больницы был неплохой. Пришибленный, конечно, робкий, ну а все же хирург Павел Дмитриевич Ивановский был личностью незаурядной и прекрасным хирургом. Большой честности и чистоты, этот человек совсем не сумел взять от жизни ему положенное. Не сумел, а быть может, и не захотел. В описываемое время ему уже ампутировали одну ногу (эндоартериит). Это же грозило и второй ноге. Кроме того, он перенес тяжелую семейную драму. Все это, конечно, давило на него, но не сделало из него ни брюзги, ни меланхолика. Он мог и хорошо посмеяться, и хорошо отозваться на шутку.

Инфекционист Ольга Петровна Черняева, из хорошей семьи, была глубоко порядочным и скромным человеком. Она уже была на закате врачебной деятельности и дорабатывала до пенсии.

Педиатр Ганыпина и терапевт Степанова были людьми и врачами новой формации, не очень культурными, но добродушными и неплохими. Ну а главный врач, он же заведующий райздравотделом, Симонов — молодой парень, коммунист, да при том раненый в последнюю войну в ногу и вследствие этого «свой в доску» — был страшным явлением. В глубокой провинции он окончил рабфак, а затем

- 555 -

мединститут в Смоленске. Был чудовищно безграмотен и невежествен. Считался он акушером и гинекологом. Брал взятки. А надо было послушать его выступления!!! И я до сих пор не понимаю, как долго не могли его разглядеть ни районные власти, ни областной отдел здравоохранения. Но когда разглядели, выгнали в чистую. Тут уже не помогли ни «красная книжечка», ни «боевые заслуги».

Один разговор с ним.

Я: «Школьники вернулись с копки картофеля грязные и завшивленные. Необходимо предоставить им бесплатно баню и санобработку, потому что не всякая семья может заплатить за баню по два рубля за человека».

Симонов: «Заплатють. Пусть меньше булок жруть»...

А булок как раз-то и не бывало в Тарусе тогда.

А вот он, этот современный герой, и убогая обстановка больницы чрезвычайно меня угнетали. И здесь я впервые понял, что не только человек красит место, но и место красит человека.

Жил я в Тарусе круглый год, выезжая в отпуск обычно в декабре. Но где было проводить его? В Москве меня ловила милиция. И тогда я стал выезжать в Ленинград. Там было проще. Я останавливался у доктора Ольги Павловны Ленской, на Моховой. И былмне там хорошо, как дома. А Петербург я любил и много часов, проводил и на улицах его, и в Эрмитаже и Русском музее. Там было плохо топлено. Очень скудно освещено. Не хватало служителей, и часть зал бывало закрыто. И все же очарование Северной Пальмиры было велико.

А жизнь в Тарусе укреплялась. Становилась с каждым годом удобнее. Процесс этот шел медленно, но шел. С питанием тоже становилось понемногу легче, но понемногу. Ни сахару, ни жиров еще не было. Деревня все время подвергалась организационным перестройкам и не успевала приходить в себя. Мясо и картофель покупались на рынке и, конечно, по рыночным ценам. Спрос превышал предложение. Рыбы с каждым годом становилось все меньше. Ее долго позволяло себе глушить толом районное начальство а затем в Оку сливались отработанные отходы с заводов. И у Калуги рыба пахла одеколоном, а у нас керосином.

Работою я себя не загружал и ни на какие совместительства не шел. Я очень ценил и свой досуг, и свое осенне-зимнее одиночество. Дом постепенно становился уютным и обжитым, где каждая вещь обстановки нашла свое место и приобретала характер постоянности. Нехороши были подозрительность местного органа НКВД и его постоянный надзор за мною. Приставленный к дому милиционер «полтора Ивана» был моим частым посетителем. Придет всегда сконфуженный. Посидит. Посмотрит домовую книгу. И неловко заминаясь, как-то неловко и уйдет.

А из Москвы от Ани шли вести.

14 февраля 1949 года. «Отец последние три дня оставался дома. Уверяет, что здоров, а я не верю ему. Принимал кальцекс, немного работал, а больше полулежал на диване».

- 556 -

14 марта. «Болел отец, да и сегодня с температурой ушел на работу. Что было с ним? Грипп? Мне кажется, что врачи, когда не разбираются в болезни, то говорят "грипп" или "нервы". Но в сущности говоря, ничего другого у отца не обнаружили. В легких спокойно. В горле чисто. Кашля не было, болей каких-либо тоже не было. Желудок в порядке, а температура 39,3—38,2. И так в течение десяти дней. Ушел сегодня на работу. Удержать не могла».

19 марта. «Отец болен. После гриппа был выписан на работу. Сходил один день и вот неделю лежит с воспалением легких. Высокой температуры не было. Самая большая была один день 38,4, а потом держалась 37,2—37,4. Два дня температура утрами нормальная».

29 марта. «Что у нас? Вчера отец был в комиссии. Продлили больничный лист еще на неделю. Нашли, что в легких все в порядке, и посоветовали выходить на воздух. Проделали все анализы, был на рентгене. Нашли, что сердце соответствует возрасту. Надо жить тихо, не переутомляться... А он устал, замучился без работы — и я его понимаю. Работает сейчас дома. Около него все время люди... Не скажу, чтобы мне это нравилось, но ничего не поделаешь».

24 марта. «День смерти Константина Николаевича. Была в консерватории на вечере воспоминаний и открытии выставки его памяти. Выставка произвела на меня удручающее впечатление. Чувствуется, что никто не приложил ни времени, ни любви. Поставили две или три витринки, где поместили какие-то мелкие снимки личного характера. Собралась толпа народу, но никто не сказал ни слова — потолкались и разошлись. Вечер воспоминаний тоже не лучше. Единственный человек, который тепло и с любовью нарисовал творческий путь К. Н.,— это Мильштейн. Неплохо сказал еще А.А.Егоров, но этот больше касался личных отношений. Все остальное длинно, скучно, не нужно. Затянули эту часть ужасно, и времени для концерта почти не осталось. На другой день была на панихиде в церквушке, где К. Н. имел обыкновение говеть. И опять почувствовала, как все это без души. Да и время было назначено неудачно, когда все еще были на работе. Панихида была маленькая, без певчих. Священник был хорош. Из консерватории был один Райский... Аня».

Пасха в 1949 году была 11/24 апреля. За несколько дней до нее я, как обычно, поехал в Москву и Загорск. Саввич не работал и числился выздоравливающим после воспаления легких. Я осмотрел его. Никаких остаточных воспалительных явлений в легких не нашел. Температура у него была нормальная, общий вид — да, бледен, будто истомлен, но бодр, считает себя здоровым и стремится работать. В Начале мая ему предстояла командировка в Беловежскую пущу. Обставлялась она комфортабельно, и я подумал, подумал и разрешил ехать, если, конечно, не будет перемены к худшему. Так и порешили. Саввич уехал в Пущу. Аня же на неделю поехала ко мне в Тарусу.

15 мая. Москва. «Мишенька! Неделя прошла в тревоге. В день моего приезда у отца температура к вечеру поднялась до 38, а затем

- 557 -

через два часа снизилась до 37, и все время в этом держится. Сделали электрокардиограмму. Просветили легкие. Анализ крови показал падение гемоглобина с 75 до 62 и высокое РОЭ — 50. Перепугалась я безумно. Врач-терапевт, частный и очень хороший, считает, что все дело в сердце, что возможен даже маленький инфаркт. Хочу знать от тебя, можно ли его в таком виде везти в Тарусу?»

26 мая. «Ну вот, родной! Часа два тому назад свезли мы отца в Яузскую больницу. Мне трудно было решить, что лучше сделать: везти ли его в Тарусу, или устраивать в больницу. Мнения врачей сошлись на одном: лучше проверить все сначала в клинической обстановке, а потом уже ехать на отдых. Главное, высокое РОЭ... Сколько его продержат в больнице, никто сказать не мог. Ты думаешь, что я поступила неправильно? Но и отец так хотел...

Написала сегодня Ирине все подробно. Нужно, чтобы она знала в каком состоянии отец».

1 июня. «Мишенька, родной! Что же теперь будет дальше? Последняя электрокардиограмма показала на инфаркт сердца. Уложили в постель так, что и шевелиться нельзя. Чувствует он себя хорошо. Температура днем и утром нормальная, вечерами 37. Чего можно ждать?

Я жду, что вот-вот появятся мои из Дрездена, и тогда при первой возможности я увезу отца в Тарусу».

3 июня. «Дорогой мой! Состояние отца приличное. Четыре дня нормальная температура весь день. Болей нигде нет никаких. Хорошо спит.

Вчера звонила Ирина по телефону из Берлина. Ну, ты представляешь в каком она состоянии. Обо мне не беспокойся — я здорова».

13 июня. «Дорогой мой! День сегодня порадовал меня. Анализ крови хороший. Обследовали ухо, горло, нос, глаза — все хорошо. Рентген грудной клетки ничего плохого не дал. Посев на туберкулез отрицательный. Температура несколько дней нормальная. Одно время думали, что инфаркта сердца нет, но вчера смотрел его профессор с группою врачей, и опять решили, что инфаркт был. На этом основании решили задержать отца в больнице еще недели на четыре, а то и на пять. Я огорчилась ужасно, ну а потом мне стало стыдно — это все-таки лучшее из всего, что могло бы быть, и я поблагодарила Господа Бога».

