- 62 -

ШРАМ

 

И вот что еще произошло со мной летом 1944 года в тюрьме на Арсенальной.

Как-то днем, после обеда, судомой собирал по камерам жестяные миски, и в эти минуты двери камер оставались открытыми. Один молодой урка выскочил в коридор и заглянул в камеру, где, в числе четверых, сидел я. Он увидел лежавшую на нарах мою шинель и схватил ее. Понятно, я не желал ее отдавать. Это была черная железнодорожная шинель, в ней мой отец вернулся в Ленинград с Дальнего Востока в 1940 году, а после его смерти она досталась мне. И вот, когда грабитель и я вырывали шинель друг у друга, появился надзиратель. Урка вынужден был уйти ни с чем. В коридоре, рядом с дверью камеры, на столе стояла всякая посуда, и урка, в ярости схватив эмалированную кружку, со всей силой метнул ее мне в голову.

Кружка угодила в левый край лба, над виском. Не помню, насколько это было больно, помню только, что лицо мое мгновенно залилось кровью. Урка убежал в свою камеру. Надзиратель отвел меня в санчасть, и там врач, тоже заключенный, обмыл мне лоб, наложил повязку. И оставил меня в санчасти на несколько дней. Когда повязку можно было снять, я вернулся в камеру. Но маленькая вмятина в черепе и шрам остались навсегда.

Тюремный доктор, полный мужчина, страдавший одышкой, дружески посоветовал мне при первой возможности

 

- 63 -

сменять мою черную шинель на обыкновенную солдатскую. Потому что на солдатскую никто не покусится, а прекрасную железнодорожную шинель у меня все равно урки отберут на этапе. Я так и поступил. В этапном поезде на Воркуту ехал уже в солдатской шинели.

Однако на Воркуте сразу стало ясно, что и эту шинель не удастся уберечь. В шахтерских бараках воровство было страшное. Спали мы на голых нарах, ложились не раздеваясь, шапку кладя под голову, а что снял, то, считай, пропало. Для работы в шахте я получил, как и все, рабочую одежду, а все остальное, что я не мог взять в шахту с собой, что осталось в бараке, исчезло в первый же день. Хорошо еще, что в бараке была сушилка — отдельный чулан, куда можно было сдать мокрую верхнюю одежду и обувь, и дневальные держали сушилку на запоре. Такая вот была жизнь.

Плелся я однажды по заснеженной зоне, возвращаясь из шахты в свой барак, и меня кто-то окликнул: «Эй, друг!» Оказалось, это тот самый урка, что разбил мне голову эмалированной кружкой. Он встретил меня так радостно и дружелюбно, что я лишь подивился неожиданной в нем перемене. Но разговаривать с ним не захотел.

О встрече с ним я рассказал в бараке, и сосед по нарам очень просто объяснил мне причину неожиданного дружелюбия со стороны недавнего врага. Ведь я в тюрьме не стал подавать на него жалобу (у меня и мысли такой не было — жаловаться). Урка, разбивший мне лоб, мог получить дополнительный лагерный срок за разбойное нападение в тюрьме. Однако надзиратель начальству о происшествии не доложил — могло влететь самому за недогляд, за непорядок. И я никакого заявления не написал. Вот за это молодой уголовник и почувствовал ко мне

 

- 64 -

благодарность. А если бы тогда, в тюрьме, я попросту уступил бы ему шинель, он бы не только никакой благодарности не испытал, но презирал бы меня — так же, как и всех прочих, кого ему удавалось ограбить.

Мне запомнился недавний этап. Я ехал в вагоне-теплушке, где примерно десять человек — из сорока — были уголовниками. Старостой вагона конвой назначил самого видного из нас, заключенного по фамилии Жгун, осужденного по какой-то «бытовой» статье. До ареста он служил в авиации. В тюрьме, в отличие от большинства, одетого в серые армейские шинели, он еще носил летную форму. Разумеется, без погон. Кроме соответствующей темно-синей шинели, на нем были френч, галифе и хромовые сапоги. В вагоне он сразу стал заискивать перед урками, изображать «своего», и помню, как он, сидя на верхних нарах в окружении блатных, громко сказал: «Разве тут, в вагоне, сорок человек? Тут всего десять человек, остальные — продажные б....!» Эти остальные никак не отреагировали на его слова. Но, конечно, с этого момента можно было не сомневаться: уже никто из них не протянет ему руку помощи в тех неизвестных обстоятельствах, которые ждут впереди.

Когда этап, наконец, прибыл на Воркуту, новые друзья вагонного старосты его немедленно обобрали — в бане. После мытья он вернулся в предбанник и обнаружил, что его шикарная летная форма исчезла. Взамен ему сунули рваное лагерное тряпье и вместо хромовых сапог — чуни. Нет, урки не признали его своим. А заискивание они презирали.

В уголовном мире существует своя логика. Урка убежден: жизнь в том и состоит, что сильные одолевают слабых. Если ты слаб — подыхай, туда тебе и дорога. А если

 

- 65 -

силен, ты вправе отобрать, заставить, прибить. И для самоутверждения урке необходимо чувствовать себя сильным, то есть быть в состоянии прибить, отобрать, заставить. Нравственных тормозов у него нет.

