- 223 -

НЕСПОКОЙНЫЙ ПИСАТЕЛЬ

 

Помню, с каким жгучим интересом прочел я в 1964 году роман Юрия Осиповича Домбровского «Хранитель древностей», напечатанный в «Новом мире». Кажется, никем из писателей тогда еще не была столь убедительно показана атмосфера 1937 года, когда запущенная в ход машина по искоренению в стране чуждого элемента затягивала свои жертвы как аэродинамическая труба. Не может избегнуть этой участи и герой романа, хранитель алма-атинского краеведческого музея, хотя по роду своей деятельности он, казалось бы, мог остаться в стороне. Нет, от цепной реакции арестов некуда было деваться...

В романе рассказано: где-то под Алма-Атой бригадир совхоза увидел огромную змею, принял ее за удава, об этом появилась заметка в «Казахстанской правде». На заметку неожиданно обратили внимание в Германии, перепечатали. Немецкие зоологи прислали запрос. Этого оказалось достаточно, чтоб алма-атинский Серый дом заподозрил связь между германскими фашистами и автором сомнительного сообщения об удаве. Вокруг этого человека быстро сжимается кольцо обвинений — истинно как удав... В свое оправдание, в доказательство того, что ложного слуха не распространял, бригадир поймал-таки зло-частную змею, запихал в мешок и понес в город. Но уже чувствовал, что никакие оправдания не спасут. Во время террора вовсе не надо быть в чем-то виновным, чтобы тебя

 

- 224 -

взяли за горло, — это ощущение передано в романе с редкой отчетливостью и к тому же без нажима, без надрыва, без истерики — мужественно и ясно.

К сожалению, тогда, после первого прочтения, ничего я автору не решился написать. Позднее, в 1971 году, послал ему в Москву свою новую книжку — в знак моего глубокого к нему уважения. Он ответил (письмом от 9 апреля). И тогда я написал ему, какое впечатление произвел на меня «Хранитель древностей».

«Вы так горячо приняли моего "Хранителя", — отвечал мне Домбровский, — что, может быть. Вам небезынтересно прочесть его продолжение — "Факультет ненужных вещей"». — Он сообщил адрес своего ленинградского знакомого — я могу зайти к нему и взять рукопись. — «Правда, это не целая вещь, только половина ее, но, тем не менее, кое-что там Вас, вероятно, заинтересует».

Так что новую рукопись Домбровского я быстро получил и прочел.

 

В отличие от «Хранителя», «Факультет» оказался написанным не от первого лица. Но главный герой — тот же, двойник автора Георгий Зыбин, хранитель алма-атинского музея. И вот что в этой рукописи мне особенно запомнилось.

Когда по делу Зыбина ведется следствие, с ним в камере сидит некто Буддо, человек интеллигентный и уже умудренный тюремным и лагерным опытом. Он сокрушенно говорит Зыбину: «Потомство, батенька, — вот кто будет тыкать в нас пальчиком!» Почему? Да потому, что потомство может посчитать былые репрессии справедливыми. «Ну, и мировая буржуазия тоже должна умыться, если им ваша папочка ненароком в руки попадет. Все в ней

 

- 225 -

доказано, подписано...». Увидят, что арестанты во всем признавались — и значит тюремщики были правы...

Зыбин свою мнимую виновность упорно не признает, хотя его пытают бессонницей, бьют на допросах, и Будто спрашивает, его жалеючи: «Что рыпаетесь по-пустому?»

Но как же иначе? Нас оправдает или осудит главный судья — потомство! «И вот этого судью я боюсь по-настоящему, — говорит Зыбин. — Понимаете?»

Ах, если бы все арестанты, устрашенные ходом следствия, думали о суде потомства, а не только пытались жалкими уступками спасти свою жизнь! Не говорю уже о том, что многие подписавшие на следствии все, что им подсунули, от расстрела себя этим не спасли. Но сколькие потом терзались унизительностью собственных ложных показаний, сколькие горько сожалели о том, что некогда подписали дрожащей рукой! Все они дорого бы дали, чтобы тех подписей не было вообще, — ну, хоть бы сгорел архив, где хранятся позорные бумажки! Но бумажки эти имеют шанс дождаться будущих публикаций и далеко не всех подписавших ложные показания окажется возможным оправдать...

