- 114 -

Глава 13.

ВОПРОСЫ

 

Помню, в один пасмурный день, когда у нас в камере было особенно тягостно, Зиньковский долго ходил из угла в угол, ходили мы по очереди, так как размеры камеры позволяли ходить только одному человеку — пять шагов вперед и пять шагов назад, Зиньковский подошел ко мне и задал мне вопрос, настолько неожиданный, что в первый момент я даже опешил.

— Помогите мне понять одну вещь, сказал он. — Всю жизнь я об этом думал и никогда сам этого не мог понять. Что это значит: «смертию смерть поправ»?

Я был озадачен. Я понимал, что от меня ждут объяснения не по катехизису, а какого-то, если не более глубокого, то более доступного. Но что я мог сказать? Понимал ли я сам тогда великий смысл этих слов?

Точно своих слов я не помню. Но говорил я так, чтобы не выходило «по церковному», так как оно не дошло бы до его сознания, а, кроме того, мне казалось неуместным говорить «по-церковному» с коммунистами, из которых один (Левкович) был даже директором антирелигиозного музея. Говорил же я о том, о чем сказал только что и по поводу жестокости:

 

- 115 -

то, что называется личностью, состоит из двух совершенно разных частей, — того индивидуального, что отличает каждого из нас от всех других и что, как я тогда думал, подлежит разрушению вместе со смертию. («Земля еси и в землю тую же пойдешь!.. В тот день погибнут вся помышления его!..»), и того общего, что каждый из нас постепенно вбирает в себя, в свое сознание из общечеловеческого достояния в виде духовных ценностей.

Эти ценности — знания, моральные и эстетические нормы, общественные идеалы — никогда не разрушаются, и они будут существовать, пока существует человеческий род.

Между двумя частями человека существует именно то отношение, что, чем больше занимает места одна, тем больше суживается другая.

Человек должен ограничивать в себе свое индивидуальное для того, чтобы дать место тому надличному и вечному, что составляет настоящее содержание его души и что придает ему настоящее достоинство.

От человека требуется постоянная жертва. Она лежит глубоко в его природе. Ибо и во всей вселенной лежит начало Жертвы.

Это тот космический эрос, который проявляется уже в законе тяготения, в химических реакциях, а на высших стадиях—в инстинкте продолжения рода, в материнстве.

В мире есть две изначальных тенденции: тенденция брать и властвовать и тенденция отдавать и подчиняться.

Вторая, это — Жертва. Не даром Жертва находит свое выражение в той или другой форме во всех религиозных культах. Свобода, говорим мы, это познанная необходимость.

Свободная жертва — это искупление. Пожертвовав по своей собственной воле своей ограниченной и смертной частью, человек открывает себе путь к вечности! Это и есть «Смертию смерть поправ».

— А как же с Христом? — спросил опять Зиньковский, — Был Он? Откуда пошел этот миф или как это назвать, о Его воскресении? Знаете, когда я в юности бывал в церкви, меня потрясали эти слова: «Христос воскресе из мертвых!» — эти слова он тихо пропел. — Может быть, — сказал он про себя, — эти слова и заставили меня креститься, так как на пасхальной заутрене я бывал и до своего крещения. Не знаю. Но очень они

 

- 116 -

мне нравились. Евангелие знаю плохо. Кажется, ни разу не прочитал его — не до того было.

Я пытался объяснить Зиньковскому, как нужно читать Евангелие и, вообще, как относиться к религиозной традиции, оставаясь в границах усвоенной им «новой веры».

Иначе я не мог поступить по разным причинам и, прежде всего, потому, что, поступая иначе, вместо того, чтобы облегчить ему его последние минуты, я бы посеял в его душе только новый разлад.

Для настоящего и полного его «обращения» не было уже ни времени, ни нужных для этого предпосылок — и внутренних, и внешних.

Когда я сидел в большой камере, я видел, как почти все мои товарищи мучились вопросом — за что? — этим ПРОКЛЯТЫМ ВОПРОСОМ советской тюрьмы.

Особенно мучили им себя бывшие партийные сановники. И мне пришло тогда в голову рассказать моим сокамерникам те места из Евангелия, где говорится о Силоамской башне.

Думаете ли вы, что башня задавила собою самых грешных в Иерусалиме?

Случилось то же самое, что описал Чехов в своем рассказе о вечере Двенадцати Евангелий. Просвирин сын, молодой богослов, увидев у костра знакомую деревенскую женщину, рассказал ей историю троекратного отречения Петра.

Женщина разрыдалась. И рассказчику стало ясно, что евангелийская история вечна.

Две тысячи лет, которые нас отделяют от Евангелия, не имеют никакого значения. То, например, что случилось с Петром, может случиться в жизни с каждым из нас, в любой момент и в любом месте.

Мой сокамерник, молодой Гресель, бывший немецкий коммунист, попавший в тюрьму за то, что разочаровался в своей новой вере, идя на допрос, неизменно произносил: «На Голгофу».

Что же тогда Голгофа? Только один из иерусалимских холмов, на котором некогда распяли Человека, воплотившего в Себе Бога? Или Голгофа — в каждой человеческой жизни, в жизни всего человечества?

В Евангелии нужно искать Вечное, то есть уметь видеть во временном и ограниченном символ вечного.

 

- 117 -

Религиозная традиция — это своего рода азбука или лексикон. Она содержит в себе неисчерпаемое богатство образов, многими поколениями накопленных. Эти образы и символы служат средством выражения тех особых чувств, настроений и устремлений, которые составляют сущность религии.

Так, приблизительно, говорил я тогда с Зиньковским.

В ту ночь, в урочный час, позвали Крапивлянского. Он торопливо, очень волнуясь, собрал свои вещи. И, может быть, потому, что караульный его торопил, он ушел из камеры, даже не кивнув в нашу сторону.

Весь следующий день мы ни о чем больше не говорили. Левкович и я лежали на своих койках, Зиньковский тяжело ходил по камере, лишь изредка останавливаясь и сжимая виски руками.

Ночью позвали и Зиньковского. Он взял вещи — они у него всегда были собраны, пожал руку Левковичу, подошел ко мне и крепко меня обнял.

С достоинством бы, — прошептал он.

Молитесь, — сказал я ему совсем тихо.

Попробую, — так же тихо ответил он.

Засов задвинулся. Больше я Зиньковского-Задова не видел. Но я узнал после, уже на воле, что его в ту же ночь расстреляли. Удалось ли ему сохранить достоинство, о чем он так беспокоился, не знаю.