23 июня. «Мишенька, родной! В последний мой визит к отцу он ужасно мне не понравился: бледный, замученный,— и мне безумно захотелось увезти его из больницы. Обстановка там типично больничная. В палате девять человек. Воздух плохой, разговоры противные. И в глазах у отца тоска. Болей нет никаких. Позволили ходить, сидеть. Единственно, что у него еще не наладилось,— это температура: вечерами бывает 37,0—37,1.

Я решила, что довольно, и поговорила с палатным ординатором о выписке. А он так на меня наорал, что я не знала, куда мне деться. Проще вышло с профессором. Тот сказал: сделаем ему еще электрокардиограмму и к первому выпустим.

- 558 -

От Ирины телеграмма: "Теперь уж скоро увидимся"».

28 июня. «Мишенька, родной! Дела у нас такие — отец дома. В больнице оставляли еще на месяц, чтобы еще проделать все анализы и искать причину температуры и высокого РОЭ, но мы решили искать дома.

РОЭ 64. Самочувствие плохое. Болей нигде нет, но слабость ужасная.

Вчера был у нас профессор из Первого мединститута. Солидный дядя, не старый, серьезный. Расспросил очень подробно, назначил лечение. Мне трудно написать тебе все, что он говорил, и я хочу, чтобы ты приехал и разобрался сам в состоянии отца. Настроение у отца отвратительное. Необходимо чем-то поднять дух, и ты можешь сделать это».

В начале июля я, наконец, смог вырваться в Москву и пробыть там несколько дней. Саввич на этот раз произвел на меня впечатление уже тяжело больного. Ни в больнице, ни смотревшие его дома врачи и профессора болезни его не определили. Диагноз сердечного инфаркта был совершенно не убедителен, да и в больнице в конце концов отказались от него. Недаром там «обыскали все», даже мокроту на туберкулезную палочку, и предложили больного оставить еще на месяц для дополнительных поисков.

Для меня эти давние подъемы температуры и ее характер, падение гемоглобина, высокое РОЭ и нарастающая кахексия при отсутствии в организме каких-либо объясняющих это причин и явлений говорили за злокачественное заболевание — рак или лимфогранулематоз. Я так и высказался и на этом строил свое предположение — не держать Саввича в городе, а тем паче не помещать его в больницу, а везти в Тарусу и там на лоне природы дать ему доживать отсчитанные ему судьбою дни.

Этого Аня не приняла, да по существу и не могла принять. Это значило, как у Данте — «оставь надежду навсегда». Это было выше ее сил.

5 августа. «Миша, родной! Все у нас так плохо, что и сказать нельзя. Через несколько дней после твоего отъезда у отца опять начала подниматься температура — утрами до 38,2, вечерами до 38,6. Врачей просит не звать. Сердце в порядке. За ним следит Галя Вышипан. Больше лежит. Чувствует большую слабость. Спит прилично. Ночами часто бывает испарина. Решили опять сделать анализы и посев крови. Ведь успокоиться на твоем диагнозе невозможно. Надо что-то делать. Жду очень Ирину. А ты на меня не сердись. Ехать в Тарусу, конечно, мы никак не можем. Посмотрим, что будет дальше. Страшно, что не знаю, куда кинуться, с кем посоветоваться, что предпринять... Вероятно, так надо, чтоб мне Бог послал такое испытание».

16 августа. «Родной мой! Дела наши таковы. Температура дошла до 38,7 и так его изнурила, что он лежал, не двигаясь. Лечащий врач сказал мне, что для него становится ясно, что это то, что предполагаешь ты, и что процесс идет в таком месте, где он протекает безболезненно и не поддается лечению. Проревевши целый

- 559 -

день, мы решили с Галей пригласить хирурга и вновь обследовать больного всего. Хирург был у нас, обследовал отца самым внимательным образом и сказал, что ручается головой, что никакого рака нет, есть какие-то микробы в крови, осложнение после гриппа и застарелая малярия, на что указывает большая селезенка. Назначил лечение — пенициллин и хину внутрь.

Последние дни температура у него 37,1—37,0. Хорошо ест, немного двигается по комнате. Врач-хирург обещает — вылечу. Необходимо только провести курс лечения малярии и достаточное количество пенициллина.

Подумать только — уехали бы мы в Тарусу. Вы с Забугиным пришли к определенному решению и ничего другого бы не искали, и он, конечно, погиб бы. Какая страшная жизнь — все зависит от случая. Ирину я вызвала телеграммой, и она прилетела с Марианной на аэроплане. Мечется по Москве и много помогает мне у отца.

P. S. 20 августа. Отцу то лучше, то опять хуже. Но хирург уверен, что отца он поставит на ноги. Приезжай ты хоть на денек».

21 августа. «Таруса. Голубчик Анюшка! Сейчас шофер привез твое письмо. Ну, что сказать?! Дай Бог, чтобы оказалась малярия. Во всяком случае, лечение малярии хинином и пенициллином отчего не провести. Я приеду дней через пять-шесть. Жалко мне Вас всех до слез... Миша».

* * *

В начале сентября я был в Москве. За то время, что я не видел Саввича, он еще сдал и очень сдал. Большие миллионные дозы пенициллина внутримышечно каждые три часа круглые сутки и хинин внутрь тоже большими дозами эффекта никакого не давали. Температура совершенно причудливого типа продолжала держаться и изнуряла больше всего, нарастало малокровие, и РОЭ держалось на высоких цифрах. Хирург явно занялся несвойственным ему делом терапевта, и будучи уверен в своей непогрешимости, и сам не поставил вопроса об обследовании желудка и рентгеном, и анализом желудочного сока, и отклонил мое предложение сделать это, как совершенно излишнее.

Ирина, пораженная видом отца и его состоянием, со всем пылом и энергией, любовью и верою в науку бросилась лечить его. И остановить и задержать ее на этом пути было совершенно невозможно...

Инъекции пенициллина вконец истощали больного, а затем проведенное лечение серебром не выдержало и основного положения врачебной этики: «Прежде всего не вредить».

Словом, вернулся я к себе не только с сознанием безнадежности Саввича, но и уверенностью в том, что все, что делают с ним, чем лечат его — не нужно. И одно оправдание могло быть этому — это то, что Саввич не протестовал и покорно и с надеждою лечился.

17 сентября. «Родной мой, мы измучились! Но как же отцу должно быть хуже, чем нам! Я еще удивляюсь ему: никогда ни од-

- 560 -

ной жалобы, ни одного стона. Лежит человек вот уж больше трех месяцев, и никто не скажет, где корень болезни и как с нею бороться.

Вчера Ирина привезла профессора Владоса, специалиста по крови. Диагноз его таков: хронический сепсис. Лечение пенициллином до тех пор, пока не установится нормальная температура.

18 сентября. Продолжаю. Со вчерашнего дня начали вливать английский пенициллин. Ночью была ужасная испарина. Температура поутру 37,2 и целый день была 37,6. Хочется верить, что будет хорошо. А во время лечения серебром температура поднялась до 39,7—39,9. Думали, просто конец. Как все-таки вы, врачи, могли нам разрешить удариться в этакую авантюру?! За неделю лечения серебром мы довели его сердце до черт знает чего. Пришлось отдельно вплотную заняться им — опять глюкоза, кальций и т. д. Ирина не отходит от отца и все делает так разумно, так хорошо, что и сказать нельзя. Доктор хирург приезжает почти каждый день и всею душою желает помочь и сейчас верит, что скоро все будет хорошо».

1 октября. «Таруса. Голубчик Анюшка! Живу все время с тревогою и страхом в душе. Все время думаю: ну, что Саввич? Этот шквал, налетевший на нашу семью, оказался неожиданнее и страшнее возможного. Как-то верилось, что "мы еще поживем". И вот какая угроза! Да и не изжили мы еще себя. Мы еще "не конченные люди". Мы еще можем излучать и деловую, и сердечную энергию. И чтобы судьбе пощадить еще нас?! Но... ее законы другие, чем наши.

Прошла неделя, как я из Москвы. Каждый день для Саввича — это жестокая борьба за жизнь. Чуда, чуда прошу! И нельзя жить без "чудесного" в жизни. Чуда в жизни не знают и не замечают только слепые люди.

Здешняя жизнь на фоне чудесной природы, в труде и разнообразии интересов полна и не утомительна. Здесь можно уставать, но нет того чувства изношенности, что я постоянно ощущаю в Москве... Наталья Павловна еще здесь. Жду Луку. Больше никого не хочу. Настроение совсем не для общества...»

1 октября. «Ленинград. Дорогая Анна Михайловна! Наталья Павловна из Тарусы сообщила нам некоторые сведения о здоровье Владимира Саввича. Вам, должно быть, понятно наше желание проявить возможное участие, хоть самое малое, в Ваших усилиях сохранить жизнь дорогого всем нам человека.