Я читал начало «Факультета» пристрастно, и мне показалось, что автор все же не удерживается на той высоте, которой достиг в «Хранителе». Тот роман завершался очень сильно — пронзительным ощущением, что главный герой будет арестован вот-вот — в погожий летний день, с такой тоской обрисованный на последней странице. Однако «Факультет» начался вовсе не с ареста, как я ожидал, — арест оттягивался. Я с досадой подумал, что автор тем самым смазывает (уже как бы задним числом) остроту и напряженность концовки «Хранителя». Тем более, что история с удавом тут оказывалась почему-то забыта.

 

- 226 -

В «Хранителе» образ интеллигентного сотрудника музея Корнилова вызывал симпатию, в «Факультете» же он повел себя так, что симпатия к нему сильно поколебалась... Более всего смутил меня образ отца Андрея, православного священника. В романе приводились выдержки из его богословского сочинения, полного глубоких и, на мой взгляд, верных мыслей. И вдруг выяснилось, что он стукач! Я прочел — и пришел в недоумение, не увидев психологической связи между поведением отца Андрея и тем, что он пишет, так сказать, для души. О своих сомнениях я сразу написал Домбровскому1. Сообщил также, что собираюсь на несколько дней в Москву и надеюсь его повидать.

Он ответил (5 июня) из подмосковного Голицына: «Дорогой С. С! Спасибо за письмо. Коли я буду в Москве и встретимся, то я Вам передам третью часть (я ее окончил 2. VI), и Вы кое-что поймете насчет удава. Нет, он не пропал (хотя окончательно вылезет только в 4-й части). Дело в том, что удав этот — замысел Серого дома, который не хочет отстать от Москвы и создает свой вариант больших процессов (ученые, военные, партийцы). Но исполнители паршивенькие, времена не те, и это им не удается. Главный бой я даю в 4 части, где на сцену выйдет

 


1 Годы спустя я прочел роман уже напечатанным и не нашел в тексте тех высказываний отца Андрея, что вызывали к нему определенную симпатию. Автор их вычеркнул — и слава Богу. Не стану утверждать, что на Юрия Осиповича повлияли мои возражения. Возможно, кто-то другой прочел рукопись уже после меня и нашел более убедительную аргументацию для аналогичных возражений. Надо сказать, что первоначальный вариант отличался, и очень заметно, от окончательного. В первую очередь, композиционно.

- 227 -

И. В. Сталин, его шурин1 наш нарком Реденс, Л. Берия, выславший этого шурина в Алма-Ату, великий Андрей Ягуарович и его мелкий бес — милейший Л. Р. Шейнин, главный художник-исполнитель всех московских процессов2. Он тоже шустрил в то время в Алма-Ате. По этой гадине я пройдусь с особым смаком. Будет и трагедийная фигура начальника отдела, понявшего, что он погубил себя и свой немалый правовой талант. Будет и прекрасная следовательница — но это все еще впереди, а без этого нельзя говорить о вещи как идее и воплощении.

Насчет остальных сомнений. Насчет Корнилова. Видите ль — тут так: коготок увяз и всей птичке пропасть. Ведь Смотряев (следователь) знает про поповскую рукопись и значит в любой момент может ее иметь. А когда уж Корнилов (только с добрыми намерениями, только чтоб спасти (отца Андрея), только чтоб оправдать!) пошел на сговор и взялся спасать, то принести к следователю эту самую рукопись является для него железной необходимостью. Тут так — либо ты пошел, либо нет, а уж если пошел — то уж на все пошел — ты управляем извне. А вообще "Блажен муж иже не иде на суд нечестивых".

Второе — самое для Вас, как Вы написали, досадное! — показания отца Андрея. Так, С. С, ведь он самый настоящий агент и есть. Это он затягивает Корнилова, а не

 


1 Не шурин, а свояк: Сталин и Реденс были женаты на сестрах Аллилуевых.

2 Оценка роли Шейнина (в романе он — Роман Львович Штерн) вызывает у меня сомнение. «Мелкий бес»? Верю. «Главный художник-исполнитель»? Трудно поверить. От детективных рассказов, кои он писал и печатал, до сценария политических процессов — расстояние огромное. Тут нужны были страшные когти — наподобие тех, какими обладал сталинский прокурор Андрей Януарьевич (Ягуарович!) Вышинский.

