- 179 -

ОРЕХОВЫЕ ДЕРЕВЬЯ

 

С годами я все меньше вникаю в мелочи жизни — не то чтобы закрываю на них глаза или перестаю ими заниматься — нет, но всё отчетливей сознаю необходимость сосредоточиваться на главном. Жалко тратить время на пустяки, а, все равно, тратить приходится, это неизбежно. Больше того, масса времени ускользает впустую, часто по моей собственной вине. Бывают моменты, когда я решительно ничем не занят и не пишу, нет ни единой мысли в голове и в то же время нет никаких сиюминутных надобностей куда-то пойти или выполнить что-то обещанное. Вдруг оказывается некуда себя девать, нечем заняться, читать не могу — печатные строчки бегут перед глазами, как рябь на воде, и спасительный чистый лист бумаги отказывается меня спасать — я просто ничего не могу из себя выжать. Вдруг чувствую себя ненужным, бесполезным, конченым. Выбегаю на улицу, в ознобе соображаю, как заполнить, чем заткнуть проклятую дыру свободного пустого времени — может быть, надо что-то купить — пачку чая? спички? соль? К счастью, приступ невыносимой пустоты гасится уличной суетой, время чем-то заполняется, хотя это, конечно, заполненность мнимая, но в дороге, в переполненном автобусе или трамвае, вдруг меня осеняют мимолетные мысли, которые, как мне кажется, стоит записать. Душевное равновесие возвращается, я спешу домой — где моя родная пишущая машинка?

 

- 180 -

Часто меня мучает вопрос: мое мироощущение, которое стремлюсь как-то выразить на бумаге, отражает ли что-то общее, не мне одному присущее? Когда-то в школе нас, учеников, преподаватели убеждали, что каждый писатель — выразитель определенной среды, определенных «слоев», умирающего или же, напротив, нарождающегося класса. Ну, а я — выразитель чего? кого?

Мне хотелось бы думать, что я в какой-то степени выражаю чаяния современной мне российской интеллигенции. Однако я знаю, что мироощущение многих несомненных интеллигентов в России — совсем иное.

Мне все чаще приходит в голову мысль, что население России всегда делилось не только горизонтально — на руководящие «верхи» и руководимые «низы», на город и провинцию, на узкий слой интеллигентных и широкий слой неинтеллигентных. Мне представляется, что исторический путь России привел еще к делению географическому, вертикальному, так что русское население в границах давнего московского государства отличается психологически — в массе своей — от русского населения остальных частей нашей страны, то есть вне географических пределов допетровской Руси. Иначе говоря, есть Россия коренная, исконная, истовая, замкнутая на себя, издавна отчужденная от внешнего мира, и есть внешний пояс России — это русские, в течение многих десятилетий живущие в Петербурге, Прибалтике, Белоруссии, на Украине, на Дону, на Кавказе, в Казахстане, Средней Азии и на Дальнем Востоке. В этом внешнем поясе русские жители с петровских или более поздних времен смешивались или же просто оказались перетасованы с людьми других национальностей, причем, с одной стороны, это привело здесь к размытости русских национальных черт,

 

- 181 -

а с другой стороны — к меньшей отчужденности от внешнего мира. Деление это, конечно, очень нечетко, но оно есть.

Так вот я — уроженец этого внешнего пояса (так же, как мои отец и мать) и несу в себе соответствующее мироощущение. Я не могу его произвольно изменить, исправить. Я не стану обнимать или нежно гладить березу (нет, «березку»), как Есенин или как Василий Шукшин в известном фильме «Калина красная». Я отношусь с безусловным уважением к подобным чувствам, но чего во мне нет — того нет.

Что же мне дорого?

Ну, во-первых, мой родной город на Неве. Я люблю его, хотя климат петербургский ругаю всю жизнь и глаза привычно скользят по красотам его архитектуры — каменный пейзаж не всегда избавляет меня от хандры.

А еще?

