- 40 -

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

«ЕСЛИ ВРАГ НЕ СДАЕТСЯ ЕГО УНИЧТОЖАЮТ!»

 

После того мучительного конфликта с мамой, из-за ее инженера, я почувствовал, что существуют другие жизни, отдельные от моей, и — моя жизнь, в которой я могу жить по-своему. Впервые я начал переживать себя как личность. Конечно, это было лишь неясное ощущение. В моем окружении не существовало концепции для такой вещи; слово же «личность» носило шутовской, глумливый оттенок.

«Вот смажу те, курва, по личности!» кричал, бывало, в добром расположении духа наш сосед своей растрепанной бабе. Другой сосед, милиционер, советовал человеку, жившему в дальнем конце коридора:

Подтеритесь, гражданин!

Обосритесь и подтеритесь посуше

Вашим удостоверением личности

Ли-и-чность!

Это было еще до того, как я обнаружил милиционера лежавшим на лестничной площадке с простреленным животом...

Итак, в ту весну я начал самостоятельную жизнь.

«Не провожай меня больше в школу», объявил я матери. Мы стояли около фабричных ворот. Лились потоки работниц: шел обеденный перерыв. Мать глянула на меня грустно, кивнула, протянула монетки:

«Иди. Это на трамвай. Это на второй трамвай. Переходи улицы осторожно. Не беги. Лучше опоздай. Не побежишь?»

Близость, сладкая близость с ребенком, когда он — это только часть твоего существа, оборвалась у нее, почти и не начавшись. Она страдала. Я чувствовал это, но не позволил ей заметить моего сострадания. Она поцеловала меня

 

- 41 -

на дорожку. Я вытер рукой место поцелуя. Она попробовала улыбнуться на это. Я попробовал сделать вид, будто чешу щеку. Так, день за днем, она целовала меня все реже и реже.

Это была двухэтажная, дореволюционной стройки начальная школа с просторной лестницей, высокими потолками и огромными окнами. Когда окна открывались, ветви лип и тополей тянулись в классы. В каждом классе было тридцать ребят. Теперь, к концу второго года, мы читали «Филипка» Толстого, писали диктанты, учили сложение чисел, рисовали листья, пересказывали, как штурмом брался у царя и буржуев Зимний Дворец. И в отдельной комнате, усевшись кружком, пели революционные «Вихри враждебные» и деревенское «Во саду ли, в огороде». Обязательной формы еще не ввели; на мне висел великоватый, но красивый свитер — награда лучшему ученику.

Я любил школу и ни о чем другом не думал, пока однажды на перемене, когда я спускался по лестнице, чьи-то ручки не обхватили мою шею. Тонкий голос пропел: «Ты меня лю-у-бишь? Любишь? Хахахаха!» Шею отпустили и девочка в желтом сбежала вниз.

Всю ночь я грезил. Серебряный голосок спрашивал:

«Лю-у-бишь?» — мы сидели на лавке под липой и обнимались, и целовались, как взрослые. На следующий день я дождался ее в конце уроков и с тех пор провожал до дома каждый день. На ней было худенькое серое пальто. Ей было около десяти, как и мне; звали ее Люсей.

Но скоро ей наскучило это и она придумала новую игру:

«Принеси мне денежек!» Надула губы и не разрешила провожать.

Все следующее утро я канителился с «котом». Мать теперь, уходя на работу, оставляла меня дома; я сам разогревал обед и потом сам шел в школу. «Кот» был розовый с красным бантом и прорезью на спине. Гривенники вылетали из него хорошо, двугривенные гораздо хуже, а с пятаками было наказанье. Наконец, набралась изрядная кучка мелочи.

 

- 42 -

«Вот,» сказал я Люсе, дрожа от волнения, и раскрыл ладони. «Что — вот?» спросила она удивленно, подставляя, однако, свои ладоши. Я ссыпал туда свою любовь. Мы стояли на улице. Ее милое лицо вдруг исказилось отвращением, она сжала кулачки, подняла руки и изо всей силы швырнула сокровище в грязь. И ушла. Я был подавлен. Почему, почему она так поступила? В голову не пришло собирать деньги с земли.

А вечером мать кинула новый пятиалтынный в копилку и кошачья утроба ответила ей пустым глиняным стуком. Мать обернулась. Я сидел, опустив голову.

«Зачем взял?»

