- 40 -

Глава третья

 

ПЕРВОЕ СЛЕДСТВИЕ

 

А. С. Особым годом, определившим судьбы Реева, Шестопала и многих жертв надвигающейся большой волны репрессий, был 1934-й,— год убийства Сергея Мироновича Кирова.

М. Э. Для нашей книги 1934 год — это «год стреляющих подарков». Вот посмотри, Асир, что получается. Идет XVII съезд партии. 6 февраля 1934 года «Правда» сообщает: «Делегация тульских рабочих-ударников, приветствовавших вчера съезд, вручила тов. Сталину образцы продукции своего производства, в том числе винтовку-снайпер». И фото— Иосиф Виссарионович с этой винтовкой в руках.

А. С. А Реев вспоминает: «Служу в 21-м отряде воз-духодесанта особого назначения. Имею одиннадцать прыжков с парашютом, по тому времени это очень много. Командир роты десантников. Служу неплохо, имею благодарности, поощрения, премии, а за отлично проведенный пробег на байдарках по рекам Ингода, Онон, Шилка, Аргунь и Амур из Читы в Хабаровск (на пяти байдарках с десятком своих десантников), за отлично выполненные по пути следования задания на приеме у командующего Особой Краснознаменной Дальневосточной армией Василия Константиновича Блюхера получаю именной пистолет — длинноствольный парабеллум. На рукоятке серебряная табличка: «За отважный, и отличный переход... Блюхер».

Соответствующее назначению оружие получил от кого-то и Леонид Николаев, убивший Кирова.

М. Э. Яну Борисовичу Гамарнику, замнаркому обороны и кандидату в члены ЦК, в 1934 году было сорок лет. За его спиной был не только военный опыт гражданской войны, но и юридический факультет Киевского университета, того самого, где учился А. Я. Вышинский. Мог ли он в 1934 году предполагать, что через три года, 31 мая 1937 года, ему придется застрелиться? Ведь вел он себя и работал, следуя духу своего времени. Вот как его позиция «в духе времени» отразилась на судьбе Реева: «Осе-

 

- 41 -

нью 1934 года на параде провожу (вместо командира отряда) отряд перед самим Я. Б. Гамарником. Не понравилась ему обмундировка, а потом не понравились мои ответы. Через пару дней меня перевели в распоряжение начбойпита. А после убийства С. М. Кирова пришла из Москвы бумага, чтобы меня демобилизовать. В частной беседе начальник штаба бригады Александров сказал мне, что Я. Б. Гамарник, проверив мое дело, решил, что сыну бывшего офицера с неважной репутацией нарушителя дисциплины не место в рядах РККА! Все мои благодарности, премии и награды были смазаны, все хорошее накрылось, остался я и мои проступки... В январе 1935 года я был в Одессе».

А. С. Реев очень сожалел о том, что его военная служба так неожиданно оборвалась. А «проступки» ведь оставались в пределах одесской и флотской лихости.

М. Э. В этот год начало действовать Особое совещание: в постановлении ЦИК СССР от 10 июля 1934 года записано: «При Народном комиссаре внутренних дел организовать Особое совещание, которому, на основании положения о нем, предоставить право применять в административном порядке (то есть без судебной процедуры.— М. Э.) высылку, ссылку, заключение в исправительно-трудовой лагерь (ИТЛ) на срок до пяти лет и высылку за пределы СССР». Возможно, это антиконституционное указание и не имело обратной силы, то есть не придавало вид законности массовым репрессиям предыдущих лет, но «ОСО — попал под колесо» действовало долго и систематично, а «щадящий» пятилетний срок достраивался и до десяти и до двадцати пяти лет.

В день убийства С. М. Кирова Президиум ЦИК СССР принял постановление «О порядке ведения дел по подготовке или совершению террористических актов»: срок следствия — десять суток, обвинительное заключение — за день до суда, на суде отсутствие сторон обвинения и защиты, приговор не подлежит обжалованию, прошение о помиловании не принимается, приговор — расстрел в течение 24 часов с момента его вынесения приводится в исполнение. Под угрозой применения этого последнего страшного закона оказался Реев в 1935 году.

А. С. Есть примеры применения последнего расстрельного закона: в конце декабря 1934 года расстреляно 14 человек, зачисленных в «ленинградский центр», по поручению которого якобы действовал Леонид Николаев, в него, в этот «центр», входивший. Конечно, как сказал

 

- 42 -

Николай Иванович Бухарин Илье Эренбургу, «это очень темное дело». Но разве такие форсированные дела могут быть ясными? Остается темным предъявленное для устрашения во время следствия над Реевым одесское дело Попкова, Собанеева и Москалева.

Об этом деле есть лишь несколько строчек у Реева. Эти строчки вошли в текст подробного описания следственных экспериментов, которые проводил над ним одесский следователь Тягип в 1935 году. Мы еще вернемся к этому материалу, а сейчас только эти строчки: «Я поинтересовался, почему ему (Тягипу.— А. С.) жалко меня. «А тебе предъявили закон от первого декабря 1934 года?» — «Предъявили».— «А ты знаешь, что это за закон?» — «Нет, не знаю».— «Это закон о террористах, схваченных с оружием в руках. По этому закону человека расстреливают в двадцать четыре часа по одному постановлению Спецколлегии НКВД». Меня, признаться, в дрожь бросило. Есть я перестал, и сразу стало скучно... Я начал интересоваться, чем я заслужил такое внимание. Он в ответ вынимает пухлое дело о расследовании подготовки к теракту (террористическому акту.— А. С.) на Голуба (председателя одесского облисполкома.— А. С.) и Вегера (первого секретаря одесского обкома ВКП(б) — А. С.), составленное на Попкова Виктора, Собапеева Юрку и Москалева Тольку. Это были мои школьные товарищи: один — правнук декабристов (правнук генерала Собанеева, прямая причастность которого к делу декабристов не доказана.— А. С.), другой — сын офицера, сбежавшего во Францию в 1920 году, а третий, Попков, был сирота, которого воспитала бездетная семья одного старого мастера с завода не то Гена, не то Шполянского. Из этого дела, как я успел посмотреть, их обвиняли в подготовке теракта, в связи чуть ли не с Гитлером, в шпионской деятельности и еще во многих смертных (именно смертных) грехах. В заключение — приговор: Попкова расстрелять (приговор приведен в исполнение), Москалеву и Собанееву по десять лет лагерей. Я вспомнил, что старуха Попкова приходила и плакала о Витьке. Я тогда просто не обратил на это внимания: чересчур занимался девчатами, поисками работы и удовольствиями, присущими человеку в двадцать четыре года. «Зачем и для чего мне это показывают? Неужели меня действительно подозревают в подготовке теракта?»

М. Э. Можно предполагать, что подобных дел было создано множество, и не только в Одессе, Ведь 10 июля

 

- 43 -

1934 года ОГПУ входит в состав НКВД, все попадает под контроль Генриха Ягоды, у него и ОСО, в состав которого входит Прокурор СССР.

В это время Военной коллегией Верховного суда (председатель — ныне печально известный всем Ульрих) рассмотрено дело по обвинению руководства Ленинградского управления НКВД в халатности или косвенном содействии ленинградским «террористам». И старые чекисты Ф. Д. Медведь и И.В. Запорожец были осуждены на «малые сроки» (два-три года) и оказались на Колыме. Упоминаю об этом потому, что и здесь перекидывается мостик к воспоминаниям, к судьбе Реева.

Штрафной лагерь, в который попал он в начале 1937 года, входил в систему управления дорожного строительства, «где тогда был начальником бывший шеф милиции Ленинграда Иван Васильевич Запорожец, осужденный после убийства С. М. Кирова па три года и получивший, как свой человек, случайно попавший в число заключенных, этот «титул» из рук Э. П. Берзина. Это тот Запорожец, которого я, будучи тринадцатилетним парнишкой (в 1923 году.— М. Э.) катал с его супругой на шаланде в Люстдорфе под Одессой, где была дача ГПУ. На инспекторской проверке он узнал меня, виду не подал, только спросил фамилию, статью, срок и специальность. Я тоже виду не подал, а через день с одним молоденьким мальчишкой-урочкой Васей Басмановым я с документами за пазухой, без конвоя шагал по льду Дебипа, направляясь в поселок Ягодный, где был центр дорожного управления. Вот такие повороты может делать судьба!

Что предпринял для моего выхода Запорожец, я не знаю. После этого я его больше не видел (его увезли весной 1937 года вместе с другими ленинградцами на переследствие и там расстреляли на всякий случай). Он спас мне жизнь! Зима там длинная, морозы суровые, и на тех харчах я прибавил бы к сотням безымянных могил с номерами па колышках еще одну. Работа, рассчитанная па постепенное уничтожение любого человека, ежесекундные придирки и даже довольно частые тычки прикладом в бок или носком сапога в зад, ежедневные случаи при-стреливания якобы хотевших убежать. Жесточайший режим в лагере и на работе, триста граммов хлеба, кружка баланды и никакого просвета в будущем. И каждое утро по радио: «Широка страна моя родная, где так вольно дышит человек». Арка у входа в РУР (рота усиленного режима, подразделение типа тюрьмы в тюрьме, известное

 

- 44 -

со времени Беломорканала или еще раньше): «Труд в СССР — дело чести, дело славы, дело доблести и геройства. II. Сталин». Реев попал в эту колымскую РУР после покушения блатных на Э. П. Берзина. Но об этом позднее.

Избавление Реева от смерти было одним из последних добрых дел в недоброй практике колымского лагерного режима, которые успел совершить И. В. Запорожец. Его жена, Вера Даниловна, родом из Севастополя, находилась с ним на Колыме с 14 апреля 1935 года. Она работала библиотекарем в поселках Мякит и Ягодный, была арестована 5 сентября 1937 года и реабилитирована в декабре 1956 года. Помнила ли она одесский лиман, мальчишку Реева, дачу в Люстдорфе? Думаю, помнила.

А. С. А не вернуться ли нам из 1934 года в Одессу нэповских времен? Это поможет пониманию поведения Реева на следствии. Мы проследим его жизнь с момента лодочных прогулок в Люстдорфе в 1923—1924 годах до его демобилизации или, как минимум, до начала армейской службы.

М. Э. Я согласен. Рассказ Реева о периоде с 1923 по 1930 год его одесской жизни на какое-то время возвратит читателя и в 1929 год, о котором мы кое-что написали. Кроме того, этот рассказ как-то оттенит и память о начале чекистской биографии И. В. Запорожца. Ведь причастность его к ситуации, связанной с убийством С. М. Кирова, до сих пор остается «темным делом», а он появился со своей трагической судьбой и в нашем повествовании.

А. С. 1923—1930 годы. Семья Реевых покинула Гросс-Либенталь, поселок под Одессой, и переезжает на повое место жительства.

«Примерно часов через пять показалось синее-синее море. Степь выходила прямо на морской обрыв. Немного левее раскинулся Люстдорф, или Ольгино: несколько небольших красивых домов, много садов и виноградников. А главное — море и замечательный пляж. На берегу — красивое стильное здание — морская спасательная станция им. лейтенанта Шмидта. Мы подъезжаем к большому дому — даче, как нам сказала мама, бывшего владельца Прауса. Здесь мы и будем жить. Батя работает завхозом в курортном управлении, у нас отдельный флигелек, сарайчик для коровы. Рядом огромное здание — дом отдыха работников ГПУ. С другой стороны — большая дача Рфиворучко, там летний ресторан, играет музыка (уже вступил в силу НЭП). Дальше еще один дом отдыха и

 

- 45 -

трамвайная остановка. Напротив нас, чуть ниже, маленькое депо: примерно каждые полчаса трамвай уходит в Одессу. Вагончики новенькие, летние, с прицепами. Линия идет вдоль колонии и поворачивает к кладбищу. Чистенькая улица, обсаженная деревьями. Красивые небольшие каменные дома с верандами, сады. Всюду киоски-будки и лавочки, где продают съестные и кондитерские изделия, вина (водки тогда не было), маленькая пивная, буфеты минеральных вод.

Деньги еще совзнаки, миллиарды, но уже ходил твердый червонец. Батя получал четыре червонца. Мама, работая в ванном отделении, тоже примерно столько. Корова отелилась, и не знаем, куда девать молоко. После голодной и суровой зимы — полное изобилие. Купаемся, катаемся на лодках, загораем. Несколько раз ездили в город на трамвае.

Одессу уже не узнать: ходят трамваи, извозчиков полно, попадаются автомобили. Открыты лавки, буфеты, кооперативы «Ларек», есть госторговля. Базары полны разными товарами. Народ приоделся. Нам тоже купили сандалии и рубашки, штаны мама шила сама. Одним словом, лето пробегает как хороший сон. Осенью продаем корову и едем в город: в Люстдорфе нет русской школы, а нам нужно учиться. В городе я и брат поступаем в школу: я в третий, а он в пятый класс. Вступаю в организацию юных спартаковцев (пионеров тогда не было) и начинаю активно работать там. Учусь тоже хорошо. Меня делают помощником вожатого отряда. Зимой — смерть В. И. Ленина. Гудки. Общая подавленность. Всюду говорят о ленинском призыве в партию. Я подаю заявление в комсомол, и меня 26 января 1924 года по ленинскому призыву принимают кандидатом в члены ЛКСМ (во-первых, мне не было четырнадцати лет, а во-вторых, я был сын служащего — учащийся, поэтому — в кандидаты).

С этого момента для меня началась совсем новая интересная жизнь: товарищи, мечтания, планы на будущее, общественная жизнь. Брат вступил в комсомол позднее меня и был менее активен, я же — горел! Был в рядах ЧОНа, учился на курсах комсомольских работников при одесской совпартшколе на Торговой улице, делал доклады, участвовал в разных комиссиях.

Лето, проведенное в Люстдорфе, много нам с братом дало в смысле нашего образовательного уровня. Наличие кинотеатра «Контакт», спектакли и концерты приезжих

 

- 46 -

артистов, масса новых знакомых среди дачников, тесная связь с сотрудниками ГПУ (на их даче мы дневали и пользовались их лодками и верховыми лошадьми, а иногда катались на их автомобилях). Газеты, которых мы до этого лета и не видели, события, такие, как землетрясение в Японии, ультиматум Кервона, восстание в Грузии, арест Савинкова, различные добровольные общества:

МОПР, Доброхим и другие — все это расширяло кругозор. Ведь до этого лета я был простым одесским мальчиком.

После того как мы прожили в Люстдорфе еще одно лето, батю выбрали в одесский пригородный райсовет и направили сначала в село Гниляково (станция Дачная под Одессой), где мы прожили зиму и я окончил шестой класс. А потом, с мая 1925 года, его перевели на Большой Фонтан (16-я станция). Это дачная местность под самой Одессой. Здесь я вступил в местную ячейку ЛКСМ уже полноправным членом, затем был в части особого назначения (ЧОН), стал секретарем ячейки, уполномоченным по коллективизации района. Отсюда ячейка командировала меня на работу в уголовный розыск.

