- 50 -

Глава 5.

СВЕРШИЛОСЬ

 

Произошло все это совсем обыкновенно и просто — как происходило и до меня, и после меня с миллионами других. Трагедия одного человека, трагедия одной отдельной семьи!

Так как этот человек, эта семья терялись среди миллионов других, их трагедия могла быть только предметом статистики. Так, кажется, говорил об этом Иосиф Сталин. Тоже, может быть, пленный? — Чего? Своей идеи или своей мании?

Не все ли равно?

Семья долго не ложилась спать. Завтра жене предстояло ехать в клинику, и она делала последние приготовления. Дочь что-то писала, кажется, дописывала классную стенгазету по случаю праздника. Сын погрузился в чтение Фенимора Купера.

Жили мы, как водится, в одной единственной комнате, служившей нам и спальней, и детской, и моим рабочим кабинетом, и всем, чем угодно. Пытались мебелью кое-как разгородить ее на отдельные кабинки. Но от того стало еще теснее, еще неуютнее.

Я укрылся в своем уголке за книжным шкафом, уткнулся в кушетку и думал о Юре. Думал также о том, что будут делать мои, когда придет, наконец, и моя очередь.

Она пришла.

Когда мы все заснули, нас разбудил стук в дверь. Стук хорошо известный советским людям. Почти всегда под утро.

 

- 51 -

В комнату вошли двое, один в штатском, другой в форме речной флотилии. Третий, наш дворник, в замешательстве остановился у двери и, как будто, не решался переступить порога.

Тот, что был во флотской форме, назвал мою фамилию, имя, возраст, место рождения. Потребовал паспорт, сверил его с какой-то запиской. После этого протянул мне ордер, который я от волнения, не мог даже прочитать, и начал обыск.

Во всем этом было что-то уничтожающее, как будто в комнату вползло что-то страшное, огромное и втаптывает в самую землю — совсем, как во сне.

Не забуду лица жены в эти часы. В ее больших глазах обыкновенно было выражение как будто вопроса. Бывают такие глаза — придя в мир, человек взглянул на него с изумлением, и это выражение сохранилось у него на всю жизнь.

Изумление было и сейчас. Но оно смешивалось с беспредельным ужасом...

Мне вспомнились слова: «Но легче управлять ими с помощью страха...»

Сын — ему было тогда что-то около двенадцати лет — мальчик бойкий и смелый, всегда старался казаться старше, чем был. На этот раз, изменил своему правилу, взобрался ко мне на колени, охватил мою шею и, не сдерживаясь, плакал.

Эти вели себя во время обыска спокойно, даже с тактом. Увидели на дне сундука венчальные иконы, положили обратно без тени глумления.

Обыск подходил к концу. Брать было нечего. Все это была пустая формальность. Я знал, чем это кончится. Но где-то все еще оставалась слабая искра надежды. А может быть...

О эти лживые надежды!

Хотя без надежды жизнь стала бы невыносимой. Много раз в камерах рассказывал я своим соседям миф о Пандоре.

Боги, сотворив первую женщину, подарили ей ларец, заключавший в себе все возможные в нашей жизни блага, но строго наказали ей не заглядывать в него.

Пандора не была бы женщиной, если бы могла подавить в себе любопытство и не преступить данной ей заповеди. Она только чуть-чуть приоткрыла крышку ларчика, но все, что было ей подарено, было дано для всех будущих поколений людей, внезапно исчезло. Когда Пандора в ужасе захлопнула крышку, в ларчике осталось только одно — надежда!

 

- 52 -

Но не перепутал ли я сюжет мифа? Может быть, в ларчике Пандоры были совсем не блага, а наоборот, все несчастия и беды, которые потом пошли гулять по свету?

Пандора же успела захлопнуть в ларчике только надежду, оставив ее в удел людям?.. Но нет, теряя надежду, человек, действительно, теряет все, теряет последнее, что у него есть.

Но моя надежда, конечно, была тщетной.