Мы живем среди пожилых, больных людей, и наше ежедневное, долголетнее наблюдение над состоянием их здоровья заставляет придти к выводу, что главное при болезнях пожилых людей — это не медицинские процедуры, а покой, заботливый бытовой уход и свежий воздух, особенно, когда медицинские светила сами не уверены или не знают характера заболевания.

Мы знаем людей возраста Владимира Саввича, жизнь которых чуть теплится, а они живут вот уже годы в обстановке покоя от всяких дел и забот и ухода со стороны близких людей в домашней обстановке. Может, и Вам дать организму Вл. Савв, отдых от вся-

- 561 -

ких медицинских процедур, особенно сильно действующих, если в них нет крайней необходимости и полной уверенности в их пользе.

Целуем Вас. Лихоносовы».

10 октября. Родной мой! Что у нас? Сказать, что очень хорошо — нельзя, но состояние больного много, много лучше, чем было, положим, месяц тому назад. Пенициллин сделал что-то, но совсем снизить температуру не смог. РОЭ высокое. Считаем, что выздоровление идет, но ужасно медленными шагами».

15 октября. «Дорогой Мишенька! Состояние Володи мне лично кажется таким: что его героическими усилиями держат над пропастью, которая его притягивает, а оттолкнуться от нее у него нет уже сил... Очень жаль Ирину, и деньги, и силы — все уходит на эту борьбу, а у самой дела запущены, и жить негде, и к вещам уже наведались. Вообще, нехорошо.

Аня делает вид, что она спокойна, читает больному вслух и вся настороже, чтобы ему еще сделать... Я редко там бываю. Помочь ничем не могу, а надоедать не люблю. Да, сказать по правде, и некогда.

Жду тебя к праздникам. Люба».

«Дорогой дядя Миша! У дяди Володи больших перемен нет, но мелкие перемены, по-моему, в сторону ухудшения. Два раза переливали кровь, но гемоглобина как было 18, так и осталось 18. Нашли какую-то женщину врача, которая лечит всякими травами. Обещала помочь. Не верю я ей, но по крайней мере это безболезненно.

Крепко целую. Галя».

20 октября. «Мишенька, родной мой! В слизи носа у отца нашли кокки, диплококки и зеленый стрептококк, и сейчас идет борьба с ними. Послезавтра, то есть в субботу, опять будут переливать кровь. Температура хоть и небольшая, держится по вечерам. Завтра опять будет Владос, и он решит, сколько раз и поскольку будут переливать кровь...

Будет очень приятно, если дни Октября ты проведешь с нами. Конечно, у нас не весело, больше — тревожно и тяжело, но может быть, к тому времени отцу станет лучше, и мы все вместе порадуемся. Аня».

Третьего ноября — это был четверг — я приехал в Москву. Саввич не производил впечатления выздоравливающего. Свежая голова. Неугасающий интерес к тому, что делается в мире и в Тарусе, и при этом слабость безмерная, боли в спине, а в глазах безнадежная покорность, хотя он и старается скрыть ее. Ну, конечно, осмотрел, выслушал, ободрил.

На субботу, 5 ноября, в 3 часа дня было назначено переливание крови. В этот день Саввич уже с утра подавлял в себе волнение и неохоту к этой процедуре, но сдержанно и покойно. Я почитал ему выдержки из утренних газет, спросил ряд советов по хозяйству в Тарусе, а ровно в три часа пришли хирург и Галя-доктор и стали готовить аппаратуру для переливания. Волновались все. Говорили полушепотом. Аня и Ирина удалились в соседнюю комнату, а меня попросили чем-то помочь.

- 562 -

Не ввел хирург и трех кубиков крови, как получился шок — гемоклазический шок. Вывести из состояния шока Саввича не удалось. Он не дышал, сердце перестало биться. Саввич был мертв...

Отпели усопшего дома на следующий день вечером. Все дни и ночи у его изголовья перед образом до похорон горела лампада... Увядали запахом тления цветы. Ночами при усопшем оставались только мы с Анею. И за эти тихие ночи продумался весь пятидесятилетний путь с ним...

Последнее десятилетие девятнадцатого века. Острогожск, Богоявленская улица. Скамейка у ворот дома под тополями. Долгие жаркие летние дни. Тянет на реку, а купаться не пускают из боязни — «потонешь и домой не приходи». И завистью полно сердце, когда видишь как мимо, босые и загорелые, в широкополых соломенных шляпах (брилях) идут целой ватажкой мальчишки купаться — это были братья Долгополовы со своими приятелями. Жили Долгополовы недалеко, тут же за углом, но люди они другого круга. Отец их секретарь Земской управы. Мать, по нашему представлению, «барыня». И кажутся они нам людьми другой планеты...

Прошло сколько-то лет. Сестра Анна в седьмом классе гимназии. Один из братьев Долгополовых, Володя, кончает гимназию. Они уже знакомы, и мы знаем, что Володя поступает в Лесной институт и едет в далекий, сказочный Санкт-Петербург, в котором никто из нас, да и из близких наших, не бывал. На Рождественские каникулы Володя приезжает домой уже в форме студента Лесного института. И он уже приходит к нам, и понятно то впечатление, которое он производит на всех нас. Но он не «заносится». Это ему не свойственно. А ведь он кроме того «революционер» и знает такие «тайны», о которых мы и представления не имеем. В одни летние каникулы Володю вместе с другими студентами сажают в тюрьму. Держат там какое-то время. Мы горды им, ходим к тюрьме, становимся сами будто соучастниками революции, и когда Володю выпускают из тюрьмы, мы встречаем его, как героя... Но он опять не «забирает высокого тона». «Поза» не в его натуре.

В наши студенческие годы с Анею происходит сближение семей Долгополовых и нашей. В городе образуется большой кружок студенческой молодежи. Познанские, Поповские, Марченко, Журавлев, Вменьевы, Долгополовы, Мелентьевы. Все молоды, у всех впереди вся жизнь. Все с направлением жить на благо близким, и вечера наши полны пения. Песня несется и революционная, и украинская. Жизнь полна песни, и сама жизнь — торжествующая песнь. Володя не часто с нами. Зимами институт. Летом практика, но это не отдаляет. Когда он в городе, он у нас в доме, и он уже свой — близкий и родной. В это время он уже совсем «определился». Он как-то по-своему устойчив. На него можно положиться и в слове, и в деле. Он не выдаст. Не предаст. И он близок к природе, как никто. Он свой в лесу, в поле, он не заблудится и он все там знает...

В 1907 году Володя предложил мне посмотреть «императорский Петербург». Я поселился у него в Лесном. «Студенческая вольница»

- 563 -

Лесного института очень пришлась мне по душе. Совсем особый народ эти лесники. Высокие сапоги, часто бороды, блузы с кожаными поясами и простота в обращении и добродушие. Никакого «политесу». Ведь вот что делает лес с человеком, думалось мне. Это не наш анатомический театр. И все какие-то большие, крупные... И само их общежитие, далеко за городом, напоминало своим духом и порядками Запорожскую сечь.

Окончен Лесной институт. Женитьба на Ане. Экспедиция в Сибирскую тайгу. Война 1914 года. Осада Ново-Георгиевской крепости. Плен и побег из него. Совершенно героическая страница. Ну, а затем революция. Работа с солдатскими массами, эмиграция и возвращение на родину и к семье только в 1923 году. Тяжелейшая полоса, жизни времени военного коммунизма. Минуло и это. Пошли годы мирного труда с их радостями и горем... И вот болезнь и смерть...

Похоронили Саввича на Ваганьковском кладбище 8 ноября рядом с матерью его Верою Михайловной и Верочкою, его дочерью. .

13 ноября. «Родной мой! Останавливаться мыслями на всем том, что пережито, страшно. Кажется порой, что сердце не выдержит и разорвется. И я бегу от мысли, бегу воспоминаний. Целый день мыс Ириною перебираем тряпки, передвигаем мебель, чтобы только занять себя, чтобы только не остаться с самими собою.

Ездили сегодня на кладбище, служили панихиду. Могила еще в^ цветах, но уже увядших... Я не могу больше плакать. Мне жаль Ирину, жаль Вову, и я стараюсь сохранить спокойствие, сохранить бодрость.

Последние вечера, когда мы остаемся без посторонних, наши мысли витают около тебя. Надо иначе устраивать жизнь. Надо жить всем вместе. Мало, мало осталось нам жить. Детям так страшно терять еще кого-нибудь из нас, и мы придумали одно, — это купить дачу близко от Москвы, с ранней весны жить всем там, а зимою наезжать туда при всякой возможности. Тебя снять с работы, хватит одной пенсии. Будешь заниматься садом и никогда не будешь один...

14 ноября. У нас такая тоска... места не находим себе. Как никогда, ты нужен нам, и мы мечтаем о твоем приезде. Приезжай скорей. Ждем тебя. Аня».