Я активно работал и имел большой авторитет. До того момента, когда я доставил раскулаченных нами селян с Фонтана на станцию Еромеевка под Раздельной. То, что я там увидел, заставило меня начать думать, правильно ли я и мы все это делаем. Десятки тысяч собранных нами кулаков, по 50—60 человек, включая детей, загоняли в грязные теплушки (очевидно, вчера в них везли скот), наглухо закрывали двери и опутывали колючкой окна. Холод, отсутствие воды, случайные харчи. Мало кого из них доставили живыми в Сибирь. Я спросил коменданта станции, почему мы их грузим в скотские теплушки. Он грубо оборвал меня: «Не лезь не в свое дело! Они нас в еще худших возили». Сдал я своих кулаков, сел в бричку, своего коня под седлом привязал сзади. И всю дорогу до Одессы прикладывался к бидону с вином, что стоял у меня в ногах. Тошно и грустно! Приехав домой, рассказал все секретарю партячейки. Получил примерно такой же, как и от коменданта, ответ. Начиная с 1930 года я как активист стал сходить на нет».

М. Э. После этого начинается пятилетний (1930— 1934) период флотской и армейской службы Реева. Он перестал активно участвовать в коллективизации и индустриализации страны, но не утратил импульса здоровой юношеской активности и к моменту возвращения в Одес-

 

- 47 -

су из Читы как минимум имел отличную физическую закалку. Это помогло ему выдержать следствие 1935 года и все остальное. Реевское моральное здоровье носило «одесский» характер: жизнелюбие, терпимость, независимость, чувство товарищества, живые родственные чувства. Время подсказывало мечты и планы. «Вот в 1931 году проходит кампания «Комсомольцы—в авиацию!», где же мне отставать от этого дела. Подаю рапорт с просьбой зачислить меня в Качинскую авиашколу. Попал в одну из тогда самых захолустных авиашкол — в Иркутскую школу авиатехников».

А. С. Ты, Мирон, упускаешь здесь один существенный момент в юношеском поведении Реева. Он — хулиганистый парень.

М. Э. Это не хулиганистость, а одесская «особость», некая предоснова того, что замечательный ученый-историк Гумилев называет пассионарностью, активностью людей, живущих в среде, благоприятной для проявления индивидуальности. Здесь один люстдорфский пейзаж чего стоит! «Шаланды полные кефали в Одессу Костя приводил...» Нонконформист, подчиняясь социальным императивам, сохраняет известную свободу выбора и, даже приспособляясь, не теряет своего лица. Моральный климат двадцатых годов до какой-то степени благоприятствовал таким личностям, но с нарастанием социального прессинга шансы на нормальную, безболезненную самореализацию катастрофически уменьшались. Реев выжил и сохранился на Колыме на том же импульсе, который удержал в жизни страны и в культуре Ильфа и Петрова, Леонида Утесова и других славных южан-одесситов, а сегодня удерживает ва поверхности Жванецкого и, дай-то бог, еще многих пока что неизвестных нонконформистов. Диалектика? Нет, дорогой Асир, психология. И как часто мы о ней забываем.

А. С. Кажется, ты увлекаешься... психологией одесситов. И всю иную, обычную психологию ты не видишь за лиманами и каштанами. Без дисциплины нет демократии, об этом часто напоминают нам сегодня. А за одесскими штучками проглядывает потеря дисциплины, там еще один шаг — и правонарушение...

М. Э. Не согласен. Да, есть спектр поведения, и возможны зашкаливания. Но есть и то, что Петр Борисович Ганнушкин, один из лучших наших психиатров-психологов, называл «ароматом личности». Вытрави этот аромат ради порядка-орднунга, и не для кого будет заводить де-

 

- 48 -

мократию. При всех условиях я не считаю юношеское поведение Реева хулиганистым. Даже то, которое расценивалось в армии как нарушение дисциплины. И с точки зрения пресловутой «профилактики эксцессов» арест Реева бессмыслица, а не только юридический и политический нонсенс. Репрессии действительно выкашивали в первую очередь реально или потенциально одаренных людей, и Реев — частный случай.

А. С. И все-таки в этом смысле от хулиганства деться некуда. Вот что он пишет о предвоенных годах. Пусть судит читатель.

«Весной этого (1930-го.— А. С.) года более активно учился и подготовился к экзаменам в вечерней мореходной школе, где я занимался два года. Учился я на отделении судовых механиков и еще занимался на курсах судовых сигнальщиков и штурвальных. В мае 1930 года, уже освободившись от должности секретаря ячейки ЛКСМ, я получил удостоверение на права сигнальщика и рулевого. А по основной специальности в мореходном техникуме на экзаменах провалился. Мне предложили пересдать осенью. Я со злости плюнул на диплом судового механика и поступил добровольцем в Черноморский флот.

Меня определили в школу одногодичников при 12-м флотском экипаже в Севастополе. Через два месяца муштровки я, как отлично подготовленный по военно-морской специальности (до этого я каждое лето успевал отличиться в ОСВОДе и в яхтклубе, хорошо плавал, греб, ходил на яхтах), получил лычки старшины и был назначен старшиной сигнальщиков на канонерку «Красный Аджа-ристан». Корабль не ахти какой, но пушки стояли, и страшно тихий ход (12—16 узлов) не мешал. Золотая надпись на ленточке моей бескозырки страшно мне нравилась. Служил я вроде неплохо. На конкурсе сигнальщиков получил третий приз по «семафору», мой был первый приз на Черном море по плаванию в робе с винтовкой, получил известность и как прыгун с высоты в воду, и как ныряльщик.

На берегу вел себя похуже. Иногда, поддерживая свой моряцкий престиж, выпивал, затевал драки. По выражению нашего комиссара, был «страшный любитель подначек». На губе сидел два раза, чаще мне многое прощалось».

После двухлетнего флотского существования Реев переходит в авиацию, учится на авиамеханика.

 

- 49 -

«Летчика мне не доверили... Я попал в Иркутск. Новая для меня жизнь. Суровая сибирская зима. Новые товарищи. Легкая учеба сразу со второго курса. В технических делах первый, в строевой тоже, стрелок с гражданки еще призовой, а летом — по водному спорту. Но по лыжам и конькам — я пас. Не могу и не хочу. Но вот по дисциплине и тут сорвался. Напился сам, напоил четырех курсантов. Приволок их в школу, вынул из винтовки, стоящей в пирамиде, шомпол, сделали короткое замыкание во всей школе. В темноте протащил своих ребят в казарму и уложил одетыми под одеяла. Не сообразил спять с них хотя бы сапоги. Конечно, все сразу с восстановлением света раскрылось. После пяти суток — беседа с начальником школы Чичериным и комиссаром Новиковым. Передо мной дилемма: или с позором вылететь из школы, или дать слово, в которое, оказывается, они верят. Дал это слово и держал его крепко. Закончил школу с отличием. И как курсовой командир повез вчерашних курсантов на маньчжурскую границу, на станцию Борзя.

Здесь началась моя служба в авиации. Служил в 20-й эскадрилье на самой границе, служил в 101-й тяжелобомбардировочной бригаде на станции Домна под Читой, служил в 251-й бригаде легких штурмовиков в Чите, затем в школе младших специалистов инструктором моторного класса и, наконец, в 20-м отряде воздуходесанта особого назначения».

Дальнейшее, включая награду Блюхера и вмешательство Гамарника, закончившееся демобилизацией; читателю известно.

М. Э. Видишь, Асир, Реев опровергает тебя. Его дисциплинарные нарушения не столько хулиганство, сколько избыточная активность и отражение характера. А этому характеру предстояли испытания, которые он выдержал, можно сказать, с честью, не утратив одесского оптимизма.

А. С. Мы упоминали, что 1934 год был в известной степени определяющим и для судьбы Шестопала. В 1929 году он окончил Харьковский строительный (бывший политехнический) институт, стал инженером-архитектором. Ему, как и Рееву, шел двадцать пятый год. И у него хватило мужества, работая в Макеевке, «задраться» с Г. К. Гвахария, воспитанником самого Серго Орджоникидзе в такой плеяде: А. П. Завенягин, П. И. Коробов, И. Л. Лихачев, И. Д. Тевосян. «Я предложил объединить

 

- 50 -

цех блюминга в одно пятно (это прогрессивный прием в строительной архитектуре, позволяющий экономно решать коммуникации и другие вопросы за счет помещения различных производственных объектов под одну крышу, «одно пятно» на проекте.—А. С.), а проект Гипрозема предусматривал ряд отдельных зданий,— вспоминает Шестопал,— Гвахария снял меня с работы». И здесь включился механизм, который можно условно назвать «южным элитарным» (если считать механизм знакомства Реева с Запорожцем «южным чекистским»). Действительно, Абрам Зискинд, «близкий человек у Серго Орджоникидзе», познакомился с Шестопалом в Гаграх в 30-х годах. «Я ему понравился. Он включил меня в список, как тогда говорили, «любимчиков Серго». Это был резерв на выдвижение нескольких сот людей от самых видных, как Тевосян или Катель, и кончая «зеленой» молодежью вроде меня. Я позвонил Зискинду, и телеграммой от Серго был переведен на строительство автозавода в Нижнем Новгороде».

Начался период профессионального роста Шестопала. Расширился «круг избранных», в который входил Шестопал уже фактом своей принадлежности к семье крупного гинеколога и харьковского профессора, его отца. Хотя и ранее Зискинд, который сдружился с семьей Шестопала, приезжая в Харьков, познакомил его, например, с группой молодых ученых, среди которых были Лейпунский, Ландау, Курчатов. Но тот же А. Зискинд оказался одним из однодельцев Шестопала в 1948 году. И тот телефонный звонок, и та телеграмма 1934 года были пришиты к делу. «Зискинд уверял, что я ничего ему не сообщал, но в дело очную ставку записали. Он потом был реабилитирован (сидел дважды), написал книжку воспоминаний»,— завершает описание следственного экскурса в 1934 год Николай Михайлович.

И вообще на юге были знаменательные встречи. Летом в Сочи, например, встретились Иосиф Виссарионович «со свитой» и старый большевик, в это время директор библиотеки имени Ленина, Владимир Иванович Невский. Невский не встал им навстречу. «Здравствуй, Спица!» — сказал Сталин.— «Здравствуй, Коба!» —ответил Невский. Он был арестован 19 февраля 1935 года и расстрелян 25 мая 1937 года. А в августе в Тбилиси молодой журналист Александр Лазебников встретился с матерью Чопура (Рябого — И. В. Сталина); Екатериной Георгиевной Джугашвили,

 

- 51 -

М. Э. В 1934 году в Козлове с речью выступил Николай Иванович Вавилов, который не был готов умереть, подобно О. Э. Мандельштаму, и не предполагал, что его будут громить и писать доносы на него с позиции заботы о мичуринской биологии. Как бы в насмешку над надвигающейся реальностью в 1934 году Ярослав Смеляков издал книгу стихов «Счастье» и... был арестован. А Борис Пастернак еще ощущал тепло и ласку (или делал вид, что ощущает, но надо думать, что все-таки был искренним) и говорил на первом писательском съезде: «...при тепле, которым нас окружает народ и государство, слишком велика опасность стать литературным сановнике»», Подальше от этой ласки во имя большой и дельной, и плодотворной любви к родине и к нынешним величайшим людям...» Но литературные сановники активно формировались, хотя еще были способны на творческий импульс: Б. Горбатов издал роман «Мое поколение», А. Корнейчук — пьесу «Гибель эскадры», К. Федин — первую книгу романа «Похищение Европы».

А. С. Вспомним: только что, в 1933 году, вышел отдельной книгой «Золотой теленок» И. Ильфа и Е. Петрова, «Петр Первый» А. Толстого (вторая книга), вышли первые книги серий «Жизнь замечательных людей» и «Библиотека поэта».

М. Э. И было написано «Ювенильное море» Андрея Платонова. Но булгаковский Воланд и К° уже прилетали в Москву и увлекли за собой Мастера, а с ним и Маргариту. Духовную жизнь не дано оборвать даже дьяволу, это понятно, но вышибить дух из интеллигентов может и тиран средней руки. Наверное, нельзя говорить об упадке духа. Главным оказывается падение нравов. А оно не может не предшествовать и не сопутствовать террору. В 1934 году вышла первая книга «Педагогической поэмы» Антона Семеновича Макаренко. Его опоэтизированная исправительно-трудовая и коллективистская педагогика была высоконравственна и субъективно противостояла развернувшейся при Сталине вширь и вглубь жестокой и губительной безнравственности реальной системы ГУЛАГа с ее ИТЛ, «шарашками», псевдоКВЧ (культурно-воспитательной частью), «заботой» начальства о перековке «друзей народа» (истинно криминальных контингентов) и полной оторопью перед контингентами «врагов народа», которых оставалось лишь изолировать, «использовать» и по возможности истребить...

А. С. Действительно, мне на всем моем лагерном пу-

 

- 52 -

ти не встречалось какой-либо продуманной воспитательной (в педагогическом смысле) работы с заключенными. Лозунги на арках РУРов и БУРов — кощунство, и кощунственно даже предполагать, что неправый суд или процедура следствия может положительно влиять на кого-либо.

М. Э. Были и утопии, и иллюзии в теории «исправления трудом». Они расходились с жизнью, практика их опровергла. Еще много понадобится времени, чтобы преодолеть последствия ошибок, породивших падение нравов, выхолостивших суть из самых элементарных понятий: честный труд, милосердие, честь и честность, взаимное уважение и терпимость, благородство и свободолюбие... Но вернемся к истории Константина Реева, перешагнем в 1935 год.

Сейчас трудно предложить какое-то меткое название для общей характеристики 1935 года. Он в известной степени переходный, а по отношению к надвигающейся волне репрессий — подготовительный. Где-то в Тбилиси, в каких-то апартаментах какие-то грузинские историки помогают Л. П. Берии написать его страшную книгу «К вопросу об истории большевистских организаций в Закавказье». Их, наверное, хорошо кормят и угощают вином. Расстреляют их всех несколько позже. А. Я. Вышинский, друг Берии, становится Прокурором СССР, но его предшественнику Ивану Алексеевичу Акулову еще предстоит поработать вместе с Николаем Ивановичем Бухариным как члену комиссии по составлению проекта «сталинской Конституции» (в Новосибирске на пересылке летом 1938 года он был еще жив, расстреляют его в 1939 году). Распущено общество бывших политкаторжан и ссыльнопоселенцев. Составлявшийся «Библиографический словарь русских революционных деятелей» не завершен. Запрещено празднование юбилея вавиловского ВИРа и 25-летия научной деятельности Н. И. Вавилова. Н. И. Ежов активно трудится в должности секретаря ЦК ВКП(б), он еще не возглавил НКВД.