Я молчал. Да и не все ли равно теперь, что будет. Мать подняла мою голову, внимательно посмотрела в лицо и вышла. Вернулась с прутиком и легонько побила меня пониже спины; Петя и Лиза, посмеиваясь, выглядывали из-за перегородки. Мать никогда больше не расспрашивала, что же произошло. Люся была моя первая и последняя школьная любовь. Она скоро начала дружить с пятнадцатилетними мальчиками, а я разыскал детскую библиотеку имени Льва Толстого, которую с восторгом описывала мне соседка по парте.

Сколько было, оказывается, книг на свете, глаза разбегались. Я с презрением отверг сочинения для младших школьников и выбрал историю обезьяны — «Орангутанг». Он жил с людьми и стал почти человеком, что его, помнится, и погубило. Как был бы я рад встретиться с ним снова, особенно посмотреть фотографию — орангутанг обедает с друзьями и ведет чинную беседу.

В библиотеке работали женщины, все еврейки, и каждая хлопотала надо мной, как наседка над цыпленком. «Из очень бедной семьи, — громко шептались они. — Бедненький. Надо помочь ему развиться.»

Они развивали меня.

«Развивать народ» — это началось в России за полвека до революции; тысячи интеллигентов, включая Льва Толстого, положили на это свои жизни. Русской интеллигенции к годам моего детства фактически уже не существовало; но

 

- 43 -

старые интеллигентские традиции еще не все были истреблены вместе с нею. Еще были недобитые добрые люди, прививавшие детям, вроде меня, любовь к общей культуре.

Я начал проводить в читальне все свободное время; женщины подсовывали мне печенья и одну толстую книгу за другой: Пушкина, Горького «Детство», Тургенева, и, конечно, книжки о Ленине, о славных большевиках и о детях, отважно помогавших Революции.

Однажды я разыскал в одной книге, что царя в России скинули еще до Октябрьской Революции. Это был первый удар по моей детской вере в правдивость книг и учителей. Хотелось расспросить мать и Петю, как же было на самом деле с революцией и с царем; но я не сделал этого. Я не смог бы объяснить, почему, но знал всем своим существом: промолчать лучше, лучше для всех нас. Наблюдая взрослых, всегда отползавших подальше от какой-то невидимой границы в разговорах, я начинал уже чувствовать, где лежит опасная зона.

Но далеко за пределами этой зоны жить было возможно—и даже очень интересно. Библиотекарши организовали кружок, в котором мы, дети, изучали великие путешествия и научные открытия под руководством молодой, спокойной, замечательно умелой Натальи Николаевны, скоро умершей от туберкулеза. Я вычертил множество маршрутов, от Васко да Гамы до Пири и сделал доклад о Амундсене. Амундсен, среди прочих подвигов, съел в детстве бутерброд с маслом и тараканами, чтоб закалить волю. Когда я попробовал освоить этот метод, то сразу обнаружилось, что я не Амундсен. Мы узнали также, в числе прочего, что Пастер, не удовлетворившись четырнадцатым местом по успехам, прошел курс наук вторично. Второй раз он вышел все-таки лишь вторым, — но зато Пастером. (Через двадцать лет, окончив университет, я попросился туда повторно; меня спросили: Вы хотите, чтобы государство истратило на Вас вдвое больше, чем на других?)

К одиннадцати годам, к последнему году начальной школы, я превратился из мечтательного деревенского паренька

 

- 44 -

в совершенно городского динамичного мальчика, жадно ищущего, в каких бы кружках еще позаниматься. Школа к этому времени стала тоже гораздо динамичней. Шла вторая половина тридцатых годов, шпионы и враги теперь возникали повсюду; учителя, наоборот, внезапно исчезали; так же внезапно заменяли учебники. В книгах для чтения младших классов появились пограничники и маленькие герои, помогавшие ловить шпионов. Один шпион гулял под видом грибника (была картинка в книжке). А под грибами-то у него в корзинке лежали гранаты (тоже картинка). В классе мы читали и пересказывали историю о девочке, которая увидела, что диверсант повредил железнодорожный путь (картинка). Чтобы спасти состав, она разрезала руку ножом, намочила своею кровью носовой платок и стала на путь, размахивая этим красным флагом. Машинист увидел и успел остановить поезд. (Картинка.) О чем я думал, когда пересказывал этот бред? Ни о чем. Жизнь в школьных учебниках была особым миром, созданным для экзаменов. Мелькнуло только разочек: откуда у деревенской Маши носовой платок? Сроду таких не видывал.