Обыкновенный урка презирает всякий труд. Он не только презирает тех, кто трудится в поте лица, «упирается рогами», но и никак не связывает в своем представлении работу и материальные блага. Он убежден, что материальные блага имеет не тот, кто работает, а тот, кто исхитряется. Значит, нужна не работа, а дележка. И нет ничего зазорного в том, чтобы отбирать или красть у того, кто имеет много или, во всяком случае, больше, чем кажется достаточным.

Подобное примитивное мышление существует, как это ни прискорбно, и за пределами уголовного мира. Подталкивая к действию, оно подталкивает к преступлению.

Все не-преступники, пережившие заключение в тюрьмах и лагерях, вспоминают об уголовщине как о худшем, с чем привелось им столкнуться. Мне повезло: с уголовщиной я близко сталкивался только в первый год своего лагерного срока.

В урках я замечал беспощадность — и к другим, и к себе. Помню одного совсем молодого вора, который проиграл в карты, можно сказать, элементарное человеческое достоинство. Играли в «очко», и проигрыш состоял в том, что проигравший позволил наколоть у себя на лбу матерное слово. Так и было сделано, издевательски и безжалостно. Как он с такой наколкой жил дальше — не представляю... Помню также случай, когда другой урка в состоянии непонятного исступления сорвал с себя рубаху и бритвенным лезвием исполосовал себе грудь.

 

- 66 -

Все они горели неистребимой жаждой к алкоголю, к любым возможным наркотикам. Организм у них изнашивался быстро, и у меня создалось определенное впечатление, что мало кто из них доживает до сорока лет.

Среди этих нравственно искалеченных людей попадались безусловно одаренные, тому свидетельство — «блатная музыка», воровской фольклор. К сожалению, наиболее известен худший образец этого фольклора — пронизанная отвратительной цинической бравадой песня «Гоп со смыком».

Но существовали иные блатные песни, в них слышались подлинные переживания. Например: «Позабыт, позаброшен с молодых юных лет, я остался сиротою, счастья в жизни мне нет...» — видимо, очень давняя песня. Позднее, в двадцатые годы возникла другая трогательная песня — о том, как «молодой жульман» просит лагерного начальника:

«Ты начальничек, начальничек,

отпусти до дому, —

видно, ссучилась, видно, скурвилась

без меня зазноба».

«Отпустил бы, отпустил бы я

да боюсь, не придешь.

Ты напейся воды холодной,

про любовь забудешь».

Среди других печальных тюремных песен еще запомнилась мне одна удивительно мелодичная — распевал ее кто-то в окне камеры на Арсенальной:

Цыганка с картами — дорога дальняя,

и вот казенный дом опять идет...

 

- 67 -

Должно быть, старая тюрьма центральная

меня, печального, обратно ждет.

Отлично знаю я и без гадания

решетки крепкие мне суждены.

Опять по пятницам пойдут свидания

и слезы горькие моей жены.

В автобиографической повести Анатолия Жигулина «Черные камни» приводится несколько иной текст этой песни, услышанной позднее. Замечу также, что она, возможно, сочинена была вовсе не уголовниками, ведь далеко не только ими создавался тюремный фольклор. И, скорее всего, репрессиями тридцатых годов была вызвана к жизни такая песня:

В этот тихий безрадостный вечер

я увижу твой горестный взор —

пред этапом последнюю встречу

нам с тобой разрешит прокурор.

Обреченный на горе и муки,

еще раз я тебя обниму

и всю боль и всю тяжесть разлуки

я с собой увезу в Колыму.

Эта песня имеет вариант, приспособленный в те же годы для лагерной самодеятельности и, соответственно, к требованиям лагерной цензуры:

Я живу близ Охотского моря,

где кончается Дальний Восток,

я живу без нужды и без горя,

строю новый стране городок.

Вот окончится срок приговора,

я с горами, с тайгой распрощусь

 

- 68 -

и в вагоне на поезде скором

я к тебе, дорогая, примчусь,

чтоб остаться навеки с тобою

беззаботно и радостно жить,

любоваться твоей красотою

и колымскую жизнь позабыть.

Разумеется, в лагерях далеко не всем собственное будущее рисовалось в таком радужном свете.

Давным-давно довелось мне однажды держать в руках тоненькую книжку, изданную Культурно-воспитательным отделом Дмитлага НКВД в 1936 году — на строительстве канала Волга — Москва. Книжка озаглавлена: «Искупление», это сборник стихов, имя автора — Николай Жигульский. Возможно, это псевдоним. Кажется, это имя так никогда и не всплыло в печати за пределами Дмитлага, во всяком случае сборничек «Искупление» оказался единственной книжкой Николая Жигульского. А ведь такой одаренный был человек! Мне запомнились его строчки:

По Москве полазьте при Советской власти

Разберет отчаянная грусть, —

Знают нас по форсу, знают нас по масти,

Знают нас насквозь и наизусть.