А.С. Мы часто пользуемся для справок «Краткой хроникой литературной жизни Советского Союза (1917— 1983)» из «Литературного энциклопедического словаря» (1987). В нем статья «1935 год» самая короткая из всех. Здесь надо выделить опубликование пьесы Николая Погодина «Аристократы», сюжет ее имеет прямое отношение к нашей теме.

М. Э. В 1935 году Шестопал переведен из Горького в

 

- 53 -

Москву, в Главстройпром ВСНХ, и становится заместителем главного инженера выставки, чтобы вскоре занять должность доцента. А Константин Реев в Одессе в начале года безработный. В дальнейшем выяснилось, что это не случайность: его «пасли», то есть готовили к посадке, имея некий замысел. Поскольку предстоит первое (в этой книге) более или менее подробное изложение следственной процедуры, мы будем вынуждены иногда прерывать рассказ Реева и давать минимум необходимых пояснений.

Эта часть воспоминаний Реева написана (продиктована) им в 1965 году, через тридцать лет после случившегося. Он сумел каким-то чудом войти в роль, «в себя» двадцатипятилетнего, и в этой роли воссоздать облик этакого «шпанистого» одессита, каковым он, мне кажется, не был. В облик этот, можно сказать, вмонтировался и лагерный опыт общения с различным «приблатненным» контингентом, да и опыт одесской шпаны. В действительности же Константин Реев в зрелом возрасте был солидным и вдумчивым человеком, не лишенным чувства юмора. В правдивости и адекватности его воспоминаний сомневаться невозможно, хотя изредка он ошибается в датах (и иногда — в фамилиях).

Итак, Реев Константин Владимирович. Одесса. 29 мая — 4 октября 1935 года. Следствие и суд.

«В Одессе (!) я не мог устроиться: возьмут мои документы, а через два дня говорят: «Нет, нам вы не подходите!» И только в апреле 1935 года через хороших знакомых я устроился на морскую спасательную станцию. Оклад мизерный, но я был доволен и этим.

В одно погожее утро 29 мая 1935 года я проверял готовность спасательного бота к выходу в море. Какой-то дядя вручил мне повестку с приказом явиться в наше управление к 10 или 11 часам дня сегодня. Я побежал домой, переоделся, выпил стакан молока, сел на трамвай № 18 и поехал в город. Но по дороге очень захотел выпить холодной газированной воды. Вышел на Ришельевской — угол Греческой с мечтой напиться. Дали мне пить тогда! На подходе к киоску с газировкой меня окликнули: «Товарищ Реев!» Я оглянулся: ко мне подходил здоровенный дядя с оттопыренным карманом. «Наган там или еще что-нибудь?» — мелькнула мысль, а через момент по бокам уже стояли еще двое ребят. Меня подхватили, втиснули в стоящий у тротуара легковой автомобиль, держа за руки, навалились на меня с двух сторон. Через пару минут автомобиль въезжал во двор известного мне

 

- 54 -

дома бывшего капиталиста Ближенского, что на Мараз-лиевской улице. Там с 1920 года помещались ЧК, ГПУ и потом НКВД. В комендатуре меня обыскали, ничего не нашли. Сняли с туфель шнурки, поясной ремень, срезали пуговицы на брюках, а потом повели в подвальную тюрьму, которая под названием «тюрпод» была там же во дворе. Через десяток минут Константин Владимирович Реев вместо совещания в спасательной службе сидел в одиночке, окна которой из подвала глядели прямо в кусты расцветающей сирени, на клочок голубого неба. Минут через двадцать по извилистым коридорам, устланным мягкой дорожкой, повели куда-то. Ввели в кабинет. Дядя в форме НКВД с тремя шпалами на темно-красных петлицах в ответ на «здравствуйте» начал молча рассматривать меня, а потом, отпустив стрелка, обратился ко мне: «Ну, Реев, начнем!» И это действительно было начало долголетней эпопеи.

Посадив меня в некотором отдалении от письменного стола, следователь представился: «Следователь по особо важным делам Струков. Я буду вести ваше дело, рекомендую быть откровенным и не стараться меня запутать! Вам это не удастся...» Примерно так начался допрос. Из первых слов Струкова я не понял ничего. Чего от меня хотят, что мне «шьют», чего желает добиться следователь? Непонятно. Я не был трусом, попадал в переделки, где люди расстаются с жизнью. Совершенно спокойно мог я заплыть в море ночью на два-три километра. Меня не страшила физическая боль, так как меня лупили, и я бил в ответ. Но там я был или с оружием за выполнением какого-нибудь задания, или сам решал, заплыть в море или нет. Сам затевал драку и сам бил морды. Но тут было страшнее: я ничего не мог понять. Здесь было ГНУ — НКВД, где расстреливали, откуда люди уходили на много лет в ссылку. И вот это все пугало с самого начала.

К концу допроса я начал понемногу разбираться в обстановке. Меня упорно допрашивали о моих родственниках, смутно намекая на то, что яблочко, мол, от яблони недалеко падает, и ты-то, Реев, сам вроде твоего дяди Жени-анархиста. Вроде Ивана Константиновича Загур-ского, мужа моей тетки, тоже анархиста. «Расскажите нам, что вы задумали и что вы хотите сделать?» Я спрашиваю: «Неужели дядя Женя, который был в эмиграции до 1917 года анархистом и, приехав в 1917 году в Одессу, организовал Союз водников, стал на сторону Советской

 

- 55 -

власти и погиб, командуя бронепоездом при отходе Красной Армии из Одессы в 1919 году, считается врагом? Ведь его жена до сего времени получает пенсию от государства. А Загурский, который в 1917 году, будучи подпоручиком, после февраля заделался анархистом, а в октябре 1917-го прямо из госпиталя, где он лежал раненый, вышел командовать полубатареей, которая обстреливала Кремль, а потом всю гражданскую войну был на фронтах и дрался в рядах Советской Армии, тоже анархист и враг?» Я думал, что произошла какая-то ошибка, что в выходной день 30 мая у меня свидание и я обязательно встречусь со своей девушкой. Одним словом, я даже представить себе не мог того, что произошло дальше.

В первый вечер, попыхтев со мной часа три и ничего, конечно, не узнав, Струков приказал отвести меня назад. И вот я первый раз ночую в подвалах НКВД. Мрачное подземелье — коридоры, камера, где едва помещалась подвесная койка. Таким образом забранная козырьком решетка окна, что кроме кусочка неба в окно увидеть ничего нельзя. Гнетущая тишина, когда вся тюремная обслуга говорит шепотом и твою фамилию при вызовах на допрос не называют, а говорят: «четыре-два». И это означает, что заключенного в камере 42 нужно выводить на допрос. И самое страшное для меня — это неизвестность.

Чего только я не передумал, когда лежал на жесткой тюремной койке в первую ночь моего заключения. Я думал о том, что меня взяли за хранение именного пистолета (он в это время лежал под комодом у знакомой девушки). Я решил было, что меня арестовали за стрельбу из этого пистолета в запретной зоне на 8-й станции Фонтана в районе береговой батареи. Я думал, что меня забрали просто по ошибке вместо кого-то другого. Одним словом, все что угодно, только не то, что я — преступник. Ведь я абсолютно ничего не делал такого, за что можно было попасть в тюрьму, да еще в НКВД. Одним словом, я еще не знал, что НКВД после смерти Кирова уже начал великую сажаловку и кончится она через много, много лет. Начали, как они выражались, «причесывать страну густым гребешком». Может, между ста безвредными вошками попадет одна тифозная. А сто безвинных — пусть пропадут. Людей много...

Но знаменитый приказ о применении пыток к тем, кто попал в лапы НКВД, еще не был издан, допросы велись полегче, чем в 1937 году. А поэтому следователь Струков, помаявшись со мной три вечера или ночи и не добив-

 

- 56 -

шись от меня признания, что я идейный анархист и мой дядя и И.К. Загурский даже просвещали меня сочинениями Кропоткина, заскучал и заявил, что я просто не хочу чистосердечно признаваться. А поэтому мне будет нехорошо. Меня в начале июня перевели в чуть большую камеру, где сидели уже два смертельно бледных пожилых человека: инженер Гончаренко из Одессы и профессор не то Бусько, не то Шматько.

Гончаренко, которому было лет 35—45 (обросший, бледный, он мог сойти даже и за пятидесятипятилетнего), начал с того, что спросил меня, как разбился огромный самолет «Максим Горький» с экскурсантами на борту (это случилось в мае 1935 года в Москве), как мог советский гигант так глупо погибнуть. Узнав, что я в прошлом авиатор, он затребовал от меня чуть ли не стенографический отчет об этом случае. Причем все напирал на то, что, конечно-де, наш, советский самолет не может быть хорошим и ясно с самого начала, что он должен был разбиться. Я вначале не обратил внимания на это настойчивое наталкивание на «советский», «плохой», но потом мне это стало надоедать, и я ему ответил, что у нас на ДВК летают тысячи советских машин, и ничего вроде летают. Даже вот челюскинцев на простых военных «Р-5» Коля Каманин вытащил... Но это потом, а до этого я отвечал им, жалел их и, конечно, сочувствовал сидящим в такой страшной тюрьме.

Профессор расспрашивал меня о погоде, об отмене карточной системы на хлеб, которую незадолго до этого ввели, об Одессе, которую якобы в глаза не видел, так как был привезен из Днепропетровска, а туда попал из Львова, тогда польского. Все это мельком и между прочим. Но когда я, заинтересовавшись, попросил его рассказать подробнее о себе, то узнал, что он по заданию Украинской националистической организации должен был создать боевые группы из якобы многочисленных ее членов в Одессе. Вроде и оружие у них было, и командиры, а он, присланный из Польши, должен был стать во главе. Признаться, я сразу с недоверием слушал этого старичка. Потом стал задавать вопросы о составе этой мифической организации, о вооружении, о снаряжении и дислокации. И сразу мне стало ясно, что этот, с позволения сказать, профессор или дурак или провокатор. Он не знал даже разницы между взводом и батальоном, между минометом и пулеметом. О численности он сообщил, что их много. «Сколько?» — «Ну, примерно человек сто!» Одним сло-

 

- 57 -

вом, я постарался, чтобы он понял, какого я о нем мнения, и всякие разговоры с ним прекратил.

Гончаренко был немного хитрее. Он стал подходить издали, расспрашивал о ДВК (Дальневосточном крае.— М. Э.), о тамошних людях и их настроениях. Потом перешел к Одессе и местным жителям, намекнул, что, дескать, старичка нужно опасаться, а еще лучше его просто устранить. Потом всякими обходными путями стал допытываться, кто меня направил в Одессу и какие у меня явки. Ему-де ясно, что я представитель военной террористической организации. Он-де может связаться с волей и передать кому нужно и что нужно от меня. Я попросту послал его и посоветовал адресоваться в дальнейшем к коневой маме, а за совет устранить старичка, мол, спасибо, я им воспользуюсь и в первую подходящую ночку удавлю его, Гончаренко. Удавлю и скажу, что так и было. В доказательство, что я могу без особого труда это мероприятие провести на должном уровне, я прищемил ему на пару минуток глотку, а после некоторого шухера дал ему пару раз под микитки. Нужно учесть, что до службы в армии я был первым хулиганом района, и меня за эти художества после жалоб сынков нэпманов, которым я не раз бил ряшки, даже условно исключили из ЛКСМ. Но учитывая, так сказать, идейность моего хулиганства и его классовую направленность, меня восстанавливали, а в частных беседах секретарь Одесского райкома ЛКСМ Школьник даже сказал, что будь он поздоровее, он-де тоже бы кой-кому из нэпманского окружения набил морду. Вот с таким «контриком» пробовали связаться провокаторы, которых следователи из НКВД подсаживали ко мне с целью узнать то, чего не было и не могло быть».

А. С. История с этими тюремными «подсадными утками» достаточно типична. Подобное встречается во многих тюремных воспоминаниях тех лет. Видимо, такая процедура входила в следственный ритуал. Были, говорят, инструкции, разумеется, секретные, о так называемой «внутрикамерной обработке» подследственных.

М. Э. Мы не знаем, когда такой метод был введен в практику. Можно предположить, что к подобным фокусам прибегали еще господа иезуиты или подручные славного французского полицейского министра Фуше. Думаю, и царская жандармерия не брезговала такой формой провокации, включив ее в набор отмычек для получения признаний. Может быть, были случаи, когда прием достигал

 

- 58 -

цели в «настоящих» трудных делах. Но мне кажется, что основная цель подобных действий, их, так сказать, сверхзадача состояла во внушении взаимного недоверия, в моральном растлении под видом вербовки и натаскивания этих самых добровольных помощников.

А. С. Ко мне, как припоминаю, этот приемчик применен не был. Да и ты говорил, что все следствие провел в одиночной камере.

М. Э. Да, и это числилось при расследовании в 1955 году среди «заслуг» рязанских следователей.

А. С. Ритуал есть ритуал, инструкции выполнялись, навыки отрабатывались, фантазия работала. А то, что фантазия и «следственное творчество» создали профессионализм, подхлестнутый теорией А. Я. Вышинского о косвенных доказательствах с «царицей доказательств» — признанием вины, позволяло любого гражданина при необходимости посадить, а посадив — засудить. Кошмар оставался кошмаром, да еще теоретически подкрепленным.

«Через пару дней я остался опять один, а в месячный юбилей моей посадки в тюрпод следователь Струков на очередном допросе, когда мы с ним разбирали цели и задачи анархистской партии, сказал, что из меня анархиста не получится, и он, Струков, выгнал бы меня домой, потому что ему видно, кто я и что! На другой день вечером «черный ворон» в своем «конверте» *, куда можно было втиснуться в полусогнутом состоянии и сидеть на жестком сиденье, упершись лбом в железную дверку (это в Одессе-то в июне месяце!), доставил меня в тюрьму, в так называемый спецкорпус, или 4-й по счету из Одесских Крестов. Спецкорпус представлял, да и, пожалуй, сейчас представляет собой четырехэтажную тюрьму внутри тюрьмы.

Между прочим, когда я попал туда, названия «тюрьма» не существовало, был ДОПР — дом предварительного заключения, или «дом отдыха партийных работников», как потом говорили. Тюрьмой он стал зваться зимой. 1935—1936 годов. 4-й корпус был с одной стороны огорожен высокой каменной стеной. И между этой стеной и стеной тюрьмы был коридор в три метра шириной и метров в пятьдесят длиной. Вот сюда-то через день на де-

 

 


* «Конверты» — одиночные изолированные места, своего рода боксы внутри кузова «черного ворона»—одна из конструкций этих спецмашин.

- 59 -

сять минут заключенных по одной камере выводили на прогулку. А в одиночках сидело по три человека. Одним словом, Усу больше подходило быть главным тюремщиком, нежели вождем народов. С легкой его руки у нас столько «полезных мероприятий в части тюремного обслуживания» вошло в быт в период с 1927 до 1954 года, что всем остальным и не снилось.