15 ноября. Москва. «Дорогой М. МЛ Всею душою понимаю Вашу скорбь и тысячу горестных и сладких воспоминаний и страданий представляю. А мысль о неистовой тоске Анны Михайловны, как черная гора передо мною. И моя немота перед Анной Михайловной неизбежна и неизлечима. Какое великое счастье, что у нее есть дети, внуки! Даже если бы не все они были одинаково хороши, все же — своя кровь, и когда отрывается кусок от живого тела, как важна, вероятно, своя кровь. А время, великое время! В 19 году я потеряла отца, и с тех пор боль какая-то обтекаемая, но все же боль ужасная. На прошлое Рождество я потеряла ближайшего друга, вместе росли и старились, и уж нет у меня времени деформировать свою боль, стара я.

- 564 -

Как-то Вы там в Тарусе, Михаил Михайлович? Верно, в работе по возможности. И эти ранние сумерки, и все же одиночество... А я даже и проститься не могла с Владимиром Саввичем... Так выходит, что когда мы начинаем отчитываться перед собой, нет у нас спутников, а вот в молодости, в безотчетности, рядом с нами излишек людской. Ну, Господь с Вами. Ваш друг Софья Федорченко».

23 ноября. «Москва. Дорогой моя дядя Миша! Мне хочется попытаться ответить на Ваше письмо, но писать очень трудно. Вы правы. Нет собранности и нет ясности в самой себе... Попытаюсь по плану Вашего письма... В тревоги мирового масштаба я не верю, а если бы они и оказались возможными, то Таруса в этом плане не может пригодиться. Она станет нашей обузой в этом случае.

Будем говорить в плане сегодняшнего дня. Сейчас же ясно, что Ваша отдаленность и оторванность от нас особенно тяжелы и трудны. Нужно быть вместе. Это главное. Как это сделать — пока не знаю. Нужно превратить "Тарусу" хотя бы в "Алабино". Это дало бы возможность постоянного общения с Вами, а в случае необходимости — быть вместе в любое время... Вопрос прописки Вас самый серьезный вопрос в этом деле, и с него, конечно, надо начинать, давайте подумаем.

Десять дней уже работаю. За четыре года я достаточно отстала от отечественных порядков, и пока мне трудно и довольно скучно. Однако не теряю надежды, что будет интересно.

Очень огорчена Вашим проектом отпуска в Ленинграде. Мне очень хочется попросить Вас побыть это время с мамою. Ей очень тяжело, и мне страшно за нее. Мы ждем Вас, дядя Миша! Очень ждем, а каникулы мама с Марианною будут у Вас. Мамочке нельзя сейчас быть одной, нельзя.

Целую Вас. Ваша Ирина».

Начиная с 1936 года, года моего возвращения из ссылки, мы с братом Лукою состояли в ссоре и не общались. По существу, и ссоры никакой не было, а вот перестали встречаться, и только. Сознавать и вспоминать об этом было тяжело. Причины раздора давно отошли в прошлое. И я в марте т. г. написал Луке и просил его забыть и простить, что было неприятного между нами.

«Дорогой брат Миша,— написал мне Лука тут же,— человечество забыло заповеди Христа. Мы с тобою, родные по крови братья, тоже нарушили их и уподобились гоголевским Ивану Ивановичу и Ивану Никифоровичу, и на сердце у нас гноилась рана, которая, несмотря на всемогущее время, давала о себе знать кровотечением и не зарубцевалась. Своим письмом ко мне ты исцелил ее. И хорошо сделал. Это даст нам обоюдный душевный покой, необходимый нам в наши годы. Прости и меня в моих прегрешениях, и не будем никогда вспоминать об этом кошмаре и поставим над всем этим точку.

Спасибо за приглашение приехать к тебе. Сделал бы это с удовольствием, но я пока работаю, и хотя зарабатываю очень немного, но все же чувствую себя самостоятельным человеком, да и морально чувствую себя лучше. В феврале мне минуло 73 года, и если верно

- 565 -

изречение какого-то философа, "что тот, кто не боится смерти, тот почти всемогущ", то я могу считать себя таковым. Единственное мое удовольствие — это чтение. За эти годы я многое перечитал и всего больше люблю историю и мемуары.

Будешь в Москве — приходи вечерком попить чайку по-прежнему, по-старому».

И второе примирение. На страницах о «Владимире» я упоминал о знакомстве с Анною Сергеевной Шереметевой-Сабуровой и ее дочерью Ксенией Александровной. Знакомство это было мне интересно и приятно, и я с удовольствием бывал у них и приглядывался к людям чуждого и недоступного мне раньше мира. Под конец же пребывания моего во Владимире я перестал навещать их и уехал, не попрощавшись. Вызвано это было условиями политической обстановки» и некоторою болтливостью Ксении Александровны. Текущею весною дошли до меня слухи о болезни Анны Сергеевны, и я написал ей. Вот, что я получил в ответ.

«Многоуважаемый М. М.! Ваше письмо получила. Не думала я, что Вы когда-либо напишете. Жаль, что поздно. Мама уже нет. Мое горе безутешно. Все это произошло так неожиданно. Последнее время мы жили гораздо лучше (после денежной реформы). Мама чувствовала себя хорошо. Давала уроки, читала, писала и получала письма от старых друзей и двух племянников — Андрея Гудовича и Василия Шереметева. Мама восемь дней мучилась. У нее отнялись язык и правая рука. Лечили ее плохо и невнимательно. И вот она не вынесла.

Не думайте, что мама ушла с недобрым чувством к Вам. Нет, этого не было. Еще на этой Пасхе мама сказала: "Он еще к нам вернется"...

Мама всегда говорила, что в смерти нет ничего мрачного. И действительно, отпевание моей дорогой матери не было мрачным. Она лежала во всем белом, в белых цветах (только что распустились вишни и черемуха), с прекрасным покойным лицом, и совсем молодым к тому же. И выражение лица совершенное особенное, какое-то светлое. Отпевал ее епископ Онисим. Пел дивный хор. Все вышли в белых облачениях и пели "Христос Воскрес". Мама умерла на Пасхе. Народу на отпевании было очень много. И за такое отпевание мама с меня никто не взял ни копейки. И это все сделал епископ Онисим за свой счет.

Желаю Вам всего хорошего. К.Сабурова».

Переписка с моими старыми друзьями и корреспондентами так же была оживлена, как и прошлые годы.

Сергей Коншин после Колымы осел в Кировограде и там напрягал свои силы в борьбе за существование: «Мой дорогой и верный друг! Приехать из Колымы — это еще не все. Там я представлял' себе все гораздо проще и доступнее — "лишь бы море переплыть"... А житейское море гораздо бурливее, опаснее и глубже. Но все-таки я должен и его переплыть, прежде чем "вечные воды" поглотят меня...».

- 566 -

Хороши его зарисовки уральского быта: «Здесь много своеобразного и занятного в народе. Сначала на меня все местные нравы и обычаи производили впечатление большой отсталости и азиатчины, я был настроен к ним иронически. Но теперь я нашел во всем много трогательной непосредственности и, главное, цельности в соблюдении традиций, что теперь редко. Мужчины тут в привилегированном положении. Например, когда я на Рудянке ходил сам с ведрами за водой, это вызвало у баб большое осуждение моей жены, а меня очень уронило в их глазах. Мужчина, который не пьет,— дурак и тряпка. За то, что я как-то в магазине вслух высказал, что безобразие, что столько сахара переводят на брагу, мне чуть глаза не выцарапали, раздавались возгласы: "А как справлять свадьбы, именины, поминки и проч.". А какие тут забавные свадьбы! Тратятся на них безумные деньги, созывается родня со всего света и продолжается пиршество не менее трех суток сряду, при чем тут это служит достаточным поводом, чтобы безнаказанно не ходить эти дни на работу. Соседей по улице и не состоящих в родстве не приглашают, но крепко на них обижаются, если они в момент приезда жениха за невестой не заглядывают в окна. Поэтому, дом невесты в самый патетический момент ее жизни бывает облеплен народом. Не зная этого обычая, я возмущался бесцеремонностью. Затем гости должны над невестою что-нибудь "учудить", то есть вымазать ее сажею, протащить за ноги в венчальном платье по грязи. Одна женщина мне е восторгом рассказывала, что ее на свадьбе протащили через весь огород, а потом бросили в речку. Это считается верхом остроумия, которое должно запечатлеться на всю счастливую жизнь молодых. Невеста, желающая сберечь свое платье, или просто не расположенная к таким шуткам, заранее прячется, тогда всему этому подвергается ее мать. В доме делается тесно русскому раздолью, вся компания наряжается в самые невозможные костюмы и с гармошкой и постоянными одними и теми же частушками идет на улицу. И надо сказать, что это зрелище очень яркое и в нем подлинно русско-уральский фольклор.

Так же с шумом и громом справляются поминки. И вообще; здесь очень чтут покойников. В какие-то определенные дни ходят всей родней на могилы и приносят подарки съестные вплоть до той же браги.

Страшно любят на Урале пляски, затем песни, которых, кстати, своих мало. Я записал только знаменитые частушки, уральскую кадриль и одну песню про Невьянскую башню. Знаменитую башню, построенную Демидовым. Она вся с большим наклоном набок и стоит так уже десятки лет и не рушится. Говорят, где-то есть в мире вторая такая башня...

Ну, а все-таки, как не занятно наблюдать за местными обычаями,—

да нет ровнее родного края,

березки русской красивее нет...