Голова была еще более чиста и пустынна, когда рука выводила безупречные сочинения на темы вроде «Спасибо товарищу Сталину за наше счастливое детство!» или «Жить стало лучше, товарищи, жить стало веселее!» Жизнь была особенно весела и хороша в колхозах. Это было прямо видно из другого рассказа в учебнике, где юный пионер помог задержать вредителя-стригуна. Этот тип ножницами стриг себе в мешочек, подвешенный у него на шее, колоски пшеницы с тучного, богатого колхозного поля. Над мешочком и ножницами я размышлял долго. Интересный был вредитель. Через несколько лет я узнал истину: «вредителями» были голодающие, боролись с ними лагерными сроками и расстрелами.

Летом 1936, когда я кончил начальную школу, в последний раз приехала в Москву бабушка: на меня с Петей посмотреть, заработать немного денег. Жить в деревне становилось все труднее, людям теперь нечем было платить ей, повитухе и швее. Была она стара и не могла подрабатывать

 

- 45 -

зимами на фабриках, как делала до революции. Ее место в керосинной было занято и поэтому она нанялась смотрительницей в общественную уборную в Центральный парк, — имея в своих расчетах и мой интерес. Каждые летние каникулы мать пристраивала меня в крестьянские семьи в разные подмосковные деревни, но в это лето не получилось и я торчал в городе. Теперь, благодаря бабушке, я проходил без билета в парк вместо того, чтобы проскальзывать туда через заборные дыры. Я рисовал Красные Площади в секции изо, затем шел в гости к бабушке, потом ухаживал за кроликами и городами в крошечном огороде «Дома юного натуралиста». С горохами там делались опыты. Поработай бабушка подольше в общественной уборной, из меня, глядишь, получился бы со временем генетик (и попал бы я в лагерь за это), но она скоро вернулась в деревню. А через несколько недель мама, наконец, вышла замуж.

Загвоздка была в жилье, и она разрешила эту проблему, найдя две кельи в бывшем монастырском доме на Большой Полянке. Правда, они были на территории сверхсекретного военного завода, так что нам надо было проходить и домой и из дома через проходную. Ну и коммунальная уборная и прочие удобства были хуже не придумаешь; но зато две комнаты были с отдельными входами. Жили в этих двух комнатах всего три человека из одной и той же семьи и хотели с нами поменяться. Мать объяснила, что их было в два раза больше до прошлого года и что им захотелось уйти с того места, потому что, может, на новом месте они перестанут испаряться так быстро.

«А мы?» спросил я.

«Мы не испаримся,» ответила мать. «Их кто-то не любит».

«А если и нас не полюбят?» «Мы люди простые. Кому нас нужно не любить.»

«А если их и здесь не полюбят? Примут за японских шпионов, как Мустафу.»

«Собирай-ка лучше учебники!»

Мустафа был инженер и друг моего отца. Когда я еще не учился в школе, а отец был жив, он и его жена Тапочка

 

- 46 -

часто приезжали в Москву по делам и ночевали у нас ради экономии денег. Как удавалось там разместиться восьмерым, останется за пределами земного понимания. Талочка была красивая и надушенная, я таращился на нее, она это замечала и смеялась. Но однажды она приехала одна.

«Мустафу арестовали,» проговорила она и зарыдала.

«За что?» спросила моя мать очень спокойно.

«Они говорят, он не татарин... японец... японский шпион.»

«Шпион?» спросила мать.

«А разве он японец?» спросил Петя.

«Какой японец?! Я знаю всю его семью.»

«Ну, так разберутся,» сказал Митя.

«Разберутся! Его уже убили!»

Все замолчали. Она переночевала у нас, днем ходила куда-то, ей велели возвращаться домой и она уехала.

«Я напишу Талочке, чтобы не приезжала,» твердо выговорила мать.

«Ты что это?» удивился Петя.

«Ничего. Вы жизни не знаете.»

«Это мы-то?»

«Вы-то. Сегодня Мустафу, а завтра Федю. И концов не найдешь.»

«Ты что, ухи ела или так охуела?» спросил Митя.

Отец молчал.

«Напиши,» сказала бабушка.

Мать письмо написала, Талочка больше не появлялась.

Мы переехали на новое место на Полянку. Наши кельи были по восемь квадратных метров, если считать по полу, и по четыре, если по потолку. Петя с Лизой и маленьким сыном Вовкой разместились в одной келье, мать со мной и отчимом (которого тоже звали Петей) — в другой.