Ну, одним словом, вечером ровно через месяц после моей посадки я был впихнут в 42-ю камеру 4-го корпуса. Это камера на втором этаже со стороны прогулочного коридора. Пол цементный. Размер ее — два на три метра. У одной стены маленький столик. Параши, той традиционной параши, о которой я столько читал, нет (просто ей места не хватало). Большая консервная банка, куда житель этой камеры должен был справлять свою маленькую нужду и которую выносил, когда нас организованно два раза в день выводили в гальюн. И место ее пребывания было предметом постоянных споров между тремя обитателями этой одиночки. Потом мы, играя в самодельное домино, договорились, и нашу парашу-банку ставил себе в изголовье тот, кто больше проигрывал в этот день. А можно было еще жеребки тянуть.

Итак, меня запихнули третьим. Было около часа ночи знойного июня — июля. Окно, вернее его рамы, были вынуты, а за решетками была глухая ширма-козырек из кровельного железа. Воздух все же был довольно сносным, но ужасные стены со следами тысяч раздавленных клопов напоминали рассказ Д. Лондона, и, пользуясь его приемами, я позже пытался замуровывать клопов хлебным мякишем.

Оба моих будущих сокамерника, привстав на койках, смотрели на меня довольно-таки уныло. Потом выяснилось, что мои морские татуировки, да и само телосложение привели их в смятение, так как решили, что я какой-нибудь бандит и им будет со мной нелегко. Через несколько минут я уже в общем знал, что один сокамерник Давид Глаханович Гогоберидзе, 1900 года рождения, сидит за вагон гвоздей, которые он хотел переправить в Батум к себе на родину. Второй, Абрам Сендерович Мо-шес, обычный одесский еврей 1890 года рождения, заведовал мебельным магазином и старался жить шире зав-маговских официальных возможностей. Я им отрекомендовался и сказал, что я, кажется, анархист и что если я даже и не таковой, то меня им пытаются сделать. Рассказал, что служил в гражданском и военном флотах, а

 

- 60 -

потом в авиации, и там татуировки — неплохое украшение. Короче, через час мы уже дружественно беседовали и меня поили холодным чаем с бутербродами. Мне показали койку и убрали от изголовья парашу-банку из чувства гостеприимства. Я заснул как убитый.

В этот день мне пришлось увидеть многое, а самое главное — я начал официально узнавать, за какие грехи посажен. За два часа до перевода в тюрьму мне предъявили обвинение по закону от 1 декабря 1934 года. Я не знал, что это за закон, и попросил мне его сначала показать, но мне в этом отказали. Какой-то чип из начальства тюрпода НКВД заявил, что неважно, что это за закон, а важно то, что мне его предъявляют. Подписывать предъявленное я отказался. И, кажется, сделал правильно. Когда на второй день я стал сокамерникам рассказывать о своих злоключениях и спрашивать совета, они в один голос посоветовали ничего не подписывать. А страшенную тюремную баланду из гнилой капусты после вкусного солдатского борща я есть не стал. Меня посадили в «черный ворон» и повезли, как я догадывался по поворотам, опять в НКВД.

Мы остановились во внутреннем дворе НКВД на Ма-разлиевской улице. Меня вывели. Один высокий стрелок (через пять месяцев я видел его в тюрьме как арестанта) повел меня в здание. Мы поднялись на лифте примерно на пятый этаж. По солидному коридору, устланному шикарной дорожкой, он привел меня в огромный кабинет, где за большим письменным столом сидели два военных в форме НКВД: у одного ромб в петлице, а у второго три шпалы. Меня посадили па расстоянии одного метра от приставного столика, и военный с ромбом, представившись начальником (СПО УКГБ окротдела НКВД) Гле-бовым, начал грубо выговаривать мне, почему я не подписал обвинение. Из его слов я понял: в тюрьму можно перевести арестованного только после того, как оно подписано. А меня по ошибке перевели и, кажется, подозревают в подготовке террористического акта против секретаря обкома партии и председателя облисполкома (Вегера и Голуба).

Не удержавшись от своих одесских хохмачеств, я спросил: «Что, сразу двух хотел шлепнуть? Или по очереди?» Глебов тут же дал мне духу: «Встать, мерзавец! Стоять смирно! Мы тебе за Вегера голову снимем!» Я, дурак, опять поинтересовался: «А что мне может быть за Голуба?» Одним словом, я ничего не узнал и не познако-

 

- 61 -

мился со вторым деятелем с тремя шпалами. Меня быстро увезли в тюрьму и определили в подземный карцер.

Темно, но к полному мраку я привык через пару часов и определил, что спать мне здесь не на чем. Сыро. И после жаркой кабинки «воронка» — прохладно. Потом стало просто холодно. Но первое время я даже с удовольствием, сидя на холодном цементном полу, размышлял о том, какой я, в сущности, дурак. Не узнав, чего от меня хотят, начал свои подначки. Да, недаром в моей характеристике, которую мне выдал комиссар корабля, написано, что я страшный любитель подначек. Очевидно, таким и сдохну».

Тот, с тремя шпалами, с которым Реев не успел познакомиться, вероятно, был некто Сквирский. А. М. Ларина, жена И. И. Бухарина, в 1938 году Сквирского застала в Новосибирске, где он был начальником пересыльной тюрьмы. Его понизили в должности за какие-то проступки в Одессе, едва ли не за фальсификацию дела Реева и другие подобные дела. Воспоминания Лариной о грубости Сквирского, цинизме и жестокости в какой-то степени проливают свет на его одесские безобразия. Надо заметить, что видимость или инерция законности, которая прослеживается в следствии Реева, могла оказаться неприемлемой в 1937 году, за что и мог «пострадать» Сквирскцй. История с камерой, где сидели два бледнолицых и несчастных «помощника» следователей,— типична. Поразительна только грубость и примитивность их действий. В них можно уловить не столько добросовестность выполнения задания следователей, сколько страх и даже какое-то желание быть разгаданными своей очередной жертвой. Во многих воспоминаниях уцелевших подследственных описан этот прием — внутрикамерное дознание. «Заслуги» таких отнюдь не добровольных помощников, видимо, не спасали их от худшей участи — расстрела, но как и во всех этих темных делах, были, вероятно, разные варианты и неожиданности.

«В карцере я просидел всего два дня. Хлеб и вода — вот и все, что там давали. Зато спать в холоде можно было от пуза. Я приспособился и кемарил сколько влезет. Через два дня меня вывели и грязного (умываться там было не положено), небритого повезли опять на допрос. Теперь уже начальника СПО Глебова не было, а за столом сидел только один отъетый тип с тремя шпалами. «Ну, будем знакомы. Тебе, я вижу, наши дали жизни»,— так примерно обратился ко мне этот субъект. Отрекомен-

 

- 62 -

довался он следователем по особо важным делам Тяги-ным. «Интересно. Эту фамилию я слышал от сестры»,— подумал я.

Вроде он простачок. Начал с того, что завел меня в Другую комнату, где можно было умыться и даже побриться. Он даже попытался пошутить: «Видишь, я не боюсь бритву дать, а наши идиоты с тебя даже шнурки и ремень сняли. Ходишь и штаны боишься потерять». Это была горькая и смешная правда. Я умылся, побрился. Рядом уже стоял накрытый на двоих столик с разными харчами и даже с пивом. Какой я был зеленый дундук, что сразу не раскусил этих заигрываний. Сели, выпили пива, начали рубать. Вы представляете, как может жрать здоровый, молодой парень, посидевший на хлебе и воде? За едой Тягин заявил, что ему-де страшно жалко меня, тем более что он обо мне слышал давно и хочет помочь, но я должен его слушаться во всем, и тогда якобы будет очень хорошо. Я поинтересовался, почему ему жалко меня. «А вот тебе предъявили закон от 1 декабря 1934 года? Предъявили? А ты знаешь, что это за закон?»

И состоялось предъявление Константину Рееву рас-стрельного смысла обвинения н закона, а также страшного дела Попкова, Собанеева и Москалева с упоминанием приведенного в исполнение приговора о расстреле Попкова. Это уже известно читателю. Но здесь можно отметить еще один прием следствия тех лет: работа на контрастах — злые, жестокие следователи сменялись «добрыми» и «сочувствующими» для достижения главной цели — признания арестованным своей мифической вины. Об этом в лагере рассказывали анекдот, объединивший обе эти крайности: «Сидит, расстегнув мундир и широко расставив ноги в хромовых, начищенных до блеска сапогах, следователь майор Патрашидзе. Перед ним подвешенный за руки к стене, как на дыбе, подследственный. Патрашидзе, закатывая глаза и молитвенно сложив ладони, обращается к подвешенному и этаким драматическим шепотом произносит: «Мылэнкий, нэ мучь мэнэ, нэ мучь мэпэ! Ну, подпэши что-нибудь! Подпэши что-нибудь! Нэ мучь мэпэ!» Очень смешно. Смеялись до слез.

«Неужели меня действительно подозревают в подготовке теракта? Стали проясняться разные намеки и недомолвки, которые высказывались до этого. Один раз я обратил внимание на автомобиль, в котором, по слухам, ездил Вегер, а его самого или Голуба в глаза не видел.

 

- 63 -

Потом Тягин начал говорить о товарищах; перед ними я якобы открывал душу, а они возьми и стукни на меня в НКВД. Кто и что стучал, я не понимал. Одно мне было ясно, что попал я в очень паршивую историю, из которой трудно выбраться. А в чем виноват, сколько я пытался сам додуматься, понять не мог.

Свиданий с родными пока не давали, ничего конкретного не говорили, пугали, па что-то намекали, в родословной копались... А Попков? Неужели эти домашние ребята действительно замышляли что-то и даже установили связь с Гитлером? Не мог я поверить этому. Наверное, меня оговорили. Разберутся и выпустят. Извинятся и отпустят. Все это я и выложил Тягипу как на духу. Он выслушал, как мне показалось, даже с сочувствием, а потом сказал: «Все, что ты думаешь,— чепуха! Извиняться у пас не привыкли и не будут. Кто к нам попадает, то попадает всерьез и надолго, а иногда отсюда прямо на луну летят! Это может и тебя коснуться, если будешь упорствовать в своих отрицаниях. Ты должен понять, что попал сюда как анархист, организатор подготовки теракта против наших вождей. И ты будешь таковым. Так уж положено! Теперь ты можешь только выбирать: остаться живым и пойти в лагеря лет на восемь или десять или поехать на луну к своему приятелю Попкову, который тоже все отрицал! Я тебе лишь это могу обещать. Ты должен признаться во всем, что мы тебе приписываем!» Это уже была игра в открытую. Я буквально опупел!

Меня, старого комсомольца, активного деятеля коллективизации, меня, которого кулаки подстреливали и бандиты били и не добили, меня, которого очень многие в Одессе знали как одного из самых активных деятелей комсомола, меня, который только-только получил от самого Блюхера награду за отвагу... Я просто не мог себе представить, как можно так ошибаться! Что я мог сделать такого, что вызвал подозрение у органов, которым я в свое время помогал как мог, участвовал во многих операциях по вылавливанию контрабандистов, перебежчиков границы и просто бандитов. Как возникло обвинение? Неужели они думают, что я из пистолета, которым так гордился, мог стрелять по представителям партии ц правительства? Кто это придумал? Я просто начал терять голову.

Следователь, видя мое состояние, отпустил меня, предупредив, что в камере я не должен говорить ни о моем

 

- 64 -

деле, ни о его предложениях. Если я буду трепаться, то остаток дней своих проведу в карцере. Меня увезли, и через полчаса я уже лежал на своей койке в сорок второй камере и думал. Меня расспрашивали, а я, не отвечая, думал. Потом они, очевидно, поняли что-то и отстали. Но от этого легче не стало. Что мне делать, чтобы как-то облегчить свою участь?

Это было начало моего, можно сказать, страшного прозрения. Я начинал чуть-чуть понимать, что мы, то есть те, кого сажают, кому-то мешаем, и нас просто нужно убрать. А всякие теракты — это просто предлоги, и спастись от посадки уже нельзя. Ну а Что наш великий и мудрый вождь делает и думает? Знает ли он, что сажают просто так, или за простое вздорное заявление, или в результате гнусного, ничем не подкрепленного доноса? Я вспомнил слова своего отца, что этот «дядя» (так он назвал Сталина в 1930 году) сядет еще нам всем на шею и будет таким «правителем», какого давно не было. Бедный отец даже не предполагал, что развернется в стране после его собственного заключения и смерти в тюремной камере в 1937 году. Но он уже тогда чувствовал, что Сталин делает что-то не то. Мы были помоложе и поглупее и мало что понимали. Ну а когда коснулось нас, мы тоже начали размышлять. Но, к сожалению, о своих думах мы боялись сказать даже родным. Я ведь помню, как на одном из допросов у следователя меня посадили за ширму и ввели в кабинет парня, а потом женщину, его мать. И как она, в прошлом, как я понял, какая-то бывшая особа, «капала» на своего сына. И как он, защищаясь, на нее валил. Делалось все это, чтобы защитить свою жизнь, и делали это люди, в которых было истреблено все человеческое».

Демонстрация «сомневающимся» и еще не потерявшим всего человеческого подследственным сцен, подобных сцене «мать и сын», или сцен избиений—обычный в то время прием деморализации человека, описанный очень многими. Есть это и у Шестопала. Этот прием использовали в Одессе в 1935 году. От Лубянки здесь не отставали, а может быть, в чем-то и новаторами слыли, делясь опытом с отдыхающими на лимане московскими и питерскими сослуживцами.

Константин пытается разобраться в ситуации. Его анализ — пример логики подследственного, обладающего известной гибкостью и запасом прочности. Важно заметить, что он не был сломлен физически, так как не при-

 

- 65 -

менялись еще избиения и пытки: 1935 год, «курортный» режим, пережитки законности.

«Ведь заключение без всяких на то оснований так действует на человека, что он начинает думать: «Раз меня взяли ни за что и держат в тюрьме, меня могут завтра шлепнуть запросто и скажут, что так и нужно». Это, между прочим, не только мои домыслы, так думали многие, и, пожалуй, они были правы. Ни за что у нас выбили очень и очень много народу. Может, когда-нибудь люди узнают точно сколько.

А в 1935 году было так. После предельно ясного обращения ко мне следователя я пришел к выводу: надо •узнать, что мне хотят приклеить, и тогда думать и решать, что делать дальше. На одном из допросов душной июньской ночью я попросил Тягина просто сказать мне, что я должен делать, чтобы, как он выражается, уцелеть. Он ответил: если я согласен, то он сам все напишет, а я посижу у него в кабинете, даже попью холодного пива, которое сейчас принесут, и закушу, а потом подпишу написанное и уеду в тюрьму. Назавтра получу свидание с родными, которые ничего не знали про меня вот уже около двух месяцев. Буду получать прогулку каждый день по тридцать минут. Хорошее питание. Одним словом, мне сразу будет хорошо. А потом, в самом худшем случае, я получу свои восемь или десять лет и поеду живой в лагерь. А там своей хорошей работой через три-четыре года добьюсь освобождения, приеду назад в Одессу, и он-де, Тягин, даже сам поможет мне устроиться на работу. Картина, нарисованная следователем, просто очаровала меня, идиота. Передо мной были дилемма: или «вышка», или эта полурозовая жизнь в лагерях, о которой у меня были самые смутные представления.