— Одевайтесь, — сказал моряк усталым, безразличным голосом и, прочитав на моем лице вопрос, добавил: «Поедем с нами, вы арестованы. А вы, гражданка, — обратился он к моей жене, — подпишите протокол обыска. Мы ничего у вас не взяли, и ничем вас не обидели».

«Да, трудно привыкнуть к социализму!» Вспомнились мне слова Косенко, одного из моих молодых коллег, слова, стоившие ему, если не жизни, то свободы, несмотря на его пролетарское происхождение.

Но, об этом — после.

Машина — не «черный ворон», а самый обыкновенный легковой автомобиль, стоял почему-то не у входа в дом, а за углом.

Мы прошли туда, трое: моряк, молчаливый молодой человек в штатском — наверное, комсомолец, взятый на специальную работу в порядке «политического воспитания», и я.

Я взял с собою пару белья, еще что-то, что разрешил мой спутник. Долго раздумывал, надевать ли теплое или более легкое пальто. Взял теплое. Жена в последний момент посоветовала надеть калоши, хотя было сухо.

Комсомолец сел рядом с шофером. Мы с моряком поместились на заднем сидении.

Всю дорогу молчали.

Нетрудно было угадать, куда мы ехали. Спустились по Фундуклеевской на Крещатик. Поднялись по Институтской и въехали во двор главного управления НКВД.

По случаю праздника в здании светились только отдельные окна. Работы не было. По этой же причине и в комендантской со мной особенно не возились.

Сделали личный обыск, но довольно поверхностный, без тех унизительных подробностей, с которыми я познакомился позже. Заставили, однако, срезать все пуговицы и отобрали острые предметы — до зубной щетки включительно.

 

- 53 -

Коридор, куда меня вывели, выглядел совсем мирно, совсем, как в старое время, когда по нему шагали чинные пары институток в белых передничках.

И камера, где я, наконец, очутился, тоже не представляла собой ничего особенного. По размерам она была немного меньше комнаты, столько лет служившей мне квартирой.

Так оно и есть: микрокосм в макрокосме. Малая тюрьма в большой. Плен в плену!

Дверь закрылась, и снаружи щелкнул железный засов. Открылся глазок, и в нем мелькнул глаз, усталый и равнодушный. Но и это не произвело на меня особого впечатления. Я ничего не чувствовал, кроме усталости.

«Ничего не хочу, кроме тишины!» — вспомнился мне почему-то Саади.

Бегло осмотрелся в камере. Заметил, что окна, кроме решетки, закрыты железным щитом. В углу увидел неизбежную парашу. Не раздеваясь, даже не сняв пальто, бросился на койку.

«Гражданин, если хотите лежать, нужно раздеться!» — услыхал я через внезапно отрывшийся волчок.

Ах, вот оно что! — Разделся. Потом все куда-то поплыло. Мелькнули какие-то тени... И исчезли.

О надежде можно еще спорить, но сон, это бесспорное благо! Не важно, был ли он в ларце Пандоры. Сон в тюрьме — это ни с чем другим в жизни несравнимая радость. Счастье! Избавление от страданий!

«Неполучение желаемого есть страдание. И встреча с нежелаемым есть тоже страдание, — говорил Будда. Но что же тогда избавление от нежелаемого? Этого Будда не заметил.

Но зато и самое, что есть наиболее тяжелое в жизни, самое большое страдание, которое уделено человеку, это — пробуждение в тюрьме.

Есть такая картина, кажется, одного из передвижников — Ярошенко. Впрочем, я не уверен. Называется она «Утро в тюрьме». Ничего там нет особенного. Но то, что на ней изображено, куда страшнее всех картин ада со всеми ужасами, которые могла изобрести пылкая фантазия самого необузданного воображения.

Ярошенко ничего не выдумал. Он незатейливо, без претензий поразить чем-то необычайным, изобразил простую, самую обычную сцену повседневной тюремной жизни: сцену

 

- 54 -

пробуждения со всеми ее житейскими подробностями. Это — почти фотография. Но как много в ней настоящего, неподдельного ужаса, в этом возвращении от небытия к бытию, от грез к действительности.