- 228 -

тот его. Это вам непонятно? Хорошо, а как Вы думаете, что такое бездна? Бездна паденья? Глубина его? Да ничего подобного — это просто дуализм души. Ее разрубили колуном на две части, и они разъехались настолько, что между ними и пролегла эта бездна. Беспредельность разделения, несвязуемость прежнего добра и нового зла — вот что такое, по-моему, бездна. Что такое Эльсберг, альбомный провокатор, предавший десятки друзей, и ученый, пишущий о Герцене, о законах этики и эстетики и морали? Кем были Марлоу и Бэкон? В этом-то и ужас режимов, что людей рассекают надвое и каждая часть души живет сама по себе — одна прежней высокой жизнью, другая новой низкой, охраняя высокое существование той. Она, видите ли, хочет сохранить ее для будущего. Мое главное обвинение против режима Сталина — Берия — Вышинского — Шейнина в том и заключается, что они не только убивали, но и оподляли. Понижали уровень мирового добра. Горе тем, кто так защитил свой талант! Ну, а что касается труда отца Андрея, то он правильный. Его создала первая, добрая часть его души. Вот какова концепция этой части, и тут уж я ничего поделать не могу. Разъяснять нечего; если непонятно, то значит у автора просто не хватило пороху и никакими экскурсами ему, бедному, не поможешь».

И ниже добавил: «Я не больно горазд объяснять свои вещи. Всё выходит сложнее, чем есть».

Что касается образа Корнилова, то автор меня убедил. А вот в образе отца Андрея двойственность его, как мне представлялось, еще не обрела внутренней логики. В очередном письме к автору я, помнится, возражал так: если душу разрубили колуном, кровавый след колуна остается на обеих половинах души. Этого следа не видно на

 

- 229 -

рукописи отца Андрея. В дуализм души я, честно говоря, не верю. Профессор Эльсберг — пример, по-моему, неубедительный, ибо о Герцене он писал плохо, да иначе, думается, и быть не могло, ибо «гений и злодейство две вещи несовместные». Судить о Марлоу и Бэконе не берусь, но, может быть, несвязуемость в них доброго и злого была мнимой и наше представление об этом основано на недостаточном знании тех душевных глубин, где добро и зло произрастают — как здоровый и больной ростки — из единого корня.

В конце письма я выразил надежду, что вскоре смогу прочесть продолжение «Факультета ненужных вещей».

Съездил я тогда в Москву, но Домбровского не застал: он все еще был в Голицыне.

Наш общий знакомый передал мне для прочтения 3-ю часть «Факультета». Эта часть меня восхитила, и возражений не вызвала никаких. Особенно понравился мне эпизод с пойманным в Черном море крабом — как Зыбин поместил краба в пустое ведро и стал ждать, когда подохнет, чтобы его препарировать и подарить даме сердца. Проходили дни, краб посерел, но никак не желал умирать. Наконец Зыбину стало не по себе: «Вот уж не думал никогда, что во мне сидит такой скот! Обречь кого-то на медленное и мучительное умирание». — И он выпустил краба на волю, в море... Тут невольно приходит в голову сравнение краба с самим Зыбиным, который вспоминает этот эпизод, сидя в камере — как краб в пустом ведре.

Получив мое восторженное письмо, Юрий Осипович отозвался так: «Дорогой Сергей Сергеевич, ну как хорошо, что Вы мне написали!.. Во-первых, мне страшно важны любые отзывы о 3 ч. — ее ведь никто не читал... Насчет краба и моря я долго сомневался — не перемудрю

 

- 230 -

ли? — но решил написать как чувствовалось». В постскриптуме сообщал о предстоящем переезде из коммунальной квартиры в отдельную: «Все переезжаю, переезжаю, переезжаю и несть этому конца! Вот еще морока!» И лишь в марте следующего 1972 года сообщил он свой новый адрес: «Пишите теперь: Москва 107288, Просторная ул., 6, кв. 33. Вот! Квартировладелец! Впервые за 62 года! Ощущение верблюда в пустыне. Одна комната, другая комната, ванная, кухня, уборная — а я один!»