И я согласился. Тягин похвалил меня, сказал, что на другой день даст свидание с отцом, а потом с матерью и сестрой. Конечно, я был очень доволен. Отец страшно постарел за это время и все старался узнать, за что я сижу. Ответить я не мог, так как свидание было в кабинете у Тягина и он каждый раз обрывал эти попытки: «Говорите только о домашних делах». Поговорили минут пятнадцать-двадцать и так ни до чего не договорились. Меня увели, а отец остался у Тягина. Если бы я тогда знал, что его ждет примерно такая же участь! Лучше было бы пробить башку этому гаду, чтобы расстреляли тебя не зря.

В июле (числа пятого) 1935 года меня, как обычно,

 

- 66 -

привезли в «конверте» «черного ворона» в НКВД и доставили в кабинет Тягина, где находился его «шеф» Глебов. Посадили меня перед ним и заявили: «Поскольку вы, Реев, решили вступить на путь чистосердечного признания, которое несомненно облегчит вашу вину, решено вести ваше дело ускоренным темпом и закончить его к августу. А в сентябре вы, наверное, уже будете работать в лагерях и вспоминать о нас по-доброму». От меня ответного слова не ждали, и Тягин сказал, что будет писать нужный текст, а я пока могу развлекаться пивом и за-кусью. Через часа три-четыре он даст мне посмотреть свои записи, и я их подпишу. Согласившись на эту несложную процедуру, я сел на диван с шестью бутылками пива и кучей бутербродов. В дополнение к пиву передо мной положили свежие журналы.

Глебов ушел, и почти безмолвный процесс допроса начался. Изредка Тягцн спрашивал меня о фамилии того или иного товарища, о знакомых девчонках, об эпизодах моей военной службы. Я сидел, пил пиво, добросовестно поедал бутерброды и листал журналы. Ждал, что он там напишет, и все время думал: «Правильно ли делаю, доверяясь этому энкэвэдэшнику с лисьей мордой?» Дело приближалось к вечеру, когда Тягин, протягивая мне кучу листов, сказал: «Ну, подписывай скорей и езжай отдыхать. Устал небось». Я взял эти записи и начал читать их. «Для чего тебе это нужно? Ты ведь обязался подписать — и все»,— начал Тягин. Но я ответил, что делаю это из интереса и прошу не мешать мне.

Из первых листов узнал, что, прибыв из ОКДВА в Одессу, первым долгом я начал сколачивать группу товарищей, недовольных Советской властью, доставал оружие и, имея конечной целью убийство вождей областного масштаба, пытался через своего отца, связанного с эмигрантскими белогвардейскими организациями, наладить с ними непосредственную связь и, одним словом, готовил восстание против Советской власти. Один раз я, якобы находясь в доме у одной своей знакомой, хотел через открытое окно стрелять по машине Вегера, и только присутствие свидетелей меня остановило. Больше всего меня возмутило то, что к этому липовому делу пристегивают отца и еще нескольких моих друзей.

Одним словом, я бросил в физиономию Тягина его писанину и крикнул, что он последний гад и мерзавец. Хотел ему еще и в рыло заехать, но зашли два стрелка (очевидно, он их вызвал незаметным сигналом) и меня

 

- 67 -

уволокли. Следователь вдогонку крикнул, что он не таких типов, как я, усмирял.

Меня привезли в тюрьму и опять определили в сорок вторую камеру. Заключенные и по моему виду, и по некоторым фактам определили мое состояние и не мешали извергать комплименты в адрес НКВД и Тягина. Я, признаться, думал, что буду отправлен в карцер, но подошла ночь, а меня почему-то оставили в покое. Два или три дня не вызывали, потом «черный ворон» опять повез меня на Маразлиевскую. Вы, между прочим, не представляете, каково ехать в теснейшем «конверте», сделанном из листового железа машины, при сорока градусах жары. Привезли, доставили в другой кабинет, побольше, где сидел Глебов. Он начал с ругательств и угроз. Я молчал, так как знал, что если произнесу одно слово, то начнется такое... Поорав от пуза, Глебов звонком вызвал стрелка и приказал ему начать, как он выразился, «дрессировку». Ввели двух громадных овчарок, которые сели по углам. Меня поставили между ними и, предупредив, что если я начну дрыгаться, собаки меня будут рвать, ушли. И я остался с глазу па глаз с двумя псами. Напротив меня на стене висели часы, и я, начав потихоньку петь, следил за временем. Сначала было даже смешно. Подумаешь, стой себе тихо — и все. Но потом, когда, устав стоять в одной позе, я тихонько изменил ее, оба пса, как по команде, зарычали и встали, глядя на меня. Мне стало не по себе. Я начал понимать, какое испытание мне подготовили, пыток тогда не применяли. Бить не били, а вот такие шуточки себе позволяли. Я простоял больше двух часов, и что было дальше, не знаю. Помню, что, падая в обморок, очевидно больше от жары и духоты, я думал о том, как овчарки разорвут меня. Очнулся в другой комнате. Меня обливали водой из графина. Потом опять завели в кабинет к Глебову, и он сообщил, что меня ждут большие неприятности, если я буду упорствовать, и между прочим спросил, где мой пистолет. А я, как уже рассказывал, этот самый пистолет оставил у одной знакомой. Просто таскать такую тяжесть неохота было. Я ему примерно так и сказал, прибавив, что меня об этом первый раз спрашивают. Он записал адрес знакомой, и меня отвезли назад в тюрьму. Вот, наверное, когда началась моя гипертония.

Привезли, зашел в свою сорок вторую, лег и опять начал думать. Просто скажу, жалко себя стало. Я начинал понимать, что уже не вырваться отсюда и что на этом моя

 

- 68 -

молодость, а может быть, и жизнь будет окончена. Жалко было еще и потому, что ни за что это страшное и непонятное ворвалось в мою жизнь. Ведь, казалось, ничего предосудительного я не делал, а вот взяли и посадили. Посадили просто за то, что мой отец когда-то носил погоны, и ныне эти люди, наверное, замышляли что-то против Сталина и его соратников. Но ведь это было не так! Эти люди боялись даже подумать о чем-нибудь и попасть под подозрение. О каких заговорах можно было думать и говорить? Это был просто бред шизофреника Сталина».

Сомнительно, чтобы в 1935 году Реев мог догадаться о сталинской паранойе. Безумная алогичность, бредовость репрессий могли быть ясны Рееву и в 1935 году, а вот о шизофрении он мог подумать разве что в 1965-м.

Очень характерна история с собаками. Этот прием можно назвать классическим, и встречается подобное во многих воспоминаниях. Странное впечатление оставляет наивная уверенность Тягина (да и Глебова) в том, что Константин все подпишет не глядя. Возраст и порядочность его учитывали (мол, дал слово, согласился — теперь не откажется), а его энергию и силу самозащиты, родственные, да и товарищеские чувства — не учли. Видно, овладеть «методами» времени еще хватало, а опыта было маловато, да и какую-то законность надо было изображать. Казенные харчи и пиво не экономили, романтики!

«На другой день я поделился со своими сокамерниками мыслями о тех методах допроса, какие я испытал. Мне уже было безразлично, будут они доносить следователю или нет. Началась обыденная тюремная жизнь. Утром, в шесть, подъем, кипяток с куском хлеба, такого, что иногда из него можно было лепить статую Сталина, строить ему мавзолей. Передач мне не полагалось, так как я был «супротивный». Денег со мной не было, и я первые дни жрал тюремную баланду из вонючей капусты и пайку хлеба. Потом мои соседи по камере (Гогоберидзе все-таки получил перевод, а Мошес, как одессит, имел все из города) начали меня подкармливать. И, нужно сказать, делали это добросовестно. Если день был прогулочный, мы с утра начинали собираться на эту коротенькую, как заячий хвост, прогулку. Вроде шли на бульвар. Прогулка была в любую погоду, и мы с удовольствием ходили даже под проливным дождем свои законные пятнадцать минут, а иногда и десять, если надзиратели ре-

 

- 69 -

шили, что мы уже нагулялись. Потом обратно в камеру. Да, я забыл сказать, что после подъема водили в уборную, которая была на каждом этаже, кажется, одна. Потом в камере шла приборка, после чего приходили надзиратели и делали очередной и не очередной «шмон» — обыск: переворачивали матрасы, потрошили их, выворачивали наши карманы, одним словом, что-то искали. Проверяли целость решеток деревянным молотком. Ну, а между прочим, у нас в камере в дверной петле было углубление, где мы хранили карандашный огрызок. В подошве туфли Гогоберидзе была тюремная пилка: ножичек из ножовочного полотна, заточенного на точиле. Где он ее приобрел, не знаю, но она была, и, если дежурил молодой надзиратель, который редко смотрел в глазок, мы резали хлеб, колбасу и делали из папиросных коробок домино. Домино мы потом высыпали в угол, как мусор, и так хранили. Два раза при обысках нас о нем спрашивали. Мошес ответил, что ему удалось подобрать домино в уборной. Отобрали и посоветовали больше не подбирать. Донимали надзиратели: через каждые две-три минуты глядели в глазок и, наверное, нарочно щелкали его задвижкой сильнее, чем нужно. И клопы. Пожалуй, даже вторые сильнее. Мы их нещадно били, но все без толку. Они знали потайные входы и выходы, пользовались ими.

Если один из нас хотел походить, два ложились на койки. Это можно было делать даже днем, и желающий гулять делал три шага в одну сторону и три в другую.

Весь день и всю ночь в корпусе, построенном по-американски (он открыт сверху донизу, с боковыми балюстрадами-балкончиками и коридорами, в просветах между этажами были натянуты сетки), стояла могильная тишина, надзиратели говорили только шепотом. На допрос вызывали щелканьем пальцев. Этаж определялся двухкратным или трехкратным щелканьем. После того, когда надзиратели нужного этажа превращались в слух (их было двое), дежурный по корпусу говорил: «Четыре-два на букву «Р»! Это значило, что из сорок второй камеры нужно выводить арестанта с фамилией на букву «Р». Очевидно, в одной камере, где, как правило, сидело по три человека (за исключением смертников, сидевших в одиночках на третьем этаже), не могло быть арестантов, фамилии которых начинались на одинаковые буквы. Это потом подтверждали многие, кто находился в этом страшном четвертом, или спецкорпусе.

 

- 70 -

По ночам, когда было особенно тихо, я часто сидел под раскрытым (рамы были просто выставлены) зарешеченным окошечком и смотрел на полоску темного неба. И думал, думал. Больше о своей судьбе, о родных, которым, наверное, тоже несладко. Думал о том, что мне уже не суждено выйти отсюда и поехать па 16-ю станцию, где провел я свою молодость. Думал о том страшном, что надвигалось н.? Россию. Думал о Сталине: он, конечно, знал обо всем. Теперь многие уверяют, наверное из чувства стыда, что, дескать, тогда они ничего не понимали, ни о чем не догадывались. А я всегда догадывался о том, что не может вождь, если ему докладывают все, не знать о той волне арестов и расстрелов по указу в двадцать четыре часа в стране после убийства Кирова. И все эти драконовские законы утверждались не без его участия.

Меня тогда спасло одно обстоятельство. Доносчик донес о том, что я не расстаюсь с пистолетом, а в момент ареста его при мне не было: его принесла в НКВД та самая девушка. Хорош же террорист, у которого пистолет без патронов лежит в чужой комнате. Наверно, это был аргумент даже для тупоголовых следователей.

В верхних смертных камерах нашего корпуса сидело человек тридцать, приговоренных к «вышке». Было там всего три или четыре бандита. Остальные — осужденные по 58-й статье: кто за измену Родине, кто за террор, кто за шпионаж, а на самом деле, как все они говорили, взяли их ни за что, и следователи сами состряпали им разные дела.

Среди них была интересная молодая женщина Мура Кодацкая. Ей дали вышака за измену Родине: муж ее был за границей, и следователю захотелось сделать из нее шпионку и пришить ей попытку побега за кордон. Через открытое окно по ночам мы слышали ее песни, а иногда отрывочные рассказы о том, за что и как она попала. Бандиты пели тоже, чаще всего песни одесско-уголовного характера. Все эти песни, рассказы из других камер, передаваемые вполголоса, вся обстановка тюрьмы постепенно делали свое дело, и человек начинал убеждаться, что ему отсюда не вырваться, дорога будет только одна.

Правда, уголовники чувствовали себя бодрее. Во-первых, они знали, что за растрату даже ста тысяч они получат десять лет, из них отсидят (как говорили бывалые люди) лет пять, а может, четыре и выйдут, имея деньги, здоровье и возможность жить, где и как они хотят. А аре-

 

- 71 -

стант по 58-й статье, если получал срок, то в лагерях был буквально каким-то отщепенцем, зачетов рабочих дней не имел и после выхода на свободу (если ему не давали «довеска» в лагере) имел 39-й пункт Положения о паспортах, то есть жить мог лишь в райцентре, не ближе ста километров от областного города. Трудиться по специальности после освобождения почти не давали, а в лагере нашего брата использовали только на общих работах. Все это я постепенно узнал, слушая разговоры заключенных. Перспективы открывались довольно мрачные, но я был готов стать презренным арестантом по 58-й статье со сроком десять лет. Это лучше, нежели быть расстрелянным. Вот что можно сделать с человеком, если ему вдалбливать в голову мысль о грядущей «вышке». Вины за мной не было никакой. Но все обставили так, что я начинал свыкаться с мыслью о неизбежности долгой отсидки».

Обстановка четвертого корпуса — химера из новых устрожений режима и либерализма двадцатых годов. Детали быта, камеры одесской тюрьмы 1935 года дают возможность представить себе (вообразить!), как все это будет выглядеть в 1937—1938 годах. Химера—помещать в один ящик настоящих уголовников (типа упомянутых Реевым бандитов) и политических (Реев, Мура Кодацкая и другие), «друзей народа» и «врагов народа». Но вся эта химеричность все-таки еще переходная, еще нет того окаменевшего или машинизированного однообразия, которое надвигалось.

«Время шло, и в начале августа меня снова начали вызывать на допросы. Вызывал опять Тягин, который все время говорил мне о том, что меня ждет, если я не захочу «чистосердечно» признаться в своих преступлениях и подписать все, что он за меня напишет. Короче, он намекнул, что на меня стучали мои друзья. Еще одна думка прибавилась. Кто? И, мол, сколько бы я ни доказывал обратное, мне уже никто не поверит. Сам Вегер, узнав, что я был в районе его дачи на 16-й станции (бывшая дача Зайченко) с пистолетом и стрелял там по бутылкам в море, якобы сказал, что, очевидно, его спас только случай и что таких, как я, нужно убирать. Не знаю, говорил ли Вегер так или нет, но он, конечно, знал, что за якобы подготовку к теракту против него сидели и сидят люди и многие из них уже расстреляны.