С детства люблю донскую степь, запах нагретой солнцем сухой травы — эта любовь перешла ко мне по наследству от матери, донской казачки. Сколько раз в молодые годы ездил я поездом Москва — Воронеж — Ростов — и каждый раз у меня сердце начинало биться сильнее, когда поезд переезжал мост через Дон у станции Лиски. И дальше на юг, за Лисками, самый воздух степи, летевший в окна вагона, волновал и радовал. И казалось мне — совпадает с биением сердца стремительный перестук вагонных колес. И названия станций — Чертково, Миллерово, Глубокая, Каменская — звучали мне как стихи, и продымленная паровозами узловая станция Лихая могла взволновать уже одним своим названием: думалось, такая могла возникнуть только здесь, в донской степи — Лихая!

 

- 182 -

В этих краях я чувствовал себя донским казаком (впрочем, я ведь наполовину казак и в самом деле) и зачесывал чуб по-казачьи на левую сторону, и по-южному мягко выговаривал букву «г», и спрашивал «где идешь?» вместо «куда идешь?» — ибо слова «куда» казаки в свой лексикон не приемлют. И казалось, только в этих краях так могут пахнуть весной цветущие яблони и абрикосы. Там я писал такие стихи:

Я молиться готов

зеленеющим листьям весенним,

белым яблоням — тем,

что роняют сейчас лепестки,

облакам, заслоняющим солнце

мгновенною тенью,

ветру с близкого берега

пахнущей тиной реки.

И гудение пчел

заменяет мне звуки органа,

и святою водой теплый дождик

меня окропит...

Это жизнь выплывает

из утреннего тумана

и плывет по садам, и трава

задышала в степи.

А ведь у меня жизнь была тогда далеко не легкая... Вспоминаю май 1953 года в Каменске (удивительно уютным казался мне этот городок на берегу Донца). Я никак не мог устроиться на работу, и просветов не виделось впереди никаких. В паспорте моем была отметка: «Выдан на основании статьи 39» (это означало, по сути, волчий паспорт, какой полагался бывшему заключенному,

 

- 183 -

«контрику»). На физическую работу я не годился, не позволяло здоровье: незалеченный туберкулез легких и пневмоторакс. В то же время не было у меня сколько-нибудь серьезной профессии, не было и диплома о каком-либо специальном образовании. Я оставался просто никем в свои 26 лет.

В полном отчаянии прибрел я как-то на солнечный берег Донца, лег на траву и долго, помню, глядел, приподнявшись на локте, на отраженное в речной воде синее небо и по-весеннему ярко-зеленые деревья противоположного берега. Наконец я встал, выпрямился, и тогда мне подумалось горячо: если даже нет в жизни ничего, кроме вот этой реки и деревьев, и неба, и солнца, — стоит жить.

Природа — громоотвод души — спасает нас, успокаивает, заглушает боль. И, думается мне, поэтому самые ожесточенные, самые трагические писатели — те, для кого природа существует как бы на заднем плане. Таков Достоевский. И хотя он упоминает о «клейких листочках», но остаться наедине с природой не стремится никогда...

 

Есть своя акварельно-влажная красота и в природе крайнего севера, но за неполные восемь лет моего пребывания там я с этим краем не сроднился никак. Может быть, места, где пришлось отбывать срок заключения в лагере, вообще не могу стать родными?

Это смотря для кого.

— Земляк! — так меня окликнул кто-то незнакомый в северном городе Котласе, где я оказался проездом с Воркуты в Ленинград в 1951 году.

Был прохладный летний день, ветер с Северной Двины нес крепкий запах сырых досок. Я обернулся — по дощатым гнущимся мосткам догонял меня, размахивая

 

- 184 -

длинными руками, какой-то приземистый парень. Кажется, я где-то видел это корявое лицо...

— Земляк, ты давно с Воркуты?

Тут я вспомнил: ну да, я ведь видел его в лагере, он одно время жил в соседнем бараке. Парень — из блатных, из тех, кто на воле долго не задерживается, быстро попадает обратно в лагеря. Именно в лагерях он чувствует себя в родной стихии, так что Воркута для него, наверно, роднее тех мест, где родился. И потому я для него — «земляк»... Торопливо закурив папироску и жадно затягиваясь, он расспрашивал меня о своих воркутских приятелях, но ни с кем из них я не был близко знаком и почти ничего не мог о них сообщить. Тем более, что всех уголовников из нашего лагпункта вывезли — кого куда — уже в 1948 году...