 

В том же месяце я приезжал в Москву и посетил Юрия Осиповича в его новой квартире на Просторной. Телефона у него тогда еще не было, так что явился я без предупреждения. Поднялся в лифте — он жил под самой крышей, на восьмом, что ли, этаже.

Он увидел меня в первый раз, но встретил так, словно мы давно и хорошо знакомы. Держался он с той непринужденностью, которую я так люблю, — и сразу стало ясно, что любые дипломатические недомолвки в нашем разговоре были бы нелепы и говорить с ним я могу только «как на духу» — не иначе.

Я спросил, почему его роман называется «Факультет ненужных вещей». Он объяснил, что этот факультет — право, юридическое право человека на справедливый суд, отброшенное в те времена в разряд ненужных вещей. Но жизнь учит человека именно пониманию, в чем состоит справедливость.

Мы просидели вечер за столом, я рассказывал о своей жизни, Юрий Осипович — о своей. Мы не открывали друг другу никаких Америк, оба прошли лагерную школу, там получили одни и те же уроки — и теперь понимали друг друга с полуслова. Он был заметно под градусом, однако

 

- 231 -

нельзя сказать, чтобы пьян. Густые черные волосы то и дело спадали ему на глаза, он резко проводил по ним тяжелой пятерней, откидывал назад. Иногда вставал — словно ему тесно становилось за столом — и, высокий, нескладный, шагал по комнате, взмахивал руками и снова откидывал назад волосы. Я живо представлял себе, как он некогда ходил по камере — из угла в угол, представлял его себе в лагерной одежде: в треухе, стеганом бушлате, стоптанных башмаках или чунях. И совершенно непредставим он был в форме — военной или какой угодно иной. Непредставимо, чтобы он подтягивался ремнем, равнялся в шеренге...

Он познакомил меня со своей молодой женой, Кларой. Держалась она очень мило, хотя вид у нее был несколько сердитый.

Вернувшись в Ленинград, я получил от Юрия Осиповича письмо.

«Клара Вам кланяется — она была сердита на меня, а не на Вас, — писал он. — Я в тот день "употребил", а к ней приехала матушка. Вечная история! Волков и овец! Ни те не сыты, ни эти не целы. Сейчас узнал, что та халтурная книга, над которой я сидел 4 месяца (идиот!) не попала в план. Значит, плюю на нее и сажусь всецело за "Факультет". Несмотря на плачевность такого оборота (деньги же!), я очень рад, что покончил с этой бодягой и опять могу заниматься своим делом. Урок — не корыстуй!

Когда снова будете у нас? Жду! Не проезжайте мимо!»

 

В феврале 1973 года я прочел повесть Виктора Лихоносова «Люблю тебя светло», напечатанную в его книге «Осень в Тамани». И, конечно, сразу угадал, что под именем Ярослава Юрьевича Белоголового в повести изображен

 

- 232 -

Юрий Осипович Домбровский. Изображен очень живо, зримо и с большой симпатией.

Композиционно повесть распадается на две части. В первой рассказчик уделяет больше всего внимания Домбровскому («Ярославу Юрьевичу»), во второй — Есенину. Вот это соседство «Ярослава Юрьевича» и Есенина, так сказать, под одной крышей, признаться, показалось мне неоправданным. Уж очень они разные, похожие друг на друга разве что общим прискорбным пристрастием к алкоголю. Но не об этом речь в повести «Люблю тебя светло».

О своем впечатлении тогда же я написал Домбровскому.

Помню, в повести меня поразили слова Лихоносова: «Я потому и люблю Есенина, что он не умел притворяться». По этому поводу я замечал:

«Господи, какая у нас, все-таки, собачья жизнь, если неумение притворяться кажется исключительным качеством! Да кто же из современных Есенину поэтов притворялся? — Стихоплеты, может быть, но не поэты.

Правда, весь мир актерствует, но, как известно, актерство и притворство — вещи разные. И уж Есенин актерствовал больше других — и ломался на подмостках, и форсил заграничными костюмами, и даже иногда, если верить Мариенгофу, губы красил.