После нескольких безрезультатных, по мнению Тяги-на, допросов он стал закидывать такую хохму. Знаю ли я

 

- 72 -

особенности работы ОГПУ — НКВД? Знаю ли я судьбу тех, кто был со мной в тюрподе НКВД? Одним словом, вызывал меня на разговор по душам. Я давно сам хотел этого, а потому поддерживал разговор. НКВД после убийства Кирова, как я узнал, даны полномочия и права самим своей спецколлегией судить и выносить приговоры, а приговоры только десять лет или расстрел. И шлепают людей, и делают это якобы на кладбище. Эту версию о расстрелах на кладбище я слышал давно. Ну, одним словом, Тягин давал мне понять, что если я не начну чистосердечно признаваться, то, наверное, скоро буду расстрелян.

С тягостным чувством вернулся я после того допроса в свою камеру. Целый день думал, и временами шарики начинали крутиться в обратную сторону. Вечером, как назло, смертница Кодацкая пела и ревела, пела и ревела, а бандиты — братья Копицыны, осужденные на расстрел, прощались друг с другом, проклиная долю, которая из них сделала бандитов. Одним словом, невеселым был тот вечер в тюрьме, вернее в четвертом ее корпусе.

Я не спал, когда примерно в одиннадцать вечера внизу щелкнули пальцы и дежурный шипящим шепотом объявил: «Четыре-два на букву «Р». Я быстро вскочил и оделся. И когда надзиратель щелкнул волчком в дверях, я уже стоял и ждал вызова на допрос. Повели к «ворону». Он, как всегда, стоял вплотную у двери корпуса с таким расчетом, чтобы тот, кого сажают, не мог даже посмотреть на внутренний дворик спецкорпуса. Сунули меня в «конверт», и, не принимая больше на свой страшный «борт» ни одного арестанта, «ворон» выехал с дворика спецкорпуса. Я уже знал все его повороты в надоевшем мне маршруте тюрьма — Маразлиевская улица. Как одессит, я вообще хорошо знал город и, даже сидя в «конверте» «ворона», по поворотам и шуму улиц определял, где нахожусь. Постояв у ворот, очевидно для проверки пропусков, «ворон» выехал на улицу и стал заворачивать не направо, как всегда, по дороге в город, а налево. В том направлении были кладбище и дорога на Фонтаны и Люстдорф. Предполагать, что меня везут на Фонтан к родным, я не мог и, конечно, начал думать об известных уже расстрелах на кладбище.

Там, наверное, все это заранее было продумано и неплохо. Меня прошиб холодный пот. Ноги стали ватными, и в голове была только одна мысль: «Как так, не дав даже попрощаться — и все, конец...» Почему-то меня это

 

- 73 -

тогда занимало больше всего. Помню, как «ворон» съехал с мостовой и повернул на шуршащую аллею. Раздался скрип железных кладбищенских ворот, потом я услышал шум деревьев. Раскрылись дверцы, и стрелок, зацепив меня под руку, извлек из «конверта».

Трудно сейчас, через много лет после моего «посещения» Первого христианского кладбища летом 1935 года, восстановить чувства, что овладели мной. Просто скажу, стало мне очень и очень тяжело и страшно. Поставили меня, раба божьего, под каменную стенку, через которую я однажды, пойдя на пари, тоже в полночь перемахивал, удирая, как мне казалось, от покойников и других таинственных обитателей этих мест. Отошли, и какой-то дядя стал быстро-быстро что-то читать. Совершенно отчетливо запомнилось только, и было понятно тогда, что меня за всякие преступления приговаривают к расстрелу, что приговор окончательный, обжалованию не подлежит и приводится в исполнение немедленно.

Ну вот и все. Финал уже виден, и кончилось неопределенное чувство ожидания чего-то непонятного, страшного, что происходило со мной последнее время. Мне тогда уже все было безразлично. Я даже не успел пожалеть себя и родных, я отупел. Напротив меня стал здоровый верзила с маузером в руке. Хорошо помню, как этот маузер он наводил прямо на меня. В тот момент я глаза не закрыл, а, как это ни странно, стал думать, попадет ли он с первого выстрела мне в голову или в сердце либо еще добивать будет. По-моему, я уже просто не соображал ничего. Потом команда: «Раз, два...» И какой-то тип стал кричать: «Обождите! Есть новое предписание!»

Читали что-то, говорили между собой. Тип с маузером опустил свою «пушку». Я смутно начал соображать, что расстрел отложили по каким-то непонятным причинам. Меня под руки увели и посадили в общую кабинку с двумя конвойными. Дверцы закрылись, и мы поехали в город. Минут через пятнадцать меня вынимали из «воронка» во дворе НКВД на Маразлиевской улице, а через некоторое время я предстал перед ясными очами своего следователя Тягина.

Он мне заявил, что под свою ответственность он «исхлопотал» мне временную отсрочку, и если я не дурак и хочу жить, то буду подписывать то, что он мне предложит. А если нет, то через сутки я буду на луне, так как это зависит только от него. Вот тут я уже не выдержал, нервы начали отказывать. Не то чтобы я понял всю эту

 

- 74 -

гнусную механику. Нет, просто я уже похоронил себя, и мне хотелось рассчитаться с этим гадом за все. Он и я стояли возле стола, на котором был чернильный прибор и мраморное пресс-папье. Я схватил его, и не успел Тягин опомниться, как я долбанул его по черепку. На мое счастье, тюремная отсидка и пережитое на кладбище сил не прибавили, и хотя Тягин залился юшкой и стал орать благим матом, я его не отправил на тот свет, как мне хотелось.

Хорошо помня старое русское «пропадать — так с музыкой!», я захотел именно сейчас поступить так. На крик или, может, по сигналу ворвались охранники и, скрутив мне руки за спину, поволокли по коридору в лифт и прямо в «конверт» «ворона». Через минуту я ехал в тюрьму и раздумывал, правильно ли сделал, что схватил пресс-папье и повредил башку своему шефу.

Въехали в тюрьму и остановились у входа в спецкорпус. Через минуту я уже оказался в темно-сыром карцере. Отдыхал там на хлебе и воде трое суток. Потом меня извлекли, повели в баню (на каждом этаже была маленькая камера с горячей и холодной водой, скамейка и шайка). Мылся я там, конечно, один. После мытья отвели в сорок вторую камеру, где меня с изумлением встретили знакомые арестанты. Начались, как обычно, расспросы, ахи, охи. Потом стали подкармливать (не подумайте, что это делали надзиратели). Абрам Сендерович совал мне котлеты, Давид Глаханович колбасу, а немного спустя я сидел за самодельным домино и рассказывал о своих злоключениях.

Вскоре меня побрил парикмахер прямо в камере. Затем заставили меня одеться почище и опять повезли в НКВД. Я на всю жизнь запомнил маршрут машины из тюрьмы в НКВД, страшную духоту и жару в «конверте», тряску машины по ужасной мостовой Пушкинской улицы и прекрасное шоссе Маразлиевской. Помню, как один раз в сумасшедшую жару одесского августа в теснейшем «конверте», где можно было только сидеть, я разделся до трусов и страшно удивил этим стрелков-архангелов, которые принимали меня во дворике НКВД. Меня до сих пор дрожь берет, когда я вспоминаю эти поездки и маршруты.

Привезли меня тогда в НКВД помытого, сытого, побритого и даже приодетого в чистую майку. Кабинет своим размером свидетельствовал о том, что хозяин его большой начальник. За совершенно пустым столом сидел дядя

 

- 75 -

с двумя ромбами на красных энкэвэдэвских петлицах, а рядом с ним уже знакомый мне Глебов, начальник КГБ СПО НКВД. Меня посадили поодаль от стола, и военный начал расспрашивать, за что я дал Тягину по голове. Расспрашивал он довольно участливо, и я поверил, что он беспристрастно хочет узнать, в чем дело. Стал я ему рассказывать свою историю, по через минуту меня перебил Глебов: «Это, Реев, мы уже все слышали. Ты лучше расскажи начальнику окротдела о подготовке к теракту. Он ото хочет от тебя услышать». Начальник окротдела остановил Глебова и попросил (именно попросил) меня продолжать рассказ. Я рассказал ему все, и через час или полтора меня везли обратно в тюрьму. На другой день меня вывели из внутреннего дворика, и я через весь огромный тюремный двор шел в вестибюль, где мне дали свидание с матерью. Она, конечно, плакала, расспрашивать ни о чем не могла: отвечать нельзя было, так как рядом стоял надзиратель. По свидание было в общей комнате, и мы сидели рядом, взявшись за руки. Тогда тюрьма была еще ДОПРом.

Свидание продолжалось минут десять, и я все же умудрился шепнуть матери, что сижу по доносу, дело политическое, а она мне сказала, что отец заболел так же, как и я. Значит, и его взяли. Это меня поразило и, конечно, убило: наверное, я был причиной его посадки. Вот что мне выпало ему устроить на старости лет. Но был ли я виноват в этом? И тогда я уже понимал, что не я причина, а скорее всего из-за старых его офицерских погон взяли меня, а потом и его. Увели меня в камеру, и только ночью, когда никто не мог это увидеть, я, признаться, долго плакал. Жалко было батю, маму, себя. И, главное, обидно было, что ни за что все это на нас свалилось.

Я вспомнил разговор, который вел батя с дядькой. Дядька был тоже офицером, но пошел на сторону белых. Он говорил бате: «Обожди, тебя еще отблагодарят, тебе еще придется не раз пожалеть о погонах, которые ты носишь, и о том, что родился не в крестьянской семье». Н ведь правдой оказались эти предсказания. Забрали просто за то, что носил погоны, и имел несчастье родиться в дворянской семье. А ведь я помню, как в 1919 году матросы, делавшие обыск в доме, где мы тогда жили, говорили: «Это наш офицер!» Отец первым примкнул к революции и даже сам вел броненосец «Синоп» к Одессе на помощь восставшим красногвардейцам. Только благодаря вмешательству «Синопа» красногвардейцы победили гай-

 

- 76 -

дамаков. Но все это, очевидно, никому не было нужно. Настали новые времена, и пришли к власти новые люди, а для них все это было просто ступенькой, чтобы залезть наверх. Вот батя и расплачивался за свои погоны, а я за то, что его сын и по натуре такой, что вроде смог бы сказать негодяю, что он негодяй, и при случае даже дать ему в морду.

И прошлое, вся моя бурная боевая молодость начиная с моего вступления в комсомол в 1924 году,— все это было маскировкой. Мне было обидно за себя, и думал я только о себе. Позднее, когда я увидел людей, которые делали для Советской власти в сто раз больше меня и тоже были посажены по этой, 58-й, статье, я начал понимать и осознавать, что такое Сталин и что представляет собой его пресловутая борьба за социализм. Глебов задел тогда чувствительные струнки моей души. Я думал, что, пожалуй, следствие пойдет по правильному пути, и я, раб божий, выйду из тюрьмы с батей (он сидел где-то рядом в страшном спецкорпусе). Но судьба была определена иная...

После нескольких дней безделья, когда мы усиленно занимались игрой в домино, я прочитал отрывки из мемуаров Деникина, неизвестно как попавшие в тюрьму. Мошесу книгу принес тюремный библиотекарь. Следователь разрешил ему читать: ведь растратчик не опасен и чтением следствию не повредит.

Через несколько дней меня вызвали и повезли опять по старому маршруту. Привезли и завели в кабинет Тягина, где он восседал за абсолютно чистым столом. Голова помазана йодом. Повязки уже нет. Посадили меня на стул, и Тягин начал ругать за чернильницу и за буйство. Хотел он мне добра, а я его... чернильницей. Он старается в поте лица, а я прохлаждаюсь на казенных харчах и еще следователей бью. Одним словом, стыдил он меня, стыдил и потом заявил, что ему, дескать, надоело меня уговаривать, и он это поручает моим же друзьям. «Интересно,— подумал я.— О ком это идет речь?»

Несколько минут спустя в комнату ввели Николая Степановича Кофидова — бывшего помощника командира эскадренного миноносца «Незаможник». Его списали на берег для лечения: пил он здорово и был уволен со службы. Лечился в Одессе, где жила его семья. Я его знал давно и даже выпивал с ним неоднократно, хотя он был старше меня на десять лет. Был знаком с его женой и сыном Вовкой, которому тогда было лет пять-шесть. Вот;

 

- 77 -

уж, действительно, мог ждать кого угодно, только не Николая. Посадили и его рядом со мной. И по бледной физиономии, и по довольно затрепанному виду я определил, что он также в тюрьме. А ведь когда меня взяли, он точно был на свободе. Неужели пытаются сколотить из нас какую-то группу? Меня, батю, Николая соединить. Интересно, это все или еще кого-нибудь? Оговаривать и «тянуть за собой еще кого-то я не пытался и считал это самым страшным. Взяли его, очевидно, только потому, что в последние два месяца я у него часто бывал.

Допрос начался как обычно. А потом — наводящие вопросы: мне на Николая, а ему на меня. Короче, он «сватал» Кофидова мне в начальники. И он-де руководитель, и он-де тебя на Вегера натравливал. А нужно сказать, что Николай был обижен за свое списание в резерв, ходил в обком жаловаться. Вегер его не принял, и он мне об этом рассказывал. А я тогда просто сдуру, не подумав, ляпнул, что таких сволочей не секретарями обкомов ставить, а шлепать надо. Можно сказать, ляпнул, чтобы высказать свое сочувствие Николаю. Вот вокруг этой фразы и было, как оказывается, построено все обвинение. Кто, кроме меня и Николая, слышал?

Начинаю, несмотря на продолжающуюся очную ставку, вспоминать... При этом был только один приятель, он, правда, подходил и отходил от нас, так как разговор шел в кабинете, где был небольшой «байрам». Рядом кто-то танцевал, в соседней комнате за столом ели и пили. А Сева Иоанно то танцевал с одной девушкой, то подходил к нам и вставлял свое словечко. Я даже начинал припоминать, что словечки его были направлены на дальнейшую подначку Николая и содержали в себе немало яда. Странные забрасывал Сева предложения... Теперь, когда все это начало работать против меня, я вспомнил, а тогда не обращал на них внимания.

И, как видно, не я один, так как Николай, обратись к Тягину, заявил: «Вы верите такому провокатору, как Севка Иоанно, а члену партии, провоевавшему всю гражданскую, веры нет. Ну и пес с вами». Вот в таком роде. Я, правда, героем гражданской не был, членом партии тоже, но от себя добавил, что накапать на всех можно. И даже сам следователь от этого не застрахован. Как в воду тогда глядел. Исполнилось все это: узнал, что через двадцать два года Тягин расстрелян.