Мой отчим, Петр Барагин, учился в художественно-прикладном училище. Потом вот женился на моей матери, разменяв карьеру художника на красивую и властную женщину на пять лет старше его и с ребенком. Студенту можно было жить на воде и хлебе, семейному человеку нельзя. Училище он оставил и пробовал работать учеником

 

- 47 -

на разных заводах. Наконец, устроился на химическую фабрику, там платили больше. Мать, понюхав вокруг него, решила, однако, проверить, что это за работа, и пошла в цех. «Лучше совсем без денег, чем дышать такими парами!» закричала она на мастера и прямо в цеху написала за отчима заявление об уходе.

Трудно было представить себе человека, меньше приспособленного к заводской работе, чем медлительный, задумчивый отчим. Он был все-таки художник. Когда выкраивалось время, забирал мольберт, краски и меня — рисовать пейзажи; наши стены были увешаны ими. Множество раз ходили мы с ним в Третьяковку и он рассказывал мне о жизни художников, о технике живописи. Легко ли вдове с ребенком найти серьезного мужа? Отчим был мне хороший товарищ, чего и хотела мать. И он любил ее. Никогда, ни словом ни взглядом, не упрекнула она его за низкие заработки.

Однако, все их силы уходили на то, чтобы прокормиться и одеться. После двух лет такой жизни мать собрала семейный совет. Надо, сказала она, чтобы хоть по утрам у нас было сливочное масло. Как этого добиться? Она уже знала, как: мы будем писать от руки образцы адресов на конвертах. Их развесят на стенах почтовых отделений всего Советского Союза. Согласны? Согласны. Долгими вечерами мы все вместе, мать и отчим после работы, а я после школы, корпели над этим занудным копеечным делом.

Но я этих трудностей не замечал. Другой жизни в городе и не видел. Кроме того, мне нравилось учиться в школе, читать, ходить в кружки. Если бы мне сказали, что мы живем в нищете, я бы удивился. Не хуже других, сказал бы я. Едим вкусно, надо только уметь готовить, а этого от мамы не отымешь. Картошка жареная на подсолнечном масле, с селедкой — объедение. Квартира? Распрекрасная, еще таких поискать надо. Едешь, например, по железной дороге: бараки, бараки. Разве они лучше? Работаем ночами? Так масло! И не только оно. За тридцать (довоенных) рублей я купил абонемент на курс лекций в Университете по истории философии для школьников.

 

- 48 -

...Огромный актовый зал Университета был переполнен. Профессор Асмус начал с пифагорейцев; я аккуратно конспектировал, меня немного лихорадило. Вот он, мир идей, о самом существовании которого я еще вчера не подозревал. После пятой лекции, когда Асмус дошел до логических парадоксов Зенона, я принял решение. Я буду философом. Для моих четырнадцати лет это еще не поздно.

Все вокруг было восхитительно, кроме кое-каких деталей. Было похоже немножко на сумасшедший дом, а если верить рассказам моей тетки Зины, у которой муж иногда попадал на Канатчикову дачу, то получалось даже, что настоящие психи вели себя нормальнее. Еще вчера какой-нибудь вождь, чье имя мы заучивали в школе, убеждал нас, что партия никогда не ошибается; а сегодня лучшие писатели, бригадиры, поэты и ударники поносят его в газетах и по радио как фашистского шпиона, презренного предателя и омерзительного убийцу; и он в этом сам признается; а завтра его расстреливают; и маленькие школьники выкалывают стальными перышками глаза на его портрете в учебниках литературы, истории или географии, выскабливают бритвочками уши, вырезают нос, и напоследок аккуратно затирают слюнями его поганую морду. И учитель не говорит им ни слова. А когда все вчерашние вожди, кроме самого товарища Сталина, все становятся шпионами, учебник меняют, и в новом учебнике — новые портреты; и школьники начинают новую работу. Выкалывают глаза. Вырезают уши. Плюют в поганые фашистские морды.

Я терялся. Если партия не ошибается и эти вожди на самом деле предатели, то как поверить их словам, что партия не ошибается? И ведь эти революционеры признавались в своих гнусных преступлениях. Я слышал это своими ушами во время радиопередач прямо из зала суда. Мы всей семьей регулярно слушали такие передачи. Значит, все-таки, они — враги народа. Враги народа, делавшие революцию для народа? Понять это было невозможно. Меня учили, что люди четко делятся на тех, кто верит, и тех, кто не верит в коммунизм. Очень не скоро я понял, что людей надо делить не по вере или неверию, а по их готовности или не

 

- 49 -

готовности убивать за веру или неверие. Мое поколение учили убивать.