Понимаю, почему Лихоносову так мил есенинский мираж — село Константинове, березки и прочее. По моему разумению — это мираж единства интеллигенции и народа. Причем я даже думаю, что русская интеллигенция ближе к национальным корням, чем народ, в массе своей равнодушный к русской старине, к разрушению церквей, забывающий свои национальные обычаи, забывший (раньше всех остальных народов бывшей Российской империи)

 

- 233 -

свой национальный костюм, не поющий собственных народных песен (а, например, украинцы свои народные песни поют до сих пор)... Зато — не могу не отметить кстати — „массовыми" песнями становятся эрзацы вроде „Рязанской мадонны", причем ни автор этой песни, ни исполнители не замечают, как неорганична в русской песне мадонна — католическая, не православная, не русская...

Лихоносов, по-моему, придумал себе Есенина — по образу и подобию своему».

Домбровский прислал ответ:

«Я тоже недавно — после Вашего письма уже — получил по почте эту самую книгу с многозначительной надписью „от непьющего автора". Я поблагодарил и ответил ему: „А по мне хоть пей, да дело разумей!" Дело-то, конечно, он разумеет, но беда-то в том, что тот лирически-напевный жанр, в котором он работает, требует и героя соответствующего — вот и появилась березка, которую обнимает некто „пьяный в доску".

Насчет актерства Есенина написано очень много...

Ведь вот, кажется, почти не отмеченный факт — неожиданность посмертной славы Есенина. Я тогда готовился поступить на литературные курсы и шпарил стихи вовсю, — мои товарищи тоже, — но Есенина мы как раз знали очень мало. При жизни его имя не звучало... А вот смерть послужила таким сильным катализатором, что не было дня, в течение примерно года, когда мы не говорили бы хотя бы час о Есенине. Спорили, восхищались, плакали, клялись и пили, пили. А сколько самоубийств было! — Совершенно нелепых, совершенных, так сказать, только ради красоты факта... Где тут была искренность и где актерство? И как их различить? Вот, мне кажется, и Есенин тоже возник на этой плохо нащупываемой грани.

 

- 234 -

Что касается умиления русского народа перед русской стариной, то тут я с Вами полностью согласен. Вот сломали домик, где родился Лермонтов, и поставили камень с надписью: "Здесь стоял дом, где родился Лермонтов". Анекдот, правда? На Собачьей площадке снесли дом Аксаковых, который еще в 1930-х годах функционировал как "музей сороковых годов". Это было гнездо славянофилов и о нем из наших русачков никто и никогда не вспоминает... Да и вообще принцип „годится — молиться, не годится — горшки покрывать" — главный в отношении нашем к нашему прошлому. Это, конечно, обидно, но это безусловно так (снесите-ка у шотландцев домик Бернса или у англичан дом, где родился Шекспир, — тут даже и не представишь, что будет. А у нас "и сломал, и закопал, и на камне написал — здесь стоял...").

Что же касается Лихоносова (я ему послал выдержки из Вашего письма), то парень он хороший, честный, чистый, влюбленный в старину (я ему как-то по его просьбе посылал тропарь Иоанна Дамаскина "Плачу и рыдаю"), но, кажется, совершенно асоциальный.

 

Я кончаю мой "Факультет" — осталось страниц 100-150. Это тоже, конечно, страшно много, но все-таки видно донышко».

Годом позже я прочел напечатанный (почему-то в журнале «Сельская молодежь») рассказ Домбровского «Леди Макбет». И написал автору письмо:

«Не могу не поздравить Вас: сильнейшая вещь — эта Ваша "Леди Макбет"!

Читал я, конечно, напечатанные в минувшем году "Царевну-Лебедь" и "Деревянный дом на улице Гоголя" — тоже отличные вещи, такие же объемные, стереоскопичные, но "Леди Макбет" бьет прямо в душу.

 

- 235 -

В этой бабе, так точно и резко Вами нарисованной, мне видится страшная порода людей ("имя ей легион"), которая уважает только грубую силу (силу духа просто не замечает — по слепоте своей ко всему духовному). Эта порода людей способна проявлять себя только так — давя, унижая, причиняя боль и всяческий вред, наконец убивая; она гордится своим умением обдуривать простодушных. Отними у нее эти отрицательные способности — останется ноль без палочки. А ведь нолем себя никто чувствовать не хочет... Вся тысячеголовая российская уголовщина — отсюда. Есть у Вашей леди Макбет братья, сыновья, внуки. Есть и сестры — они считают, что если муж жену не бьет — значит не любит. Для них власть сильного над слабым — норма, а духовная свобода — интеллигентский бред, и вообще всех интеллигентов надо к ногтю...