- 567 -

Если Бог даст, что новые потрясения не нарушат моих планов, то скоро увидимся. Как жалко, как жалко, что во встрече не будет участвовать ни Константин Николаевич, ни Жорж Бубликов, как, я об этом мечтал. Ведь я уже одною ногою чувствую себя у Вас и думаю, что мое огромное желание и другой ногой очутиться у Вас» придаст мне разворотливость... Приятно мне будет проехать и через родной Серпухов. Где-то там сохранилась одна завалявшаяся тетушка. Надо будет и ее навестить. Наверное, автобус идет через бор и минует Майскую (раньше Райскую) долину... "места, где столько милого любил", и где прошло много беззаботных, счастливых дней детства... Итак, встречайте. Или, лучше, я появлюсь неожиданно...»

Прошел месяц, другой, и бедный Сергей написал мне: «Мне очень грустно, но в этом году мы с Вами не увидимся. И Бог знает, что будет на будущий год. Я так был уверен, что в это лето побываю в родных краях, что огорчение мое сейчас очень велико. Помню Ваши слова из Пушкина: "Если жизнь тебя обманет, не печалься, не сердись... день веселья, верь, настанет, в день уныния смирись". Пусть это и будет нашим девизом».

Татьяна Васильевна Розанова... Это о ней ее знаменитый отец Василий Васильевич Розанов написал: «Таня... вся чиста как Ангел небесный и у нее вовсе нет мутной воды. Как и вовсе нет озорства. Озорства нет от того... что она много потихоньку плакала, ибо много себя ограничивала, много сдерживала, много работала над собою и себя воспитывала. Никому не говоря». Теперь это утлая старушка, о «всех печальница», а как сама «обертывающаяся» в жизни — одному Богу известно...

«С пособия меня сняли на общих основаниях. Теперь, кто получает пенсию больше 150 рублей, с пособия снимается. Надо искать службу из-за того, что на 125 рублей я прожить не могу. Комната и электричество стоят мне 75 рублей... Но настроение у меня почему-то очень хорошее. Потому что совесть ни в чем меня сейчас не упрекает и погода стоит дивно красивая».

«...У нас дома очень тяжело. В квартире все увеличивается количество людей. Теперь уже дошло до 12 человек в четырех комнатах. Вечный стук, шум, гвалт. Но ничего не поделаешь. Все время утешаю себя мыслью, что в аду еще хуже, еще больше народу будет...»

«...С хлебом плохо — хлеб очень плохой, и трудно его доставать. Сахару нет, и все приходится возить на своем горбу из Москвы...»

«...С сестрой Наденькой все неважно. Из больницы ее выписали. Числится на работе (художница), но не работает, и потому, что работы нет, и работать не может... Одно ясно, что у нее полный моральный крах во всем... И на инвалидность она не хочет выходить. Впрочем, толкуют, что ей не дадут ее. А я думаю, что самая мысль об инвалидности убивает ее. Не знаю, как она переживет свое положение».

- 568 -

«...Получила продление пенсии на 6 месяцев с пометкой: "2-я группа, к регулярному труду не способна". Осматривали меня комиссия — хирург, рентгенолог, терапевт. По нервным болезням врач отсутствовал, но у меня было направление от профессора, областного психиатра. Это помогло. Хотя хирург был свирепого вида и зло спрашивал меня, почему я не работаю, а ведь сама же комиссия в прошлом году дала бумажку о полной нетрудоспособности. Это все же очень курьезно звучит, но я уже стараюсь логику в жизни не искать — не доищешься».

«...То, что Вас восхищает в Лунине, мне кажется совсем обратным. Христос не от мира сего, а потому правилен путь Православия и в корне неправо католичество. Из декабристов очень трогателен до последней минуты Рылеев. А вообще, теперь всех этих людей направили бы лечиться к психиатрам. С расширением и прогрессом в области науки "психиатрии" на многие явления исторические можно смотреть иначе. Многое становится понятным и уясняется, а о многом еще нужно подумать и подумать...»

«...У меня кругом так много горя, что не знаю, что сказать и как поразить свое душевное состояние. Стараюсь бодриться и не показываю вида чужим людям, что у меня на душе. А скорбь и печаль такая, что и выразить не могу от всего вместе...

Была на могиле у Володи. На песке, и то выросло много травы — наверное, благодаря дождям. Хотя Федор Артемович и подрезал ветки, но опять все густо заросло. Я долго побыла у могилы. Всю ее почистила, почитала заупокойные молитвы, погрустила о нашей пустой и суетной жизни, о том, что все так заняты и погружены в житейские дела, что не можем часто посещать могилы. А кто не занят, как я, тот слаб и мало имеет душевных и физических сил на какое-то ни было дело».

Не могу пройти мимо отзыва Татьяны Васильевны о Лунине... Она осудила его с ортодоксальных позиций Православия. А я приведу следующее его замечательное высказывание: «Греко-российская церковь все равно привержена ко всякому правительству, которое учредится в России. Не имея в себе начала законной власти, она по необходимости должна покорствовать придержащей власти, но она препятствует водворению представительного порядка, который повсюду развился под влиянием католицизма».

Не могу не привести также ряда отзывов о Лунине, чтобы дать представление о нем и возбудить интерес к нему.

Пушкин называл его «замечательным человеком» и так охарактеризовал его:

Друг Марса, Вакха и Венеры,

Им Лунин дерзко предлагал

Свои решительные меры...

Герцен говорит о нем: «Лунин — один из тончайших умов и деликатнейших». «Могила его,— сказал Волконский,— должна быть близка каждому доброму русскому... Надо еще отметить, что

- 569 -

на всех допросах Лунин, один из немногих декабристов, проявил удивительную твердость духа, не выдав никого из своих товарищей». Потом он говорил: «Я любил справедливость и ненавидел несправедливость, и потому нахожусь в изгнании». Умер Лунин в Акатуе в декабре 1845 года.

Наталья Павловна Вревская конец лета и начало осени прожила у меня. Уезжая, она написала мне: «Хорошо на склоне лет, оглядываясь на прожитое, вспомнить все хорошее, полученное от Вас в течение почти тридцати лет».

«Что сказать Вам о "внутреннем житии"? Можно и долго, и коротко. Если коротко — то спокойно гляжу на заканчивающиеся дни... "и не жду от жизни ничего я"... "Слушаю музыку. Иногда брожу поздними вечерами по пустынным углам города одна и не одна, ибо в эти часы воспоминания и видения со мною... И горько и грустно, грустно... А если бы и не одна была — вряд ли нашелся бы отклик в другом... Со стороны глядя, верно, кажется: "Бедная Нат. Павл.,— в каких тряпках она, как печально ее лицо, как худа"... Пусть так, а на душе — ясно и тихо...»

«...Мое многочисленное потомство прозябает. Отсутствие денег огорчает и беспокоит меня из-за них. Одна, я бы примирилась с недостачей — не впервой. Особенно жалко смотреть на дочь Нину, которая надрывается на работе, едва-едва выколачивая на хлеб...»

Екатерина Васильевна Поленова-Сахарова. «Дорогой М. М., приветствую Вас в Новом году и посылаю "исполненный труд, завещанный мне от Бога". Книга вышла, и читатель проявляет интерес и "младое племя" читает и не фыркает (Е.В.Сахарова. «Василий Дмитриевич Поленов. Письма, дневники, воспоминания»). Книга имеет большую, положительную рецензию в журнале "Советская книга". На днях примусь за статью-лекцию об Елене Дмитриевне Поленовой к столетию со дня ее рождения в 1850 году... а затем пущусь в долгое литературное плавание — набираю дух на капитальный труд о творческой жизни отца. Читаю "Путешествие в Пальмиру" Абомелек-Лазарева, его спутника в путешествии 1881—1882 гг. Прочитала "Путевые поэмы" Бунина — маршрут путешествия 1899 г. Смотрю на этюд "За старым Каиром": над розовыми песками и древними постройками, которые "покрыла пустыня", синее небо с лиловатым маревом у горизонта, впереди мостик и скудная чуть голубеющая водица. Большая правда жизни в этих вещах. А за моим окном и над рекой те же сочетания розовато-бурой пустыни с синей под ветром, или тихой, отражающей оголенные берега, зеркальной рекой. Понятно, как это было ему близко и созвучно могучим впечатлениям культуры, которую "покрыла пустыня".

Живу сейчас особенно: совсем одна в пустом и холодном большом доме, но у меня тепло, уютно, даже красиво!.. Вспоминаю юность, когда, окончив гимназию, жила также в тех же комнатах с отцом. По вечерам он с фонарем уходил в свое "аббатство", а я оставалась одна в пустых комнатах полутемного дома, полная мечтаний

- 570 -

юности... Теперь их нет, но на их месте большие замыслы, о которых упоминала выше».

«...В наши годы и "транспорт определяет бытие", и расстояние в 4 километра с перевозом уже преграда, которую не перескочишь. Было время, когда мы бегали в Тарусу (20 минут до почты) так себе, с легким разговором и для того, чтобы увидеть кого-то, перекинуться словом — тогда был мост и ноги туристов. Теперь это все воспоминания. Я дважды порывалась к Вам и... не решилась. Ваше посещение летом "Поленова" тоже только огорчило меня. Не все люди хорошо сочетаются. И весьма достойные люди в некоторых композициях тяжелы...»