Мы все проходили в школах декларацию великого гуманиста и главы советской литературы Максима Горького (написанную как раз перед уничтожением крестьян):

Если враг не сдается, его уничтожают!

И этот сильный стих чекиста — карателя и поэта:

Оглянешься — а кругом враги;

Руки протянешь — нет друзей;

Но если век скажет: «Солги!» — солги.

Но если он скажет: «Убей!» — убей.

И этот совет гениального Маяковского следовать примеру главы ЧК:

Делать жизнь — с кого?

С товарища Дзержинского!

Таков был воздух новой, послереволюционной культуры. Его гнали в наши легкие мощными насосами каждый день. Это то, что я вдыхал.

Что я выдыхал? Практически — ничего. Я, правда, верил, что коммунизм это светлое будущее всего человечества. Однако основная идея новой культуры, — что самое страшное насилие гуманно, коли цель хороша, — не затронула мою душу, хотя я все еще принимал ее, абстрактно. Дым от спины деревенского священника, вероятно, мешал мне видеть гуманизм ЧК. И еще живы были в книгах остатки старой, совсем иной культуры, которую я начинал любить до слез. Одного этого хватило бы, чтобы уберечь меня и от святого культа насилия, и от почитания вождей, включая гениального Вождя и Учителя И.В. Сталина. Я относился к нему — никак. Даже когда второгодник по фамилии, кажется, Петров сказал мне, что он своими, руками за-ду-шшил бы товарища Сталина, никакой реакции, кроме академического интереса к идее, у меня это не вызвало. Так что, идеологически, я не был примерным пионером и комсомольцем. Я состоял там потому, что все состояли. (Надо кроме того добавить, что во Дворцах пионеров располага-

 

- 50 -

лись самые интересные кружки; хоть смотри в микроскопы, хоть учись писать рассказы.)

Вообще, в нашей семье не было привычки высовываться. Что более важно, высовываться было очень опасно. Это была эпоха «сталинского террора», как ее позже назвали. (Хотя наивно связывать с именем одного человека преступления, творимые десятками тысяч над десятками миллионов, и мечты о земном рае, захватившие сознание сотен тысяч, и парализовавшие волю сотен миллионов.) Моя умная и наблюдательная мать, с своих беспризорных лет ненавидевшая облавы, очевидно видела, что вся жизнь стала как сплошная облава. Она, однако, никогда и ничего не обсуждала со мной, что знала и что думала о происходившем. Может быть потому, что истина, как та дымящаяся спина священника, могла быть непосильной детскому сознанию. Или потому, что ребенок мог не удержать тайны обсуждения, мог хотя бы пошутить где-нибудь об этом, а тогда погибли бы все, и родители и дитя. Это то, что точно знала моя мать. Она была всегда начеку, как лесной зверь. Я это чувствовал и автоматически держался за тысячу верст от опасных разговоров, везде и всегда. Исключая только один раз.

Однажды в 1938 мы с мамой и отчимом ехали в трамвае, ведя обычный разговор о работе.

«У Левина с директором нелады,» рассказывала мать. «А лучше Левина снабженца не найти.»

«Это не тот ли Левин?» — спросил я игриво, намекая на доктора, которого обвиняли в отравлении Горького.

Мать запнулась, постепенно бледнея. Я посмотрел на отчима — тому бледнеть было некуда. Они стали незаметно продвигаться к выходу, мать тащила меня за руку. На повороте выскочили и с полчаса шли молча не оглядываясь. Потом огляделись. Никто за нами не шел. Тогда она набросилась на меня. Я никогда не видел ее такой разъяренной. «Дурак! Идиот!» — кричала она шепотом. «Нашел чем шутить! Ты не понимаешь? Не понимаешь?» Я виновато молчал. Я понимал. Мы только что вчера слушали по радио процесс над право-левым бухаринско-троцкистским бло

 

- 51 -

ком. Какой-то Левин был в том блоке. Левин во всем, конечно, признался и, конечно, был приговорен к расстрелу. Газеты публиковали восторженные отклики бригадиров и писателей. Будь в трамвае писатель, я имею в виду писатель доносов, моя дурацкая шутка была бы неопровержимым доказательством, что и мать, и отчим, да и сыночек — участники лево-право-троцкистско-бухаринского блока, убийцы, шпионы и диверсанты. Это было предвидено безошибочно. (Через пятьдесят лет партия разъяснила, что блока не существовало в природе, но есть подозрение, что Горького отравили по указанию Сталина.)