Вечером, уже в поезде, глядя на бесконечные хвойные леса, в тумане проплывающие за окном, я думал: невозможно ощущать родными все края России: север и юг, восток и запад. Всякому свое. И не всем кажутся неприютными эти северные леса, подавляющие меня своим суровым однообразием. Для кого-то упоителен — до сердцебиения — и этот туман, и запах сырого хвойного леса, и свирепый холодный ветер, который, должно быть, освежает особенно хорошо, если ты хватил стакан водки, а закусить нечем.

 

Годы спустя увидел я однажды в Москве, на вокзале, группу студентов из строительного отряда, одетых в брезентовые куртки, причем у каждого на спине была выведена белой масляной краской какая-нибудь надпись. Одна из них запомнилась: via est vita (то есть, дорога — это жизнь).

Можно было бы сказать и наоборот: vita est via. To и другое не всегда совпадает с повседневностью, но уж если

 

- 185 -

совпало — радостно чувствуешь: что-то может со дня на день еще начаться, ты еще что-то увидишь.

Когда приезжаю в новый для меня город, я каждый раз пытаюсь почувствовать его изнутри. Старательно изучаю планы и путеводители, прислушиваюсь к речи прохожих. Мне хочется вообразить себя местным жителем, представить себе, какой образ жизни я вел бы, если бы здесь родился и вырос. Я быстро вхожу в роль, и, кажется, она мне до сих пор удавалась: буквально повсюду другие приезжие обращались ко мне на разных перекрестках с вопросом, как пройти на ту или другую улицу. И я, в роли местного жителя, охотно объяснял, страшно довольный тем, что объяснить могу и на приезжего не похож.

Забавно, что только в одном городе меня не только ни разу не приняли за местного жителя, но, напротив, дважды приняли за иностранца. Это было в Тбилиси. Первый раз — ко мне подошел черноволосый и дочерна смуглый торгаш, дохнул мне в лицо чесноком и коротко сказал что-то на неопределенном (по его представлениям — на иностранном) языке. Я взглянул с недоумением, тогда он ткнул меня пальцем и спросил: «Дойч?» Я ответил, что я из Ленинграда, — он разочарованно махнул рукой и отошел. Другой раз в том же Тбилиси нас (меня, жену и дочку) окликнули вопросом: «Польша?»

А ведь Тбилиси (скажем по-старому — Тифлис) — родной город моего отца, корни моей души тянутся и сюда.

Я прожил десять летних дней в старом, типично тифлисском доме в полтора этажа с застекленной галереей вокруг дома и шаткой деревянной лесенкой, по которой с галереи можно спуститься в сад. Днем на улице палило солнце, а в затененных комнатах оставалось прохладно, и приятно было пройтись босиком по нагретым половицам галереи. Вечером, когда стемнеет, выйдешь в сад — небо

 

- 186 -

густо-синее, сад почти черный, светлый прямоугольник окна соседнего дома просвечивает сквозь листву, где-то слышится игра на разбитом рояле...

Тифлис! В этом городе, на Николаевской (при советской власти — улица Калинина) жила многочисленная семья моего деда — и у них тоже был сад, и летние ночи дышали теплом в открытые окна.

Дед был адвокатом («присяжным стряпчим», как писалось на его визитных карточках), но всю жизнь тянулся к литературе, к поэзии. Пожалуй, с особенной любовью — к грузинской поэзии: ведь он прожил в Грузии половину своей жизни.

Моя бабушка родила ему десятерых детей, теперь уже никого из них нет в живых. Из гимназических товарищей моего отца к 1974 году в живых оставалось трое, из них только один еще жил в Тбилиси.

Я решил посетить этого старика. Оказалось, он проживает на знакомой мне улице Калинина, в том же доме, что и семьдесят лет назад, только раньше, до революции, его семья занимала весь этаж, а теперь — две комнаты, — этаж поделен на шесть квартир.

Меня встретил высокий, бритый, с голым черепом восьмидесятилетний пенсионер, по профессии бухгалтер, русский. Я собирался расспросить его о моем отце, но сразу понял, что рассказать ему нечего. Друзьями они не были: учась в одном классе все десять гимназических лет, включая два года в приготовительном классе, и живя на одной улице, ни разу, оказывается, не были друг у друга дома. Что я мог узнать? «Ничего не учил, негодяй, а все знал: светлая была голова...» — вот, в сущности, всё, что я услышал об отце от этого старика. И даже это скудное сведение, думаю, не вполне соответствовало истине.