В Вашем рассказе звучит подлинная трагедийность, столь редкая в нашей заторможенно-уравновешенной литературе с осторожной дозировкой темной, венозной крови страстей.

Ах, какой это рассказ!»

«Спасибо Вам за добрые, хорошие слова, — ответил Домбровский. — Очень важно время от времени получать вот такие письма. Особенно мне, о котором критика хранит мертвое молчание... Ведь это только барон Мюнхгаузен мог себя поднять за волосы — нам это никак не удается (как и заткнуть ж... Тихий океан — мы на это тоже великие охотники, но получается что-то не так, как у барона, а слабенько).

Обнимаю Вас, мой дорогой. Всего, всего доброго.

Ваш

Домбровский.

 

- 236 -

А кстати — знаете ли Вы, что оба рассказа были в „Молодой гвардии" зарезаны О. Кожуховой именно как интеллигентские и подражательные. Кому? Паустовскому! А я этого мастера снимательных картинок терпеть не могу».

 

«В Алма-Ате вышла моя книга о сумасшедших художниках, — сообщал он мне в августе того же года. — Вышла, кажется, безобразно и в 12 000 экземпляров. Больше не взял якобы Книготорг — мол — очерки. Этим срывается издание в „Советском писателе". Ибо, пока там собирали рецензии — и собрали 7 положительных! а потом запросили еще и восьмую, алма-атинские дельцы ее тиснули! И плакали мои денежки!»

Потом я снова повидал Домбровского в Москве, в очередной свой приезд. Зная Юрия Осиповича как человека пьющего, пришел к нему с бутылкой водки, за что получил справедливый нагоняй от Клары, устыдился и обещал ей впредь водки не приносить. На сей же раз, конечно, выпили. Юрий Осипович, мотнув лохматой головой, сказал, что более не станет писать ни на какие отвлеченные темы: «У меня же есть своя неповторимая жизнь, о ней я и должен рассказывать...». Он был несомненно прав.

Даже на страницах «Факультета», когда он отвлекался от пережитого им лично, возникал, мне кажется, некоторый эмоциональный спад. Так, введенный в роман образ Сталина показался мне не очень выразительным. Знаю, что Домбровский хотел обрисовать его со всей объективностью, не сгущая красок, и, видимо, уже одно это стремление к объективности привело к нечеткости, нерезкости портрета. На мой взгляд, самый выразительный портрет Сталина дала его дочь Светлана в своей известной книге — она все-таки знала его близко, хотя,

 

- 237 -

вероятно, односторонне. Не имея же личного знакомства с этим замкнутым и почти недоступным для окружающих человеком, обрисовать его со всей достоверностью немыслимо трудно. Однако Домбровский полагал, что без портрета Сталина общая картина в романе будет неполна...

О том, что роман завершен, я узнал из его письма от 24 апреля 1975 года:

«Итак, теперь всё одно целое — „Хранитель" и „Факультет". Да так оно и мыслилось с самого начала. Но умер Твардовский, произошла всякая всячина, и в результате окончание романа затянулось на 12 лет. Всего во второй части (вместе с приложениями) будет, очевидно, страниц 900. Так что если бы „Новый мир" пожелал стребовать, то сейчас бы я был в силах выполнить договор. Горькая шутка, конечно!

Ну, а как Вы? Напишите хоть два слова».

 

Летом того же года он приезжал в Ленинград.

Помню, вечером зазвонил телефон и я услышал в трубке незнакомый женский голос: «Приезжайте в гостиницу „Выборгская". Здесь Юрий Осипович Домбровский, он хочет вас видеть. Захватите с собой какую-нибудь бутылку».

Уже то, что не сам он говорил по телефону, а кто-то от его имени, заставило меня заподозрить, что он пьян, однако поехать без бутылки я постеснялся. Был уже десятый час вечера, винные магазины закрыты, но какое-то вино нашлось у меня дома, я его прихватил.