Нам повезло: никого в нашей семье не арестовали. Но увернуться от века, который требовал от каждого «солги!» и «убей!» было невозможно. В конце шестого класса у меня был Друг по фамилии Метальников, имя я забыл. Может быть он все-таки жив и прочтет эти строки. Метальников жил с матерью в Земском переулке, недалеко от Бабьегородского рынка, и мы часто после школы гуляли там, ведя умные разговоры. Но в тот день он упрямо молчал. Я приставал к нему, что-то шумно доказывая.

«Отстань.» сказал он, наконец. «У меня вчера арестовали мать. Я совсем один.» Обреченность и отчуждение глядели на меня.

Мы молча пошли вдоль Москвы-реки. Шел лед, галдели ребятишки. Вороны высматривали, нет ли чего подходящего на льдинах. Я не спрашивал ни о чем. Мы дошли до Крымского моста и молча разошлись.

«Мам, — сказал я вечером, — у Метальникова мать арестовали, он один остался. Пусть поживет у нас? Ты же говорила: два ребенка лучше одного».

Мать долго, бесконечно долго молчала. Выходила. Входила.

«Ты не знаешь, — наконец сказала она. — Это трудно. Не получится».

Я опустил глаза. Почему-то не ожидал я отказа.

«У него родные есть?» — спросила мать.

«Не знаю я».

«Спроси завтра».

 

- 52 -

«Ладно.»

На другой день, однако, его в школе не оказалось. Я пошел в Земский переулок. Дверь в их комнату была заперта. Я стоял возле двери, охваченный тревогой. Подошла маленькая девочка.

«Ево заблали,» сказала она. «Заблали ево. Как влага налода.»

В середине тридцатых годов возрастной ценз для арестов «врагов народа» снизили с шестнадцати до двенадцати пет.

Характером я пошел в дядю Петю, любившего иронизировать. Но после исчезновения Метальникова пропал мой вкус к ирониям. Все больше и больше времени я проводил в библиотеках. Там, в великой европейской и русской литературе, была реальная жизнь. Жизнь вокруг была нереальной.

«Ты, Петя, почему не стахановец?» спросил я раз своего Дядю.

«А ты хоть знаешь, кто это — стахановцы?»

«Стаханов в шахте дал тысячу четыреста процентов нормы,» ответил я. Каждый знал это из газет.

«Во.» сказал Петя. «Тысячу четыреста. Тебе еще простительно. А то ведь это надо каким пробкой быть, чтоб поверить. У нас на станкозаводе есть свой Стаханов — Гудов. Парень только что из деревни. Ему и начальник цеха, и секретарь парткома заготовки к станку подносили, только давай-давай, рекорд нужен. Пыхтит. Да квалификации нет. Девчонке рядом никто не подносил и то за смену выработала больше. Просто из интереса. Ну, Гудов мужик здоровый, пропердел две смены, засчитали как бы одну, приписали в три раза больше — получилось на бумаге пятьсот процентов. Рекорд в машиностроении.»

«Заче-ем?» спросил я.

«Как зачем? Во-первых, у нас теперь свое собственное, стахановско-гудовское движение. Руководство отчиталось. Во-вторых, рабочим — новые нормы, в полтора раза выше.»

 

- 53 -

Через восемь лет я встретил этого Гудова. После своего рекорда он был «выбран» в Верховный Совет, переселился в Дом правительства и стал важным чиновником. Лицо у него было какое-то опухшее, дряблое, очевидно, легкая жизнь не пошла ему на пользу. Стаханова я прямо не встречал, но одним летом у нас был общий с ним шофер. В 1956 я репетировал сына замминистра угольной промышленности, очень талантливого мальчишку Сашу Барабанова. После каждого занятия меня отвозили домой на министерской машине. «Вчера Стаханова вез,» пожаловался шофер, «все облевал, скот, вечно пьян в дребезину.» «А что он делает в министерстве?» спросил я. «Инструктор по стахановскому движению!»

В нашей квартире жизнь протекала нормально. Никто никого не арестовывал. Никто никого не душил. Только дворник Николашка орал на весь дом: «Всех попересажаю! На вас всех передонесу!» — когда был пьян. Пьян он был всегда. Но до нас, видно, очередь еще не доходила.

«Дойдет,» замечал Петя меланхолически. «Миколашка метлой заметет. Надо бы Миколашку опередить, на него самого донесть. Написать бы надо.»

«Про что писать-то, Петя?»

«А неважно. Важно только, чтобы грамматика не хромала.»