Да, только человек способен так исказить созданное Божьими руками, превратив жизнь в нежизнь, сделав ее источником страданий и горя...

Спал я недолго — не больше часа, а, может быть, и того меньше. Усталость прошла. Заработала мысль.

Жизнь многообразна, но и однообразна в одно и то же время. То же и мысль. Нюансы могут быть разные, но главный мотив при одинаковых обстоятельствах, наверное, один и тот же у всех.

Сперва я почувствовал даже какое-то облегчение. «Конец со страхом лучше, чем страх без конца!» Есть и такое изречение.

В последнее время было слишком много страха, и этого было достаточно, чтобы вконец отравить существование. Но насчет страха я ошибся. Настоящий страх был еще впереди...

Ощущение отдыха продолжалось не долго. Это была только минутная реакция на крайнее возбуждение прошедшей ночи.

Потом пришло отчаяние. Что-то сжало душу. Хотелось кричать, плакать, метаться, как дикий зверь по клетке.

Это самое страшное, что может случиться в жизни — очутиться в тюрьме. Оставаться живым, сохранить способность думать, чувствовать, желать — и быть в то же время в могиле... перестать жить и все же быть живым.

Наш писатель Гаршин, покончивший с собой в приступе безумия, но и до того много раз переживавший приступы его, в одну из минут просветления написал, что самое большое несчастие в жизни — безумие.

Сойти с ума — хуже, — писал он, — чем заразиться чумой, сифилисом, пережить паралич, ослепнуть...

Судить трудно. Но человеку, попавшему в тюрьму, кажется, что ничего худшего быть не может.

Нужно учесть своеобразие условий советской жизни. Не надо забывать одного обстоятельства: советский человек, в подавляющем большинстве случаев, попадает в тюрьму не потому, что он совершил какое-то преступление, нарушил

 

- 55 -

какой-то закон. В факте своего заключения, естественно, он видит какое-то чисто стихийное несчастие — стихийную катастрофу.

Очутившись в тюрьме, он чувствует себя во власти безграничного произвола. Никто его не защитит. Ничто ему не поможет: ни закон, ни общественное мнение, ни заступничество друзей или родных.

Переступая тюремный порог, советский человек, с одинаковой степенью вероятности ожидает и расстрела, и свободы.

Он во власти бездушной, беспощадной машины, стирающей в порошок человеческие жизни. Миллионы прошли через нее. И пройдут еще миллионы. Какое значение имеет здесь одна человеческая жизнь?

Чувство отчаяния усилилось от щемящей жалости к своим, оставшимся там, за стеной.

Жене завтра надо в клинику. Как оно будет? Что будет с детьми? Семьи арестованных переселяют. Куда? Как перенесут дети клеймо: отец — враг народа?

Очень характерная черта в психологии заключенных, почти всех, кого мне приходилось встречать: о себе думать меньше, чем о близких — своей жене, о детях. У кого нет собственной семьи — о родных, особенно о матери.

Помню, какой-то криминалист, долго и очень внимательно наблюдавший профессиональных преступников в тюрьмах одной из Скандинавских стран, отметил, как у многих заключенных, даже самых закоренелых преступников, воспоминание и любовь к матери принимают почти болезненные формы.

Всякое бывает в семейной жизни. Но в тюрьме для большинства заключенных их жены превращаются в светлых ангелов. Почти каждый из них вспоминает с угрызением совести, как мало он ценил свою жену, ее маленькие заботы, ее незаметный, но изнуряющий труд.

В тюрьме жалеют о многом. Самый частый мотив во всех камерных разговорах — это то, что не умели-де по-настоящему отличать настоящие ценности от мнимых, отметать шелуху от зерна, не умели по-настоящему жить, а, главное, не ценили свободы.

Естественно, здесь она кажется главным — чуть ли не вообще единственным благом.

 

- 56 -

Если душа еще не убита, то страдания очищают ее. В тюрьме мне стало ясно, что человеку легче нести свое страдание, чем то, что люди считают счастьем.