 

- 187 -

Я очень пожалел, что не смог приехать в Тбилиси хотя бы несколькими годами раньше, когда еще жив был в этом городе человек, гораздо лучше помнивший моего отца.

Ведь еще в 1962 году я получил письмо:

«Уважаемый тов. Тхоржевский! Ваш адрес случайно стал мне известен через моего родственника — московского журналиста Гессена Арнольда Ильича. Я буду ждать с огромным нетерпением Вашего ответа на вопрос: не являетесь ли Вы близким родственником профессора Тхоржевского Сергея Ивановича? С Сережей Тхоржевским я учился во 2-й тифлисской гимназии, которую мы окончили в 1911 г. Будучи в 1926/1927 году в Лениграде, я встречался с С. И. Тхоржевским и был у него дома на дне рождения его сына». Это значит — в день, когда родился я. Письмо было подписано:«Доктор Евгений Наумович Розенфельд».

Потом доктор Розенфельд прислал мне коротенькие воспоминания о моем отце. Рассказывал: «...Сережа в течение всех 10 лет учебы по праву был первым из первых учеников не только нашего класса, но, пожалуй, и всей гимназии. Он в равной степени отлично знал литературу, иностранные языки, латынь, математику и физику. Читал Сергей запоем...».

В позднейшей анкете, которую отцу пришлось заполнять, он написал, между прочим: «Говорю по-грузински». Ну, еще бы, — все его детство прошло в Грузии. И не только в Тифлисе, но и в усадьбе моего деда, Ивана Феликсовича Тхоржевского, примерно в пятидесяти верстах от Тифлиса, возле грузинского селения Самтависи.

В восьмидесятые годы прошлого столетия мой дед, как адвокат, вел дело своего доброго знакомого, князя Амилахвари, дело это выиграл в суде, и князь расплатился —

 

- 188 -

или, если угодно, отблагодарил — щедро: Иван Феликсович получил от него большой участок необработанной земли. Там построил дом для своей семьи, развел виноградник, сажал фруктовые деревья.

Он воистину вжился в эту землю, он не только выращивал свой самтависский сад. Он переводил стихи грузинских и армянских поэтов. Его сборник «Грузинские поэты в образцах», вышедший двумя изданиями, в Петербурге и в Тифлисе, был вообще первым сборником стихотворных переводов с грузинского на русский язык.

Над садами и домами Самтависи доныне возвышается выстроенная из песчаника старинная (XI века) церковь, она видна издалека. И, как прежде, бежит среди камней, гальки и прибрежных кустов мелкая, но чистая и прозрачная речка Лехура.

Никогда не забуду утро, когда вместе с женой и дочкой я неторопливо шел по берегу этой речки. Среди кустов сада, подступавшего к речке, мы увидели согбенного (как потом оказалось, стодвадцатилетнего) старика. Опираясь на суковатую палку, он что-то спросил по-грузински. Увидев, что мы не понимаем его слов, жестами пригласил нас последовать за ним. Через сад мы прошли к дому, где нас встретили женщины и дети. Молодые умели говорить по-русски. Нас пригласили в дом, к столу, сказали так, что невозможно было отказаться: «Попробуйте наш грузинский хлеб»... Я рассказал им, что здесь когда-то жил мой дед, и выяснилось, что об этом, хоть и смутно, тут знают. Нас повели по склону холма показать место, где прежде стоял дом Ивана Феликсовича Тхоржевского.

Отсюда, с холма, спускалась проселочная дорога — мимо виноградников — к речке и дальше, к церкви. Вдоль этой дороги дед мой некогда посадил грецкие орехи, они

 

- 189 -

разрослись — теперь это деревья-гиганты с оуинои листвой.

Удивительное ощущение охватило меня, когда я стоял на месте исчезнувшего дома на высоком склоне холма и смотрел на зеленые кроны ореховых деревьев, на виноградники и старинную церковь вдали. Я проникся ощущением, что жизнь моего деда продолжается не только в его потомстве, но и в этих ореховых деревьях и во всем самтависском пейзаже, словно его душа и впрямь жива и витает где-то здесь, и приветствует меня на этом холме, и слышит мои мысли, и следит за моим взглядом.