Строчки эти кажутся песенным текстом, их так и хочется пропеть. Написаны они как бы человеком из уголовного мира, и это впечатление становится вполне определенным, когда прочтешь его стихотворение «Материнская любовь»:

Если помнит человек

Материнский взор,

Кто бы ни был он навек,

Лиходей иль вор, —

 

- 69 -

У него в душе живет

Материнский бог,

Что всегда его зовет

На родной порог.

Через много дней и лет,

Через много стран,

Через много мук и бед

И кровавых ран

Он придет и скажет: — Мать,

Я пришел домой,

Приголубь меня опять.

Накорми едой,

Сшей мне шелковый кисет,

По-былому спой,

Я пришел к тебе совсем,

Стану жить с тобой.

Мать поднимется в ответ

И утрет глаза,

И промолвит сыну: Нет,

Уходи назад.

Был разбойник ты и вор

Многие года

И тюремный свой позор

Притащил сюда.

Не люблю тебя, мой сын,

Сердце не велит,

Не хочу переносить

От соседей стыд.

Мне подмога не нужна

Воровская, нет!

И настанет тишина,

И померкнет свет.

 

- 70 -

Вот какие пронзительные строки. Это вам не воробьиное чириканье о том, как будет «беззаботно и радостно жить». Правда, я привел тут лишь первую треть стихотворения, остальные две трети написаны были, я уверен, по требованию Культурно-воспитательного отдела Дмитлага — они банально нравоучительны и смазывают впечатление.

Бывшим вором я представлял себе автора этих стихов до тех пор, пока не догадался перечитать эту книжечку — в Ленинской библиотеке в Москве (в ленинградских библиотеках ее не оказалось). На том экземпляре, что хранится в Ленинской библиотеке, неизвестной рукой (подпись: Г. С. дата: 24. III. 48) написано: «Автор был на Беломоре (ст. 58-10), затем в Дмитлаге на правах вольнонаемного, затем снова был арестован и попал в северные лагеря (по слухам, расстрелян). Горькому нравились его стихи (письмо А. М. к Фирину, нач. Дмитлага)».

Значит, автор «Искупления» уголовником не был, и в лагеря, на Беломорканал, он попал по статье 58-10, то есть за «антисоветскую агитацию». И, вероятно, именно письмо Горького — с его авторитетом «великого пролетарского писателя» побудило начальника Дмитлага распорядиться о напечатании этой книжечки. Причем автор должен был составить ее так, чтоб издание соответствовало задачам Культурно-воспитательного отдела Дмитлага. Вне этих задач автор мог позволить себе разве что пейзажные зарисовки:

Над полуночным покоем

Из восточной стороны

Вышли звезды под конвоем

Ослепительной луны.

 

- 71 -

И вполне вероятно, что лучшие стихи автора в книжку не вошли. Где их теперь искать? В архиве Горького? Или в архивах Лубянки?

В общем, не надо удивляться тому, что автором «Искупления» оказался вовсе не бывший вор, каким он может представиться по стихам, помещенным в книжечке. Думаю, что вор, пишущий стихи, встречается крайне редко. Я, например, такого не встречал ни в тюрьме, ни в лагере. Больше того. Я думаю, что вор, сочинивший первую в своей жизни стихотворную строчку, тем самым сделал первый шаг прочь из уголовного мира. Уголовный мир — это не романтика, это грязная проза.

Разумеется, уголовный мир всегда был мне чужд. Интересовал меня только блатной жаргон, и новые для меня слова я в лагере старательно записывал. Даже однажды сочинил на блатном жаргоне стихи. Я поставил себе занимательную задачу написать стихотворение не выходя за пределы «блатной музыки». Вот что у меня вышло:

НА СМЕРТЬ БЛАТНОГО

(эпитафия)

Ты врезал дубаря, ты сквозанул с концами

Туда, где никому не надо ксив,

В одну хавиру вместе с фраерами,

У Господа прощенье закосив.

 

И, всю дорогу с почерка горя,

Нигде не раскололся ты ни разу.

Мы за тебя всегда держали мазу,

Так что ж ты оборвался втихаря!

 

Стоим на цирлах, без вина косые.

Но, как ни жмись и как ни шестери,

 

- 72 -

На кичу попадешь на сухари,

И негде нам права качать в России.

 

Как ни темни, а все одно — хана.

О чем тут ботать! Подзашла малина,

Окончен фарт, начнем тянуть резину,

Пока придется следом покопать.

 

А ты кимаришь, ты теперь в законе.

Разбейте понт! Идет последний шмон,

Бочата сдрючим, но никто не тронет

На рыжей паутинке чертогон.

Нужно ли это переводить на обычный язык? Кажется, блатной жаргон так распространился, так уже вошел в современный разговорный язык, что давнее это стихотворение становится понятным без пояснений.

Однако сам я, признаться, «блатную музыку» почти забыл. И шрам на моем лбу хоть и не исчез, но становится все менее заметным.