Счастье, в обычном его понимании, т. е. в смысле чисто внешнего благополучия, никого не возвышает. Но страдание многим помогает подняться. Не всем, конечно, и не всем одинаково. Только одного из двух разбойников, распятых одесную и ошуюю Христа, страдания привели к Богу.

Страдание ведет к Богу только тогда, когда оно сочетается с раскаянием. Раскаяние, зато, редко приходит без страдания. Это — божественная экономия, которую нам не дано постигнуть.

Мера моего страдания только начиналась. Я стоял еще в самом начале пути к своей Голгофе и даже не подозревал, какими терниями он будет услан.

Когда первые эмоции улеглись, я начал лихорадочно думать.

В чем могут меня обвинить? Только бы ИМ не стало известно мое прошлое. Его я тщательно скрывал и раскрытия его боялся больше всего на свете. Боялся не только из-за страха, но также из-за какого-то чувства стыда. Ложь всегда вызывает стыд. Даже ложь во спасение. Ибо и самая невинная ложь противна правде.

Других преступлений за мною, собственно, и не было. Но я тогда еще не знал, что никакого преступления и не нужно, чтобы быть раздавленным этой страшной машиной. Разве в жертву Молоху приносили в чем-либо виноватых?

И все-таки где-то в глубине сознания еще брезжила надежда. Опять ларец Пандоры?.. Не первый раз, думал я, пришлось мне очутиться в таком, как будто совершенно безвыходном положении.

И тут вспомнилась мне история моего настоящего плена.

Мы поспешно отступали от Перекопа. Я был серьезно болен, и отступление, более похожее на бегство, проходило для меня, как в угаре.

Только в Джанкое я пришел немного в себя и стал давать себе более ясный отчет в положении, в каком мы находились. Охватило сознание катастрофы — страшной и непоправимой. Это сознание давило тем больше, что катастрофа была не личной, а общей.

 

- 57 -

В таком походе, как наш, — ждать можно было всего. И у меня созрело твердое решение, непоколебимое: если дойдет до плена, не сдаваться, а покончить с собой.

Плена я, как и многие другие, боялся больше, чем смерти. И это не была рисовка. Рисоваться было не перед кем, не для чего. Просто, не было другого выхода.

Револьвера у меня не было, и я примерил свой карабин. Хороший был карабин, японского образца, изящный и легкий.

Не успели мы отойти от Джанкоя, по направлению на Севастополь, как в районе Кермин-Кемельчи попали в огонь. Начался бой. Последний для меня лично бой, последний и для белых. Он врезался в память навеки. Отдельные моменты у меня и сейчас стоят перед глазами.

Иногда мне удавалось быть смелым. Помню, как шел я под руку с молодым подпоручиком, только что произведенным из кадетов. Он совсем потерялся. Точно так, как когда-то несчастный Крестьянполь.

Помню досадный и смешной эпизод. В моем взводе ранило шрапнелью солдата. Я приказал доброволке-девушке сделать ему перевязку. А та, почему-то обиделась: «Господин капитан! Я солдат, а не сестра!» Кажется, первый раз за всю жизнь я ответил ей солдатский бранью.

Тогда же я пережил и нечто захватывающее, ни с чем не сравнимое по своей красоте: музыку во время боя!

В наше время обыкновенно этого уж не бывает. Но тогда, не знаю даже с чьей стороны, в самый разгар боя ударил оркестр. И его звуки смешались с выстрелами. Под музыку люди забывают и усталость, и страх...

Но тут началось то, чего я никогда еще не переживал: конная атака. С двух сторон шла на нас лава. С одной стороны — мироновцы с красными знаменами, с другой — махновцы, с черными. Лошади мчались галопом. Всадники — шашки наголо. Дикий, неистовый крик: «Ура!»

У нас все смешалось. Началось паническое беспорядочное бегство. Я сидел у пулемета на своей тачанке и видел, какие лица были у моих солдат и у обгонявших меня знакомых и незнакомых мне однополчан.

Ни в бою, ни под хмелем я не терял способности реагировать на окружающее. Мое несчастье: настоящего опьянения я никогда в жизни не испытал.