Теперь я уже понял, что сижу по доносу, и донес на меня мой друг, с которым я несколько лет учился вместе,

 

- 78 -

Всеволод Григорьевич Иоанно, брат моего хорошего приятеля Игоря Иоанно. Их было три брата: Игорь, мой погодок (родился в 1910-м), Севка и Мишка—близнецы (1912 года рождения). Интересные, толковые ребята. Отец их в первую мировую войну был военным врачом, он полковник, из дворян. И в 1931 году его с Мишкой и Севкой забирали в ГИУ, держали там месяца три и выпустили оттуда сексотами. Игоря тогда не было в Одессе, и поэтому он уберегся. Я все это вспомнил уже в камере, вспомнил, что как-то шли мы с Севкой по Ришельевской улице, и напротив дома политкаторжан, что на углу Греческой улицы, я в шутку сказал ему: «Тебе, Сева, в этом доме нужно квартиру дать!» Он на это ответил: «Еще неизвестно, кто здесь через несколько лет получит квартиру. Может, и ты». Или случай с моим парабеллумом. Стреляли по бутылкам, а потом он заявил, что нужно по другим мишеням тренироваться, так как мне придется по головам стрелять, а они, мол, другой формации. Одним словом, все говорило за то, что Иоанно отправил меня в тюрьму в качестве террориста. Да и как обстоятельства показали в дальнейшем, Николай Кофидов своей долей обязан ему же.

Правда, к этой фамилии позже добавился еще Иван Ревуцкий, молодой парень — рыбак с Большого Фонтана. Он на своей шаланде вместе с тремя другими рыбаками был штормом занесен к берегам Румынии, с которой в те годы дипломатических отношений не было. И все, кто оттуда попадал к нам или наоборот, становились обязательно шпионами и диверсантами. Его в Румынии посадили в сигуранцу и продержали там несколько месяцев, чтобы узнать, для чего он позволил шторму закинуть себя в Румынию. Йотом его все-таки передали на нашу сторону. И здесь он сразу попал в тюрьму, где допытывались, какое задание ему досталось в сигуранце. Просидев в Одесской тюрьме пять или шесть месяцев, он вышел оттуда, имея задание следить, стучать и провоцировать. Делал он это на совесть.

Я ему обязан тем, что чуть не получил звание террориста с оружием из-за случая в цирке, куда я по его же просьбе взял пистолет,— считалось, что ночью опасно возвращаться домой. Вот, через три-пять дней после этого я и был взят. Обо всем начинаешь вспоминать позже, а в момент очной ставки, когда тебя обвиняют в делах, о которых ты даже не думал, это не сразу приходит в голову. Очная ставка закончилась ничем. Меня повезли в

 

- 79 -

одном «конверте», а Николая, как я догадывался, в другом — в тюрьму. В ту ночь я не спал, а думал, думал. За что Николая взяли? Чего от пас хотят и чего добиваются? Было страшно, было обидно, что наверху не считаются с тем злом, которое причиняют всему народу эти злодеяния, и сажают своих, а подлинно чужие, как показали события 1941 года, ходят на свободе».

Здесь сошлись в фокусе все обстоятельства, складывающиеся после демобилизации Реева: мнимая безработица, блюхоровское оружие и весьма коварный план оперативников организовать в Одессе дело «задержания с поличным» этакого хулигана со стреляющим оружием. Дальше все разыгрывалось, как по нотам, по сопротивление Константина помешало. Надо заметить, что в последующие годы, даже в начале 1953-го, достаточно было сообщенного куда следует или спровоцированного слова, намека на то, что тебе не симпатичен или не угоден кто-то из больших или местных вождей, и «террористические намерения», то есть пункт 8 через 17 или 19,— обеспечены, а это двадцать пять лет ИТЛ. С этой точки зрения Иоанно свое дело сделал, и в любые последующие годы в такой удачной для провокатора ситуации жертва была обречена.

«Прошли дни после очной ставки. И как-то ночыо меня повезли па допрос к Тяшну. В знакомом кабинете было несколько гадов в форме НКВД со шпалами и даже ромбами на красных петлицах. Меня не сажали на стул, а проело, остановив у дверей, предложили слушать. Один дядя с ромбом прочитал бумагу. Из нее я понял, что по чьим-то постановлениям меня за подготовку к террористическому акту против секретаря обкома партии Вегера и председателя облисполкома Голуба приговаривают к расстрелу. Финал! Я даже сначала не сообразил, что это относится непосредственно ко мне. Потом начал медленно соображать. И ко1да мне предложили подойти и расписаться, уже я начинал соображать. Вспомнил слова своих сокамерников: «Не подписывать то, что ты не понимаешь!» Вот этот номер как раз я и не понимал. Я сказал дяде с ромбом, что я не подпишу. Пусть-де шлепнут так. Мне ничего не ответили, но, когда выводили, кто-то крикнул, что о помиловании родные подали, так как их известили раньше.

Меня отвели назад в «черный ворон» и повезли куда-то. Минут через двадцать после поворота мне показалось, что машина едет по аллее. И я не ошибся. Меня доста-

 

- 80 -

вили опять на то же кладбище. И опять поставили под стенку. Теперь уже никто ничего не читал. Только конвоиры перешептывались между собой. Я постоял, как мне показалось, минут десять под стенкой (наверное, это было меньше намного). В этот момент мне очень хотелось, чтобы меня действительно шлепнули, и чтобы все кончилось. Очень и очень тяжело мне было стоять со связанными руками и ждать своего конца. Подошел какой-то дядя, и что-то кому-то сказал, после чего руки развязали и меня отвели в машину.

Признаться, тогда было желание дать конвоирам в рыло и пуститься бежать. Я знал, что подстрелят на бегу, но считал, что так будет лучше. Может быть, один из стрелков понял мое состояние и разгадал, что я задумал. Он крепко сжал мне руку и, когда другой отворял дверцу, шепнул на ухо: «Не дрейфь, это тебя на пушку берут». Я сразу не понял значения этих слов, но когда мы отъехали, разобрался и решил, что это опять провокация.

Уже под утро меня привезли в тюрьму. Завели в спецкорпус и определили на третий этаж в одиночку. Я перестал соображать вообще. Значит, все-таки смертная камера? Значит, меня таки приговорили к расстрелу? Это только временная отсрочка, вызванная кассацией? Конечно, трудно сейчас вспомнить все то, что промелькнуло у меня в голове. Но, очевидно, я был недалек от помешательства. Всю ночь проходил я в этой камере, где до меня сидел какой-то смертник, нацарапавший на стенке прощальные стихи. На другой день наступила реакция, я пролежал на койке весь день, глядя на низенький потолок камеры. Потом потянулись страшные дни полного незнания и тяжкого ожидания. Каждый момент я ждал, что меня выведут и снова повезут на кладбище.

Через день у меня начались сильные головные боли с ознобом и галлюцинациями по ночам. Мне виделось море, шлюпка, я со знакомой катаюсь по морю в чудесный июльский полдень. Совершенно ясно представлялась вся местность между Фонтанским мысом и 16-й станцией с моря. Ветер надувает парус, форштевень шлюпки разрезает легкую зыбь. Потом мне чудились сопки Забайкалья, где мы ликвидировали перешедший из Маньчжурии семеновский отряд белоказаков, стрельба. И мой друг, которому пуля угодила между глаз, именно в той позе, в какой он лежал с пистолетом в руке. А однажды ночью почудилось, что меня вывели из спецкорпуса и повели в тюремный вестибюль. Там в одной из комнат

 

- 81 -

какой-то дядя заявил, что мне заменили расстрел на десять лет и что я буду отправлен на Север. И после «прихода» с этого «свидания» очутился у себя на койке в камере. Надзиратель спрашивал меня, почему я не сплю.

Начал я хлестать бром, его мне в неограниченном количестве приносили прямо в камеру. Перестал физзарядку делать, перестал бриться, умывался уже не каждое утро. Одним словом, со мной происходило что-то нехорошее. Раз ночью мне даже мать посоветовала признаться во всем. Я очухался и решил действительно все кончать. Но как теперь это можно сделать, не представлял себе. С одной стороны, я был уверен, что меня выведут из камеры и поведут куда-то, как это на днях сделали ночью с соседом. Он сначала кричал, прощаясь со всеми, потом перестал. Наверное, рот заткнули или мешок резиновый надели на голову, как брату Копицыну, когда он, выйдя из смертной камеры, прыгнул на сетку. Его ловили с полчаса. Он жутко орал, кричали все смертники, а когда в мою камеру залетел надзиратель, я в щель двери увидел, как Копицыну, барахтаясь с ним в сетке, три дюжих мужика натягивают на голову резиновый мешок. Вот такой был спектакль!

В спокойные ночи смертники пели или рассказывали свои истории. Я понимал, что я не единственный в тюрьме из числа тех, кто хочет узнать, кому это все нужно. И не единственный из числа смертников, которые хотели бы знать точно, за какие грехи их отправляют на луну.

Все-таки активного Реева постигла судьба — надломиться, но уцелеть. Это судьба практически всех, не имеющих субъективной вины в ситуации беззакония и террора. С позиции машины, что раздавливала Реева, его второй мнимый расстрел не был перебором. А для него дело обернулось тюремным психозом, тем, что когда-то называлось «горячкой от переживаний». Психоз этот оказался, как говорят психиатры, амбулаторным, то есть до полной потери самоконтроля и больницы дело не дошло. Реев надломлен. И надо только удивляться его незаурядной памяти и могучему здоровью.

М. Э. Вспоминая сегодня рассказы лагерных товарищей о перенесенных ими избиениях и пытках во время следствия, не могу простить себе того оттенка недоверия, с которым я тогда, в 1953—1956 годах, воспринимал эти, правда не такие уж частые, откровения. Не верилось, что такое может быть. Срабатывал контраст с относительно

 

- 82 -

"спокойным" собственным опытом. Срабатывала инерция недоверия к людям, впитанного, воспитанного в юности, ставшего, можно сказать, инстинктивным. Не хватало способности вчувствоваться, потребности разобраться, ибо действовало еще и своеобразное табу, запрет, хороню выраженный в грузинской пословице, вычитанной когда-то в романс «Великий Моурави»: «Мышь рыла, рыла—и дорылась до кошки».

Да, нужно прямо сказать, что во мне было и еще долго сохранялось противодействие страшной, опасной правде, всему, что может разрушить веру в справедливость, в благоприятный исход лагерной эпопеи, в право, отойдя от страшного, просто жить. Поверить до конца в жестокость пыточного следствия значило загрузить себя таким зарядом отрицательных эмоций и недовольства сложившимся порядком вещей, который способен превратить невинную жертву репрессий в настоящего врага системы.

Сейчас трудно сказать, насколько «сопротивление» правде пыточных кошмаров осознавалось так, как это понимается спустя десятилетия. Сегодня многое из этой правды стало достоянием гласности, исчезли сомнения в причастности к этому страшному злодеянию высших эшелонов власти в сталинский период нашей истории.

А. С. Л я тогда многое знал и верил жертвам. Но тоже благодаря неосознаваемой самозащитной реакции не позволял себе додумывать все это до логического конца. На мне тоже было «клеймо невиновности», обострявшее естественную потребность выжить. Преобладало чувство самосохранения.

«Мне теперь понятно, кто создавал эти условия ,и чего добивались следователи, а тогда все принимал на веру. Посидев двадцать три дня, я, когда появился в моей камере прокурор, потребовал следователя. При появлении Тягина объявил ему, что готов давать показания, какие он найдет нужным. Трудно вам объяснить мое поведение тогда. Я хотел жить. Я увидел и почувствовал свой конец. Меня вышибли из колеи, и я перестал нормально соображать. Мне хотелось одного: только уцелеть — и все. Заявил следователю, что он обо мне может писать все, что захочет, но ни одного слова о своих родных или знакомых я не подпишу. Думал я, что совершаю героический поступок. Но это было только оправданием для себя.

Через день я сидел в кабинете у Тягина, пил пиво, ел пирожные и рассматривал журналы. А он строчил и стро-

 

- 83 -

чил. Вечером я просматривал его писанину, вносил не--которые коррективы и утром получал уже готовый для подписи экземпляр, где было все для того, чтобы послать человека на луну дважды. И я опять начинал бояться, что эта игра не стоит свеч. Но Тягин меня успокоил, заявив, что он-де сам придет, когда меня будет судить трибунал. Так как спецколлегия якобы приговор к расстрелу отменила, от меня, как от военного, отказалась, я за чистосердечное признание и раскаяние буду приговорен к большому сроку и только. Представьте, что я был даже доволен. Вот до чего можно довести зайца, если долго бить его палкой по голове! Я ни в чем не виноват и рад получить десять лет! А после этого меня хотят уверить в том, что процессы 1935—1939 годов были «настоявшими». Все они были грубейшей подделкой, совмещенной с провокациями. Только злодейский бред Сталина мог делать всех своих мнимых политических врагов шпионами, террористами и диверсантами. Они были виноваты только в том, что когда-то не соглашались с его политичной, при помощи которой он шел к неограниченной власти.

Так я начал «чистосердечно признаваться» и раскаиваться. А Коля Кофидов? Он получил очную ставку со мной. И я его, честно скажу, уговорил «признаться», заявив, что главную роль в «нашем» заговоре беру на себя. Следователь согласился. И Николай на это быстро пошел. Правильно или нет я поступал, показало будущее. Но я Николаю говорил открыто. Рассказал все, что делали со мной, рассказал, что мне уже все равно. Я не буду настаивать на его соучастии, но считаю, что так ему будет лучше. Это, мол, нужно сегодня.

Началась эпоха «раскаяния» и признания. Меня почти каждый день возили на допросы уже не в «конверте», а в общем отделении «ворона». Перевели опять этажом ниже в общую камеру с двумя другими «преступниками». Давали свидания с матерью и сестрой. От них я узнал, что батя продолжает сидеть тоже по 58-й статье, но «просто» за агитацию. Узнал, что из товарищей моих никого не трогают, кроме Кофидова. А его взяли в пивной, где он орал о том, что их, гадов, нужно давить и уничтожать. Узнал, что брат с женой, которые после вуза уезжали на Балхаш, живут и работают там. Одним словом, мое несчастье касалось только меня. Это уже хорошо! Пусть лучше я один буду нести свой крест, нежели со мной еще кто-то будет страдать. Через некоторое вре-

 

- 84 -

мя закончилось «следствие», и Тягин объявил мне, что скоро будет трибунал.