«...Я сейчас своей обстановкой довольна. Мне не нужны перемены. Это нужно неврастеникам. О хандре, или сплине, у меня не может быть и речи — это не поленовские аксессуары. Это спутники праздности, а Поленовы — работники, труженики до последнего вздоха. С осени я написала около шести листов печатных научно-художественной литературы. Музей получил благодарность из Комитета за мои статьи-лекции».

«...Я рада, что Вы в Москве побывали у С.З.Федорченко. Это очень незаурядный человек. Зная ее более 30 лет с весьма оборотной стороны ее личности, я все же ценю ее как интеллект и дорожу общением с нею. У Вас же гораздо больше точек соприкосновения, хотя бы на общей "предметности"...»

И еще вот старый мой друг Николай Николаевич Печкин. Ему 74 года и пишет он мне: «В этом году я как-то больше, чем обычно, поглощен кутерьмой, и именно письменной. Пишу лекции, доклады, отчеты, докладные записки и т. д. К чернильнице и перу чувствую личную неприязнь, а "бумагопоклонничество" растет и растет, и я устаю от него до такой степени, что в этом году не удосужился даже отстоять службу с "Двенадцатью евангелиями", которую так люблю... А в связи с моим хождением в церковь, идут шероховатости по службе. Возможно, что в конце концов и выкинут. Ну, на это уже Божья воля. Я этого не боюсь, а вот всякие связанные с этим неприятности сильно досаждают».

И дальше. Сахновская Зоя Александровна... 13 лет пробыла она в лагере. Вернулась. Я писал уже, как она пришла ко мне здесь в Тарусе. Началась погоня за куском хлеба, за работою. Начались мытарства — Таруса, Серпухов, Тула, Косая Гора... «Играла Кручинину и "Без вины виноватые". Из Тулы приезжали записывать на пленку, а потом передавали по радио. Значит, было неплохо? А я опять без работы, и впереди у меня нет ничего определенного. А "я жить люблю и жить хочу, утратя молодость свою"...

Ну, довольно. Затянулся 1949 год. Конечно, из Тарусы я никуда не двинулся и пройдет еще три года, девять месяцев и 13 дней, прежде чем мне дадут право на проживание в Москве и пропишут в ней на постоянное местожительство в том же Девятом отделении Московской милиции. Но это не решит моего расставания с Тарусой. Прописать меня прописали, но комнаты мне не вернули и уже не вернут никогда.

- 571 -

Итак:

Благословляем мы богов

За то, что сердце в человеке

Не вечно будет трепетать.

За то, что все вольются реки

Когда-нибудь в морскую гладь.

1950—1952 гг.

1950, 1951, 1952 годы прошли под декретом: «Жить стало веселее, жить стало легче». Возможно, это и было так для кое-кого — немногих. В массе же этого «легче» что-то было незаметно. Времена Федорушки держались прочно, и казалось, им не будет конца:

Чтобы я прикинула.

Чтоб я не пикнула.

Чтобы не выла жалобы,

Чтоб ура кричала бы...

Дом в Тарусе, как говорил я, посмеиваясь, купил вместе с домработницей Надеждой Федоровной, бывшей учительницей в Москве. Уже не молодая, она отказалась, имела мужество, вести антирелигиозную пропаганду. Тут же она была уволена из школы. Затем выселена из Москвы и с «волчьим билетом» пущена на волю. Прожила она у меня почти три года, и ее сменила писательница Ольга Васильевна Перовская. За какие провинности эта дошла до домработницы — я не знаю. Сердечно она не долго продержалась на этой работе. Потом ее реабилитировали. Стали снова издавать ее, но выправиться после пережитого Ольга Васильевна не могла. А как мила и с каким легким нравом была этот человек, и ее книжка «Ребята и зверята» будет еще читаться не одним поколением детей.

Летом пятидесятого года познакомился я с детским писателем Николаем Владимировичем Богдановым. Он и его жена Вера Дмитриевна стали потом моими задушевными приятелями. У последней прекрасная и редкая по подбору русская библиотека. Он писатель не крупный, но очень приятный человек, завзятый рыболов. Они несколько лет по неделям живали у меня, пока не приобрели свою дачу. Они первые же послушали мои воспоминания и одобрили их. Николай Владимирович написал мне после:

Привет тебе, кусочек рая,

Капризом созданный в Тарусе,

Где келья белая скрывает

Поэта уходящей Руси.

- 572 -

Кудесника, что может к ночи

Камин заветный возжигать

И тени милых, если хочет.

Волшебным словом оживлять.

Лучами вечного восхода

С картины старой озарен

Пусть молодеет год от года

И вечно процветает он.

С «картины старой» — это большое полотно, оригинал Бронникова «Гимн пифагорейцев».

В день Татьяны 1951 года умерла Александра Петровна Баранова. Закат ее жизни вышел очень печальным, и смерть для нее давно была желанна. Она несколько последних лет пролежала со сломанным бедром в постели. Это были годы страшного недуга и страшной жизни.

Из богатой семьи Ушаковых (химические заводы на Каме), в замужестве за богатейшим владельцем ситценабивной фабрики в Карабанове, Александра Петровна владела тремя европейскими языками, была начитана. Много живала за границей. Путешествовала по Египту. Революцию семья Барановых встретила, как давно ожидаемое событие, спокойно и покорно. Конечно, она могла эмигрировать. Средства за границей были обеспечены. Семья не сделала этого: она была слишком по духу русская и любила свою родину. Все, конечно, было отобрано, и Александра Петровна доживала свой век на маленькую пенсию, полученную после смерти мужа.

Осенью этого же 1951 года приехал ко мне Яков Бунин. Не виделись мы с ним сорок лет и, конечно, встретившись на улице, не узнали друг друга. Приехал старый и некрасивый человек. Ничего от артистизма в Якове не осталось, как и не осталось голоса, баса, которым он так пленял нас в гимназические годы. Он страдал приступами грудной жабы. Жилось ему плохо — скучно и нудно. Встреча наша была любопытна. Четыре дня просидели мы с ним у камина, и Яков много и красочно говорил о пережитом. Я был внимателен к нему, но без жару. Корю себя, но это уже поздно. Провожаю. Стоим у автобуса. Оба стары, и увидеться вновь, конечно, не придется, а на сердце нет ни тоски, ни слезы. А я ведь отлично понял мотивы визита Якова:

О милый гость, святое «прежде»,

Зачем в мою теснишься грудь?

Могу ль сказать — «живи» надежде?

Скажу ль тому, что было — «будь».

Наступил пятьдесят второй год. Я продолжаю работать в больнице. Время от времени меня Симонов сокращает, но затем под напором всех и вся берет. Я возвращаюсь с еще более постылым чувством, но мне еще хочется работать, хотя мне уже и семьдесят лет.

- 573 -

В январе приехал ко мне погостить Василий Павлович Шереметев, последний граф Шереметев, оставшийся в России. Ему 32—33 года. Он окончил Суриковский институт. Художник. Небольшого роста. Милой внешности. С округлыми шереметевскими глазами, ласковыми и серыми. Застенчив. Скрытен. Своеобразен. Живет в одной из башен Новодевичьего монастыря. Я бывал у него не раз, и громадной высоты круглый и мрачный каземат приводил меня в ужас. Холодно, темно. Амбразуры окон очень глубоки, и окна с решетками. На стеллажах при входе громадная старинная библиотека и архив. Старые портреты, старая мебель и невероятная запущенность всего помещения. Подрамники, начатые картины, разбросанные книги. Сам хозяин неряшливо и бедно одет. Но это его не стесняет — он выше этого. Не служит и нигде не работает. Живет очень скудно и зарабатывать не умеет: не приспособлен к этому рядом поколений предков. Пишет белыми стихами поэму о Параше Жемчуговой и вообще пишет стихи.

Прожил он у меня месяц. Писал этюды. Написал очень милый интерьер моей кухни-столовой. Работал над своей поэмой.

Несколько раз за нами присылали из Поленово лошадку. В это время там хворала Александра Саввишна Мамонтова, сестра девочки с персиками с серовского портрета. Это была изумительно и милая, и тонкая старушка. Я очень любил встречаться с нею. В феврале она умерла, и мы с Вас. Павл. хоронили ее. Так вот деревенские похороны: в убогой ризе, поверх резинового плаща, священник, путавшийся в чине погребения. Апостола прочитала племянница покойной Елизавета Александровна Самарина-Чернышева. И прочитала так, что мы все прослезились... А потом длинная дорога на кладбище в Бехове по заснеженной широкой равнине. Крепкий мороз. Гроб на розвальнях ныряет на ухабах. Длинной лентой растянулись провожатые. Глубокая могила. Гроб опускаем — Дмитрий Васильевич Поленов, Василий Павлович, я и столяр, делавший гроб. Трудно это было нам и страшно, чтобы не упустить. Но опустили. Полетели комья мерзлой земли... Конечно, поминки. Конечно, водка. Конечно, русский сумбур и поминовение усопшей с пьяными слезами.