Приезжаю. Маленький, тесный, с низким потолком номер гостиницы. Юрий Осипович, как можно было ожидать — сильно захмелевший, обнял меня, обратился на «ты» (это обращение я охотно принял и тоже стал говорить

 

- 238 -

ему «ты»). В номере оказались две незнакомые женщины в возрасте примерно лет тридцати, одна — вполне трезвая и державшаяся очень корректно, другая — пьяная, развязная удручающе. Выяснилось, что Юрий Осипович приехал в Ленинград, на Московский вокзал, утром, долго хлопотал о номере в гостинице, днем обедал в столовой Дома писателя на улице Воинова, там подсели к нему эти две дамы. Заявили, что они его поклонницы, он растаял, затем — уж не знаю, по чьей инициативе — появилась на столе бутылка. Остановиться Юрий Осипович уже не смог. Кто-то из писательской администрации устроил его в «Выборгскую», сюда Юрий Осипович приехал в сопровождении тех же двух дам, а сейчас — я это отчетливо почувствовал — они ему уже надоели.

Я поставил свою бутылку на маленький тонконогий стол. Рядом мерцала темно-зеленым стеклом другая бутылка, уже пустая. Блестели круглые следы мокрых стаканов на черной пластиковой поверхности стола. Юрий Осипович налил всем вина, и пьяная молодая дама (между прочим, красивая и как будто бы интеллигентная) вдруг

сама себя назвала «красивой б.. ». В этот момент Юрий

Осипович стоял со стаканом в руке. Он тряхнул головой, шваркнул стакан об пол и внятно сказал: «А я с б....ми никогда не пил и пить не буду». И рванулся вон, в коридор. Я вышел следом. В коридоре он обхватил меня за плечи: «Уведи их куда-нибудь! Как они меня унижают!». Он поплелся в туалет в конце коридора, а я вернулся в номер и сказал той даме, что оставалась трезвой и тоже, видно, была смущена происшедшим: «Пожалуйста, отвезите вашу подругу домой». Втроем спустились вниз, вышли на улицу, тут кстати подкатило такси, я распахнул

 

- 239 -

дверцу, дамы сели, я закрыл дверцу, махнул им на прощанье рукой и вернулся в номер.

Юрий Осипович сидел на койке, опустив голову, волосы свесились на лоб. Пробормотал:

— Сережа, приходи завтра утром. Сейчас я свалюсь и усну.

На другое утро, в девять часов, я постучал в номер. Никто не откликнулся. Я толкнул дверь — она оказалась незапертой. Юрий Осипович спал на койке не раздевшись, не сняв пиджака. Я разбудил его. Он поднялся, хмурый, видно — с тяжелой головой, налил себе стакан вина, выпил.

— Пойдем куда-нибудь завтракать, Сережа.

— Я уже завтракал.

— Ну, пойдем за компанию.

Он промыл глаза под умывальником, причесался пятерней. Мы спустились вниз и пошли в ближайшую столовую самообслуживания. Господи, как он ел! Как голодающий лагерник: подряд шесть крутых яиц с черным хлебом, причем хлеб он густо намазывал горчицей.

Мы вернулись в гостиницу. У него, к сожалению, осталось недопитым вино — я же вчера, черт знает зачем, принес... Он выпил, осовел, и я увидел, что сейчас ему впору снова лечь спать. Огорченный, раздосадованный, я предложил ему первым делом выспаться, а затем позвонить мне — буду к его услугам.

Он провел в Ленинграде дня три и почти «не просыхал». Он собирался, едучи из Москвы, посмотреть в Рукописном отделении Пушкинского Дома материалы о Пущине — к 150-летию восстания декабристов. Где там! В Пушкинский Дом он даже не заглянул. На третий, помнится, день, пришлось отвезти его в аэропорт, посадить

 

- 240 -

в самолет и отправить в Москву — и до чего же горько было видеть его в таком состоянии...

Но статью о Пушкине и Пущине он все же написал. И она появилась в декабрьском номере «Нового мира», вовремя.