 

- 58 -

Взял в руки карабин. Приготовился. Однако, жизнь человека не в его руках...

Тачанка въехала на вспаханное поле. Лошади стали. Пришлось сойти на землю и бежать по полю, пока лошади не выедут на твердую почву.

Я соскочил, сделал два-три шага и вдруг почувствовал, как одна нога онемела, сделалась тяжелой, как свинец... Шрапнель... Помню даже сейчас лицо моего полкового товарища, полковника Иловайского. Он мчался мимо меня. Видел, что я ранен, но не решился меня подобрать, боясь потерять действительно драгоценное время.

Ни в тот момент, ни после я его не судил. Но не остался ли в его памяти вид погибающего на его глазах товарища, спасти которого у него не было времени?

Мой карабин остался на тачанке...

Ко мне с обнаженной шашкой скакал казак-мироновец, и я ощутил холод стали на своем темени — фуражка слетела.

Конец?..

«Не бойся, парнишка! — услышал я шепот у самого своего уха, — есть и у меня такой, как ты...»

Разве это не было чудом?

В разгаре боя, в момент конной атаки, какая-то сила разбудила в казаке-красноармейце человека. Она не позволила ему рубить голову лежачему врагу. Но подсказала отправить раненого в госпиталь, на лечение.

С верой у меня было трудно. Живого Бога я потерял еще в школе, как и большинство моих однокашников, готовясь стать «служителем культа».

Но спасение мое было в том, что потеряв Его, я никогда не переставал о Нем думать...

Думал я о Нем и теперь, в камере. Но еще не пришло мое время. Чаша моих страданий тогда только начинала наполняться.

В одиночке меня оставили надолго. Тогда мне было это даже приятно. Правда, настоящего одиночества не было. Почти каждые пять минут открывался глазок, и там появлялся чей-то глаз — иногда равнодушный, почти невидящий, иногда внимательный и пытливый.

Кроме того, несколько раз в день «процедуры»: прием пищи, проверка, оправка. Время от времени — обыски,

 

- 59 -

бессмысленные и обидные, но составляющие обязательный ритуал, кажется, во всех тюрьмах.

Раз в месяц — баня, парикмахерская. Все это нарушало внутренний ритм жизни. Многим это доставляло даже известное развлечение, но меня раздражало, отвлекая от моих мыслей.

Думать я мог, так как на допросы меня пока не вызывали. Голод еще не мучил, как позже. Есть тогда мне совсем не хотелось.

Но необходимость все время сидеть очень утомляла. Лежать разрешалось только ночью, на короткое время сна.

Тогда я понял, что значит выражение «сидеть в тюрьме». Мы как-то не задумываемся над значением слов, ставших привычными. Кто из тех, кому не приходилось «сидеть», знает, какая страшная, чисто физическая пытка скрывается за этим невинным словом? Тот не представляет себе, что значит сидеть в течении восемнадцати часов в сутки! А я тогда еще и не знал, что, кроме того, бывают и специальные «сидения», как один из приемов «следственного воздействия».

Времени было достаточно, и я начал просеивать свою жизнь.

Хотелось подвести кое-какие итоги, привести прошлое в какую-то систему. Как это вышло, что я очутился здесь, за этими стенами? Могло ли этого не быть? Закономерность ли это, или сплетение случайностей?

Когда я стал перебирать события своей жизни, одно мне стало ясно: насколько индивидуальное и неповторимое в ней переплетались с общим, насколько общее подчинило и проникло собою личное, наложив на него неизгладимую печать.

Это сохраняет свое значение для всех эпох. Известное изречение, согласно которому «под каждой могильной плитой покоится всемирная история», — совсем уж не такой парадокс.

В нашу эпоху и при том строе, который существует в нашей стране, и подавно, индивидуальное является только осколком общего. История любой — даже самой маленькой — жизни может служить здесь историей целой системы.

Тогда уже мне приходила мысль — если случится выйти на свободу, написать историю своей собственной жизни. Но не так, чтобы в ней отразилась, поглотив ее, история системы.