Таруса

28 января 1954 г.

1953 год

Повествование о 1953 годе начну с половины декабря 1952 года, когда я взял свой отпуск и уехал в Москву.

Два предыдущие года большую часть своего месячного отпуска я проводил в Ленинграде, чтобы избежать неприятностей «заячьего положения» в Москве. В этом же году Аня уговорила меня не ехать, и я, ночуя у Любочки в Панфиловском переулке, дни проводил на Вспольном. Так шло утомительно, но гладко до 26 декабря, когда

- 574 -

часов в 6 вечера, вернувшись только что с «Гоголевской выставки» в Литмузее и расположившись попить чайку с двумя гостями, услышали стук в дверь, а затем и увидели входящего участкового: «Ваши документы». На гостей участковый не обратил никакого внимания, а паспорта Ани и мой опущены в карман и нам предложено следовать в 9-е отделение милиции... Знакомая дорога, двери, коридоры, знакомый воздух и рой воспоминаний... Началась обычная процедура — вежливая, но очень официальная... Опрос в кабинете, записи показания, протокол. Пока это тянулось, а тянулось это долго, подъехала Ирина с мужем. Оба крупные, авантажные, гораздо более смелые, чем мы с Анею, коммунисты, они сразу же вошли в кабинет опрашивающего, меня выслали, и из-за дверей послышался оживленный разговор, результатом которого получилась подписка о выезде моем из Москвы в 24 часа без лишних осложнений и неприятностей... Ну, и за это слава Богу. Могло ведь быть и хуже. Не могу не привести эпизода, который случился с нами, когда участковый вел нас в милицию. На Вспольном нам встретилась дама в трауре, средних лет, хорошо одетая. Поравнявшись с нашим конвоиром, она вздрогнула и бросила ему в лицо: «Проклятые, проклятые»... Конвоир на секунду задержался, но прошел, ничего не сказав. Мы с Анею оценили этот поступок. Конвоир был молод. Лицо у него было доброжелательное, и в нем не угас еще «дух человеческий»... Нечего и говорить, с каким настроением вернулись мы домой. «Все» вернулись, и то хорошо.

Двадцать восьмого утром — Аня, писатель Н.В.Богданов, его жена и я выехали в Тарусу. Который раз пришлось Ане не бросать меня в такие горькие минуты! Благодарен был я и Богдановым за их желание встретить Новый год в Тарусе... «И на черта сдалась Вам эта Москва? — бранила меня Вера Дмитриевна.— Чем Вам плохо в Тарусе?..» Да, в Тарусе было хорошо, но это хорошее было «внешним». Свой дом, уют, камин, нарядно, тихо, чисто... Но уже второй год шел сыск за мною. У меня служила несколько лет простая деревенская девушка, очень привязанная к дому и всей нашей семье. Так вот ее во время моих отлучек вызывали в районное отделение МВД и там допрашивали о моем быте, гостях, переписке. Требовали, чтобы она служила им, пугали и заманивали. И в это мое отсутствие опять вызывали ее, и не только отделение МВД, но и врач Симонов, заведующий райздравотделом, с этими же целями и заданием. Я никому не говорил об этом, переносил эту неприятность молча и только недоумевал, чем это вызвано и что затевается против меня. Мое поведение политическое и всякое другое было безукоризненно. В Тарусе я нигде не бывал и у себя никого из местных жителей (туземцев) не принимал. С утра я уходил в больницу, из больницы к себе домой — и все. Никаких разговоров, никаких обсуждений текущих событий, никаких передач новостей...

Ну так вот, Новый 1953 год встретили мы в Тарусе. В присутствующих не было никакого диссонанса. Умно, уютно, вкусно и нарядно. Со встречею Нового года отмечали и день моего рождения

- 575 -

18/31 декабря. Круглая цифра в 70 лет не портила мне настроения. Я ее не чувствовал, хотя и сознавал,

Что дней моих уже лампада догорает.

На Новый год приехали в гости брат Лука и И.И.Лавров. Оба приятные и не лишние. И в доме стало совсем людно, празднично и даже весело.

В четверг 15 января кончился мой отпуск, и я с утра, аккуратно, вышел на работу. Вышел с тяжелым сердцем. Скрепя его. В эти дни как раз разыгралась непонятная и тяжелейшая история с виднейшими профессорами и врачами в Москве. Появилось правительственное сообщение о них, как о врагах народа, шпионах, вредителях и отравителях. Впечатление было невообразимое... Ну, словом, когда я пришел в больницу, главный врач Степанова шепнула мне, что распоряжением из Калуги я снят с работы и чтобы я шел в райздравотдел. Я пожал ей руку и тут же пошел в райздрав, где мне Симонов прочитал приказ облздравотдела об увольнении меня «за бездушное и формальное отношение к больным». Я выслушал это со смешанным чувством обиды и облегчения... Обиды, потому что не мог себя укорить ни в формализме, ни в бездушии. А облегчения, потому что мне давно было тяжко работать в больнице с тупым, злобным и невежественным руководителем Симоновым... Весть о моем увольнении тут же облетела город, и эффект от этой новости, связанной сейчас же с московским «врачебным событием», был велик. Напуганное воображение жителей разыгрывалось вовсю. На некоторое время вокруг меня образовалась пустота. И только когда испуг прошел и пришли другие, и более важные события и заслонили собою это маленькое, я, между другими выражениями сочувствия, получил следующее письмо от завуча Яблоновской 7-летней школы И.Ф.Коновалова:

24 марта 1953 года. Яблоново. «Дорогой Михаил Михайлович! Только 20 марта я более точно узнал о том, что у Вас обстоит все благополучно, а до этого времени до меня доходили разноречивые, и одни мрачнее других, сведения, касающиеся Вас, а поэтому я не решался, чтобы не навлечь на Вас еще больших неприятностей, не только посетить Вас, но даже не осмеливался писать.

20 марта я был в Тарусе и от многих лиц узнавал о Вас, но без Вашего разрешения не мог быть у Вас дома.

Не только я, но все, кто хотя раз был у Вас на приеме, искренне жалеют о том, что Вас нет в Тарусской больнице. Да и не только пациенты, но другие люди, сознавая, что от Вашего отсутствия страдает дело врачебной помощи. Неужели Вы больше не будете работать в Тарусской больнице? Я окончательно пал духом, когда услышал о том, что Вы не будете работать. От имени многих, многих лиц желаю Вам доброго здоровья и мужественно пережить тот удар, который выпал на Вашу долю. Остаюсь безгранично благодарный, Вами спасенный от смерти...»

- 576 -

Когда я сообщил моим москвичам о случившемся со мною «пассаже», тут же приехали Аня с Ириною, и Аня осталась со мною «выхаживать меня». А я был действительно болен и душевно, и физически... Сделало меня больным не увольнение. Оно было обидно, было неприятно, но не в нем был центр тяжести. Тревожило поведение начальника районного отделения МВД Филимонова и его подголоска Симонова.

Я еще забыл сказать, что через несколько дней по моем приезде из Москвы меня вызвали в угрозыск милиции. Допросили о «нравственных качествах» моей домработницы и предложили уволить ее, как «имеющую связь с уголовным элементом». Я выразил свое удивление, но согласия на увольнение совершенно ни в чем неповинного человека не дал. Этот эпизод показал только лишний раз на какие-то замыслы, плетущиеся вокруг меня. И это ожидание какой-то другой развязки было не только у меня, но и у близкого ко мне окружения до того, что советовали немедленно покинуть Тарусу и уехать, но... куда? Я остался. Я ни в чем не считал себя виновным и «бегство» ничем не вызванным... Аня поселилась со мною в комнате, чтобы быть поближе. Так нам обоим было и легче, и уютнее. Днем мы занимались нашими несложными текущими делами, непременно гуляли, а вечерами Аня вслух читала «Старые годы в селе Плодомасове», «Захудалый род» и «Островитяне» Лескова, что было отдыхом и удовольствием ей и мне. Так шли дни... Смятение во мне и вокруг стихало. Никто меня не беспокоил, а сочувствие мне проявлялось при всякой встрече.

«Дорогой М. М.! Весь январь у меня было глухое беспокойство за Вас. Чем черт не шутит? И потому меня ничто не удивило бы, как бы не нарушилась Ваша жизнь, как бы Вы не захворали, как бы "не ушли с работы" и т. п. Могло бы быть и хуже. Дорогой М. М., бывает и бывало хуже. Правда? И все же как досадно, как противно. Вревская».

Прошел февраль. А 5 марта скончался Сталин. Дни его короткой болезни, а потом смерти и погребения были потрясающи... Тридцать лет он был «всем» в жизни страны. Возвеличивание его личности превосходило всякую меру, и думается, что только эпитет «ди-винус» — божественный — не был применен к нему. И так быстро и так неожиданно, как всегда в этих случаях, разразилась эта катастрофа.

«Мишенька, дорогой! — писала мне Любочка.— Эти дни я совершенно выбилась из строя. Смерть Сталина потрясла всех нас. И я со скорбью в сердце целые дни слушаю траурную музыку по радио. Все проходит, и смерть не щадит даже и такие личности, как Сталин».