 

Последнее письмо его из Москвы я получил в апреле 1978 года. Он поздравлял меня с выходом новой книги, о себе сообщал: «Со здоровьем погано. Сначала сломали мне левую руку (кто? где? — ничего не знаю. — С. Т.), потом я уже сам сломал ключицу. Два месяца ходил в гипсе. После этого дохлею. Вот, кажется, все. Еще раз обнимаю и поздравляю. Твой Юрий».

Я в ответном письме известил, что в июне собираюсь побывать в Москве: «Надеюсь, что к тому времени ты будешь здоров, бодр и знаменит на весь мир».

Но в Москву я поехал не в июне, а в мае — что-то вдруг заспешил. Заехал к Юрию Осиповичу вечером 24-го — как потом оказалось, за несколько дней до его смерти. Могло ли это прийти мне в голову — в тот последний день? Хотя выглядел он плохо: резко похудел, лицо стало каким-то маленьким, под глазами легли темные круги.

У него уже сидел гость — Виктор Лихоносов — деликатный, мягкий человек. На сей раз я, конечно, пришел без бутылки, но принес водку непьющий Лихоносов — тоже, как многие, считал неудобным приходить с пустыми руками. Юрий Осипович опьянел быстро, и гостям его пришлось уйти уже к одиннадцати часам...

Теперь стараюсь припомнить, что же было самым существенным в этот последний вечер.

Он показал мне увесистый том в довольно мрачной, серо-черной (и, по-моему, не очень соответствующей

 

- 241 -

содержанию) обложке — вышедший в Париже на русском языке роман «Факультет ненужных вещей». Показал мне и рецензию на книгу — в зарубежном журнале «Вестник русского христианского движения». Рецензия показалась мне несколько расплывчатой, но одно замечание там было безусловно точным: рецензент замечал, что, как правило, те советские писатели, что впервые печатают книгу не в Советском Союзе, а за рубежом, предстают перед читателем в новом качестве, Домбровский же предстает тем же, что и был — в «Хранителе древностей» и в других своих произведениях. Он не переменился. Рецензент мог бы еще заметить: Домбровский никогда и не был, по сути, писателем советским, хоть и жил в Советском Союзе, — ему не приходилось меняться.

Скажу откровенно: я тоже советским никогда не был и не унизился — не написал во славу советской власти и коммунистической идеологии ни одной строки.

Конечно, Домбровский предпочел бы напечатать свой многолетний труд в Москве и если согласился на публикацию рукописи в Париже, то лишь потому, что иначе не смог бы увидеть ее напечатанной. Не было и речи о гонораре, Домбровский не получил за эту великолепную книгу ни гроша.

Теперь она существовала самостоятельно и уже не могла сгинуть вместе с автором. К этому факту отнесся он почти мистически. В последний вечер, когда мы виделись, он говорил:

— Я верю в Бога как в высшую закономерность. В этом смысле я глубоко верующий человек. Но попов не люблю...

Попов он не любил, подозревая в них двойственность («дуализм души»), одновременное служение Богу и Антихристу. Далекий от Церкви, Домбровский вдохновлялся

 

- 242 -

мыслью о Боге как о высшей закономерности, то есть закономерности, обусловленной неподвластными природе и человеку законами. Мысль эта, думается мне, помогала ему устремляться духом per aspera ad astra, и голос совести уже воспринимался им как голос Божий.

А еще в тот последний вечер Домбровский спросил, обратись ко мне:

— Вот скажи, на кого я похож как писатель?

Я чуть задумался и сказал:

— На Стендаля.

Сейчас даже не могу толком объяснить, почему мне пришел в голову именно Стендаль. Сходство можно ощутить, пожалуй, в упругости ритма, в стремительности повествования. Прав я был или нет?.. Помню, Юрий Осипович удивленно поднял брови:

— Но это же такой спокойный писатель...

Спорить я не стал, хотя никогда мне Стендаль спокойным не казался, — я подумал о другом — о том, что вот сейчас Домбровский дал, в сущности, характеристику самому себе. Конечно, не был он спокойным писателем, и, может быть, это и оказывалось в нем самым главным.

Можно ли спокойно писать, когда столько пережил и уже никак не подавить в себе накопившуюся боль? И нужно ли писать спокойно? Нет, не для того нам даны бумага и перо.