Да, четверо суток непрерывно звучала траурная мелодия. Дальше это было бы уже почти «смертельно» для слушателей. Но что страшнее всего — эта траурная музыка звучала не только по покойном, но и по массе человеческих жертв, которые были принесены в эти дни на улицах Москвы.

- 577 -

На смену Сталина пришло новое руководство, и с первых же шагов его почувствовалось не «продолжение прежнего», а своя линия, будто разумная и простая. Понятно, как это все волновало и захватывало... Не прошло и месяца, как врачи, объявленные врагами народа, были выпущены, обвинение их признано ложным, а методы ведения следствия преступными... И опять от всего этого было впечатление разорвавшейся на людной площади бомбы.

Ну, а как я решил поступить с «обвинением меня»? Конечно, я мог его обжаловать и по союзной, и административной линии, но не стал этого делать. Возвращаться на работу в Тарусе я не думал, а затевать «дело» для чего-то другого не считал нужным. Чтобы закончить с этим «эпизодом», добавлю, что в течение лета были сняты с работы и Симонов, и Филимонов. По-видимому, оба уже не отвечали «духу времени».

Пасха в текущем году была 5 апреля (23 марта). Пароходы по Оке еще не ходили, дорога расквасилась, Протву надо было переезжать на лодке... Все это было «уже не по моим костям», но не побывать в дни Страстной недели в храме для меня было немыслимо. И я преодолел эти трудности.

Расскажу о своей попытке, хотя бы и по «протекции», попасть iк Пасхальной заутрене в Богоявленский собор в Елохове. Поехал я туда к 10 часам (начало службы в 12 ночи). Уже за несколько кварталов движение трамвайное и другое совершенно приостановлено.Мои попытки подойти к храму, даже с «паролем», оказались наивными. Конная и пешая милиция облегли собор до того, что «ни птице пролететь, ни зверю пробежать». А тысячи народа, выстроенные по четыре человека, заняли несколько кварталов. Вот Вам и антирелигиозная пропаганда в течение 35 лет, и «религия есть опиум для народа». Словом, постоял я, постоял и вернулся домой с горькою обидой. Так и не пришлось мне в этом году приобщиться к православному люду в «торжестве из торжеств».

В мае я поехал на машине на несколько дней во Владимир. Знакомая дорога. Старые города и поселки. Хмурый лес. Ямская слобода. Золотые ворота. Потянулись улицы. За эти годы, что я не был в нем, город явно одряхлел. Обывательские домишки ушли глубже в землю, покосились. А как хмуры лица, и как плохо одеты люди! А какая грязь на улицах — «областная грязь», говорят здесь.

Но вокруг старого города строится молодой город. Пустырь за тюрьмою, кладбищем и психбольницей, где я погуливал и где радовался, что не сижу в тюрьме, не лежу на кладбище и не кричу в психбольнице, уже застроен небольшими двухэтажными домами, озеленен. Правда, скучны и убоги эти застройки своим однообразием, но уж такова природа «равенства».

На улице Менделеева — широкой и пустынной — знакомый домишко в четыре окна. Я не без волнения вошел в него после восьмилетнего перерыва. Ксения Александровна Сабурова, к которой я приехал, потеряла мать, но она достойно перенесла эту потерю. Не растерялась. Выхлопотала себе пенсию, как внучка Лермонтова, в чем

- 578 -

ей помог Владимир Дмитриевич Бонч-Бруевич. Правда, пенсию мизерную, в 250 рублей, но она явилась основой ее бюджета, и стала успешно прирабатывать уроками английского языка. Комнату, в которой они долго жили с матерью, она превратила в алтарь ее памяти. Все необычно для этой улицы и для этого домишки.

Четыре дня напитывался я грустью, бродя по улицам и памятным для меня местам. Был в гостях у епископа Онисима. Был на службе в соборе. Он, единственный во всем городе, блистал своею немеркнущей красотой.

В июне наша Марианна окончила десятилетку с золотой медалью и тут же после коллоквиума была принята в Энергетический институт. За эти две победы мы ее чествовали. Это был праздник молодости и радость старости, дожившей до «аттестата зрелости».

В это же время я получил следующее письмо: «Исполняя завещание Яши, сообщаю Вам, уважаемый М. М., скорбную весть о его смерти. Он умер 10 июня после двухмесячной тяжелой и мучительной болезни. М.Бакунина».

Ушел из жизни «русский неудачник». Из него не вышло ни профессионала певца, ни хорошего агронома. А пел он хорошо! Мешали в жизни «рюмочки и юбочки». В последнем своем письме ко мне он между прочим писал: «У меня Оль, Кать, Зин много встречалось на пути. Даже Люба не одна. У Пушкина в его "донжуанском списке" числится 34 женщины. У меня их было больше, и только этим я выше Пушкина. Пошлость, разврат, тупость и однообразная недалекость меня отталкивали, и я искал все нового».

Среди десятка «зонников», осевших в то время в Тарусе, не могу не упомянуть о двух — художнике А.В.Григорьеве и бывшем начальнике кавалерийской школы в Новочеркасске В.И.Микулине. Первый, старый коммунист, после большого взлета «по искусству» попал в лагеря, сколько там пробыл, не знаю, и вернулся к себе в Тарусу, где он имел дом и где жил раньше. Жить было нечем. Сразу приняться за работу А. В. не мог. Терпел он горькую нужду, а тут еще начальник РМГБ Филимонов возымел к нему особое пристрастие: все время вызывал его к себе по ночам, не раз посылал зимою плохо одетого на грузовике %в Калугу, называл его «стариком» и обращался с ним «угрожающе». Александр же Владимирович мог на это отвечать только жалкими угрозами. Бывало, выпьет, а это бывало с ним не редко, тащится по улицам Тарусы и кричит: «Где этот негодяй Филимонов — я ему морду набью»... Ну, подберет его кто-либо и уведет куда подальше. В 1926 году А. В. был в числе трех, ездивших к Репину в Финляндию. Задач этой делегации я не знаю, но направление Репина было далеко «не советское». Книги, привезенные ему в подарок и напечатанные по новой орфографии, Репин бросил под ноги и потоптал их. Между прочим, Григорьев как-то рассказал мне: в 1918 году, когда правительство переехало из Петрограда в Москву, Третьяковскую галерею посетил Ленин. Переходя из залы в зал, он дошел до залы с картинами М.В.Нестерова. Он надолго задержался у его картин. А потом обратился к

- 579 -

сопровождающим и сказал: «Придется убрать. Это идет в разрез с нашим мировоззрением». И пошел к выходу из зала. На пороге, однако, остановился. Обернулся и, взмахнув рукой, сказал: «Не трогайте. Оставьте. Пусть пока висят».

Милый мягкий нрав А. В., самый его вид «христосика», вызывали к нему общую симпатию. Он был самым ярким представителем художественной богемы. Пришли хрущевские времена — А. В. был восстановлен в партии. Получил хорошую пенсию и возможность лечиться в санаториях. Но... все это было уже поздно. Похоронили его на Новодевичьем кладбище.

В.И.Микулин, кавалерист. Большой закалки человек и больших способностей, не вызывал к себе такого участия, как Григорьев. В нем была и порода, и кавалерийский гонор, и знание трех европейских языков, и мастерство на все руки. Работал он часовщиком, слесарем, электриком, фотографом. Жил в ужасных условиях. Одет был в рубище. Слегка прихрамывал на одну ногу и был колоритной и страшной фигурой нашего времени. Мы часто встречались с ним. Он взял на свое попечение всю техническую часть моего дома. Он не жаловался. Не роптал. Но все время боролся за восстановление своих прав гражданина и воинского звания. Он писал умно и дерзко в разные инстанции. И в конце концов победил: ему дали чин полковника и хорошую пенсию, а затем вскоре и место на Тарусском кладбище.

Зимою этого года я как-то спустился в город. В центре города слышу крик: «Доктор Мелентьев, доктор...» Ищу глазами — кто, а навстречу мне спешит «полтора Ивана». На нем еще милицейская форма, но уже без погон и в таком беспорядке, что сразу видно — не служака. «Я хотел к тебе домой сходить, попросить у тебя прощения. Но ведь я тебе ничего плохого не делал? Правда, не делал?» Выпимши. Крепко жмет мне руку и не выпускает ее. А глаза детские, безвольные. И головка у этого «полтора» маленькая. И улыбка просящая, жалкая. «Я не обиделся на Вас, я понимал, что приходите Вы ко мне не по своей воле».— «Да Вы ничего плохого мне и не причинили. Спасибо Вам за это». С тех пор мы стали друзьями с ним.

К концу этого же пятьдесят третьего года ясно определилось, что отставить меня от больницы было легче, чем отставить больных от меня. Я никогда не занимался частной практикой. Не любил ее. При некоторых положениях осуждал ее, ну а вот жизнь привела меня к ней. Я ее не искал. Я нигде не объявлял о приеме у меня на дому, а больные шли и сами установили мне гонорар. Деньги мне были нужны, но я не гнался за ними. И часто, где я видел бедность, я не брал. Так вот и пошло — даже и по сегодняшний день.