3 октября 1935 года меня вывели из камеры спецкорпуса и повели к воротам тюрьмы, где уже стоял Кофидов, одетый в форменный костюм. Меня перед выходом тоже одели в форму, побрили и причесали. Кофидов стоял, сдруженный конвоем из десяти красноармейцев-артиллеристов во главе с командиром с тремя кубиками на петлицах. Вот какой почетный конвой! Командир конвоя, поставив нас в центре, окружил красноармейцами, вышел вперед и громко провозгласил: «Шаг вправо, шаг влево считаю за побег! Конвой действует самостоятельно, холостых выстрелов не дает, и в конвое ворошиловские стрелки». Вот как! Тогда я первый раз услышал это обращение к арестантам. Потом мне приходилось со всякими изменениями и вариациями слышать его очень часто. И всегда я задумывался над тем, знает ли этот начальник конвоя или ему подобный о том, что завтра он может оказаться сам в этом же положении и с ним будут обращаться так же. Нет, мне кажется, что у очень и очень многих, ежели им доверяют наган да еще солдат и некоторую власть, всякая самокритичность пропадает. Просто охота командовать, кричать, упиваться, пусть даже временно, своей властью.

Под конвоем десяти солдат с винтовками на изготовку и примкнутыми штыками мы шагали к центру Одессы. Коля Кофидов в форме со знаками различия, а я в форме, но без таковых. Люди с удивлением глядели на это странное шествие. Девушки соболезнующе качали головами, мужчины — сердито. Один пожилой человек, как сейчас помню, снял шапку и перекрестился. О чем он думал тогда? Наверно, у него кто-нибудь из близких вот так же, под таким страшным конвоем шагал за несуществующие грехи.

Привезли нас на Пироговскую в штаб 6-го стрелкового корпуса. Ввели в гимнастический зал. Там уже было приготовлено место для нас, для суда и для публики. Посадили на стулья подсудимых. Вошли моя мать и жена Кофидова. Им не дали подойти к нам, а посадили на места для публики. Скомандовали «Встать!», и вошел суд — военный трибунал 6-го стрелкового корпуса Украинского военного округа. Председатель с двумя ромбами, некто Зинкович или Зинькевич, какой-то дядя, фамилии не помню, с одним ромбом на черной петлице, и один моряк, фамилию тоже не запомнил, с широкой нашивкой на

 

- 85 -

рукаве. Зашел прокурор, тоже с одним ромбом, некто Румянцев, потом защитник. Началась обычная судебная процедура.

Где родился, где крестился и так далее. Потом встал защитник и заявил, что ему-де его гражданское чувство не позволяет защищать таких преступников, как я и Кофидов. Но прокурор не отказывался от обвинения, и комедия суда продолжалась. Задается традиционный вопрос: «Подсудимый Реев, признаете ли вы себя виновным?» Я ответил, что следователь объяснил мне всю мою вину, и я его полностью поддерживаю. Мне предложили отвечать покороче: «да» или «нет». В этот момент я увидел входящего Тягина и вспомнил все его наставления. Играть со смертью расхотелось. Я громко заявил: «Да, признаю себя виновным!» Кофидов ответил так же. И началось судилище, разбирая которое через двадцать два года, военная коллегия Верхсуда не могла определить, где я говорил то, что происходило в действительности, а где начиналась провокация НКВД.

Огромное дело в шестьсот страниц лежало на столе. Установили сначала мое непролетарское происхождение, потом перечислили всех моих родственников, которые были против Советской власти даже временно. Перечисляя их, вспоминали только выгодные для суда моменты.

Первый день очень долго и нудно перечисляли все «преступления», которые мне приписал Тягин. Говорили о Кофидове, что он якобы из героя гражданской войны превратился во врага Советской власти. Я, признаться откровенно, даже и не помню всего, что о нас говорили, а вернее, читали на суде. Я был враг. Меня уже «раскусили» в армии и за это демобилизовали. Ну а Кофидов — моя жертва. Пользуясь тем, что он пьет, я склонил его к преступлению. Батя мой, дескать, арестован за враждебную агитацию.

В перерыве подошли моя мать и жена Кофидова. Им разрешили посидеть рядом с нами. Мать все время спрашивала: неужели я такой болван, что мог все это совершить? И неужели, в самом деле, из меня мог получиться человек, который, не считаясь о родными, придумал такую страшную ерунду и которого в результате, наверное, расстреляют, а отца посадят на много лет. Я пытался отшучиваться, отговариваться, а потом сказал ей: «Следователю виднее, что и как, его и спрашивайте! Я даже и не читал этого». Не знаю, кто передал эту фразу Тягину. Через минуту он был рядом и, попросив всех, вклю-

 

- 86 -

чая конвоиров, отойти на несколько шагов, начал меня ругать. Он снова повторил все сказанное им ранее на допросах, снова предупредил, что от смертного приговора я очень и очень недалек и, если не буду последователен и не признаю всего, что написано им, меня ждет только расстрел, а если буду «послушным», то мне дадут срок и я через несколько лет буду опять дома. «Нужно пожалеть родных, Реев»,— говорил мне этот гад. Не знаю, что он думал тогда, но жизнь показала, что он был по-своему прав.

Да, я, признаться, не был таким твердокаменным, стойким борцом, как сейчас пишут о себе многие мемуаристы. Я просто хотел жить, думал, что самое главное — это не подводить друзей и знакомых, а собой я волен распоряжаться, как хочу. Одним словом, после следовательской нотации решил твердо: рискнуть и брать все на себя. Если людей стреляли, а они не признавались, то попробуем признаться, что из этого выйдет? Тем более что за меня все признания сработал любезный следователь. Я больше не колебался и все два дня «процесса» (3 и 4 октября) на все вопросы отвечал: «Да, виноват, признаюсь! Был дундук и негодяй, но сейчас в этом раскаиваюсь и хочу на деле подтвердить свое раскаяние».

После речи прокурора Румянцева, отсроченной им на 4-е, я решил, что не прогадаю. Прокурор так вел дело, будто я стал жертвой заблуждения и, принимая во внимание мою многолетнюю работу в комсомоле, безупречную службу в ВВС ОКДВА, мне нужно дать возможность исправиться, и он-де, Румянцев, уверен, что все члены суда услышат из газет о моих трудовых подвигах в лагерях. Он-де меня оттуда, по меньшей мере, с грамотой ЦК ждет. Во как завернул!

Когда оглашали приговор, меня признали главой заговора и, как чистосердечно признавшегося, осудили на восемь лет за подготовку к теракту, а Колю на пять. О том, что я сидел в смертной камере вроде приговоренный к вышке, речи уже не было. О том, что меня два раза возили на кладбище, тоже молчали. «Справедливый» суд действовал по материалам, представленным Тягиным, и просто не хотел залезать в дебри.

После суда нас повели с прежними предосторожностями в тюрьму. Мать с женой Кофидова стояли на улице и глядели, как нас под десятью штыками ведут. Смотрела и другая публика, но смотрела по-разному. Это был еще 35-й год. Массовые аресты пока не начались, а в

 

- 87 -

тюрьмах мест уже не было давно. Помню испуганно-удивленную физиономию хорошо знакомой девчонки Нюси Энклер. Она вела вагон трамвая, остановилась, пережидая, когда конвой переведет нас на другую сторону улицы. Узнала, сердешная... То-то разговоров было потом! Я с ней на коллективизации вместе работал. Кулаков выселял, а теперь меня самого как бандита-убийцу вели по Одессе, где меня знали очень и очень многие».

Читая воспоминания о таких судах, временами думаешь, что изобретение противоправного ОСО — благо. Оно избавляло от участия в этих судебных инсценировках. Избавляло следователей от необходимости выбивать столь нужные им признания и подпись «признавшегося». И прав Реев, когда подчеркивает: «Это был еще 35-й год». И о таких «объективных» и «либеральных» прокурорских речах мы больше не услышим. И даже «защитник», может быть, был искренним, когда отказывался защищать.

Нравственность — на краю обрыва! Общественное мнение уже подготовлено (или готовится) для исторических выкриков: «Крови! Крови вражьей!» Это надвигается и уже кажется неотвратимым. А до середины века еще целых пятнадцать лет...

В 1935 году 23 июня в Москву приехал Ромен Роллан, и родилось крылатое выражение-образ И. В. Сталина: «Человек с лицом рабочего, с головой ученого, в одежде простого солдата». Сергей Михалков напечатал своего «Дядю Степу». Тогда этот дядя был моряком и лишь потом почему-то стал милиционером. Борис Пастернак участвовал в Париже в Международном конгрессе писателей в защиту культуры 21—25 июня.

А. С. В твоей памяти как-то запечатлелся этот год?

М. Э. Да, и не только потому, что я уже умел читать и прочитал «Дядю Степу». Я тогда начал интересоваться, что за книги лежат на письменном столе у отца. Помню, что удивился названию «Голубая книга» (это был Михаил Зощенко). И еще часто приходила к нам Валерия Львовна Стэн. Они о чем-то спорили с отцом. Я тогда не знал, что она была женой Яна Эрнестовича, исключенного из партии в 1932 году, а до этого руководившего агитпропом ЦК ВКП(б) и активно работавшего в Институте красной профессуры. Стэн позволял себе спорить со Сталиным. Об этих спорах я прочитал позже в одном из первых изданий сталинских «Вопросов ленинизма». Отмена сухого закона, введение государственной алко-

 

- 88 -

гольной монополии мотивированы там Сталиным просто и цинично: где, мол, прикажете взять миллионы на индустриализацию.

Валерия Львовна спорила с отцом и о «Голубой книге». Поэтому я уверен, что это был 1935 год. Она учила меня правильно пользоваться зубной щеткой и порошком — они появились в магазинах «ТЭЖЭ» — и заставляла делать физзарядку. Это была очень организованная, и подтянутая женщина. Когда в 1937 году арестовали Яна Эрнестовича, а затем исчезла его жена, то, помню, мама говорила: «Валерия — железная женщина. Она выживет...» Я не понимал, что значит быть «железной женщиной».

Да, в конце этого года или в начале следующего родители водили меня на квартиру тяжело больного Николая Островского. Осталось какое-то мрачное воспоминание. Зато первая поездка на метро, в первом же поезде, когда была открыта линия лишь от «Арбатской» до «Сокольников», запомнилась ярко. Мы были с отцом среди «избранных», и детей было очень немного.

А. С. Колыма готовилась к приему новобранцев. Готовила, что называется, рабочие места. Б. Вронский открыл Аркагалинское угольное месторождение. С золотом было ясно. Проблема — рабочая сила и дороги. Состоялась I межрайонная партконференция с обсуждением хозяйственных проблем на этот год (1—4 февраля). Коммунистов было в «Дальстрое» 263 человека, кандидатов в члены партии 132. С нового года стала выходить газета «Советская Колыма». Открылся Охотско-Колымский техникум. В марте Э. П. Берзин награжден орденом Ленина. За трудовые успехи досрочно освобожден начальник Марчеканской судоверфи Г. П. Рыбинский и еще 4 человека. С кое-кого сняли судимость. 23 марта группа дальстроевцев награждается орденами. 28 марта летчик Тарасов на самолете П-5 за 13 дней совершает перелет Нагаево — Хабаровск — Нагаево. В июне освободили (досрочно) одного из первых колымских стахановцев шофера А. Гудименко. Летом, наконец, вступила в строй паромная переправа через Колыму. Там уже действует И.В. Запорожец.

В Магадане 6 июня открыт парк культуры и отдыха (ПКиО), спроектированный архитектором В. А. Бурдуко-вым. На его строительстве еще придется поработать (увы, недолго) Рееву, когда он сюда в скором времени прибудет.

 

- 89 -

В октябре И. В. Запорожец открывает проезд от Ягодного до Хатыннаха. Алеша Ахмеджанов выполняет в декабре норму на 228 процентов, готовясь к тому, чтобы в январе дать все 270. Ему приписано усовершенствование (рационализация), способствовавшее этим достижениям: замена кайла круглого на четырехгранное. На II межрайонной партийной конференции треста «Даль-строй» (25—28 января 1936 г.) обсуждены вопросы о ходе проверки партийных документов, задачи партийно-массовой работы в связи со стахановским движением... На конференции отмечалось, что в 1936 году Дальстрой вступил в новый этап развития: он начинает капитальное промышленное строительство на приисках, строительство гидростанции и моста через Колыму. Это совершенно новое дело, так как до сих пор велось только временное строительство, без применения сложных механизмов. На приисках коллектив треста начинает новое дело — зимнюю вскрышу торфов. До настоящего времени зимой подобные работы не применялись нигде в строительстве, а в Дальстрое будут вестись широко. В Дальстрое на работу стахановскими методами перешли уже сотни рабочих. На строительстве дороги несколько бригад выполняют нормы на 200—300 процентов. На приисках передовые рабочие, используя каждый по две тачки, выполняют суточную норму на 150 процентов. Конференция постановила «усилить партийно-воспитательную работу в связи с развертыванием стахановского движения»1.

М. Э. Серьезная цитата. Комментарии излишни, а вернее, они в воспоминаниях того же Реева, который побывал практически па всех упомянутых объектах именно в 1936 году. Но все-таки еще один момент из 1935 года. Он, этот момент, отражен в письме А. Т. Твардовского М. В. Исаковскому от 6 октября: «Послезавтра мне идти на призпункт (призывной пункт в армию.—М. Э.), где еще придется испытать самое мучительное: каяться в том, что выбрал неудачных родителей, и доказывать, что я не против Советской власти. Но, знаешь, я как-то спокоен, все эти вещи, в конце концов, притупили чувствительность к такого рода испытаниям». Это Твардовский писал, будучи погодкой Реева и Шестопала, то есть двадцати пяти лет от роду, и автором «Страны Муравии». «Сугубо классовый» подход, подогреваемый сталинской

 

 


1 Хроника Магаданской партийной организации. 1923— 1986 гг. М., 1987. С. 35.

- 90 -

идеей нарастания классовой борьбы, угнетал Реева (в армии), Твардовского (перед военными сборами) и «не мешал» лишь интеллигентам избранного круга, к которому принадлежал Шестопал. В обществе происходила не классовая дифференциация, а формирование кланов: писательского, военного, чекистского, зэковского и так далее. Попал в такой клан — и «классовость» обычная слегка приглушается, уже живешь по другим правилам.

А. С. Здесь что-то биологическое, по там, кажется, не кланы, а клоны.

М. Э. Да, есть клонирование, то есть тиражирование подобных (генетически) особей. Но я здесь, извини, похоже, изобрел новый термин. Ну, не кланы, так некоторое подобие каст. А уже внутри них это самое клонирование, создание множества похожих друг на друга деятелей. Таков клан бюрократов. Стихия! Но есть главное разделение — принадлежащие к партии, к «ордену меченосцев», и все прочие. И здесь выстраивается свой ранжир и идет борьба не на жизнь, а на смерть.

Репрессии в верхнем эшелоне власти — отражение новой, создаваемой Сталиным и создающей его структуры общества, где диктатура пролетариата перешла в форму диктатуры кланов, прежде всего, клана управленцев и бюрократов. А виноваты антидемократичность и искусственное раздувание классовых противоречий. Выход из такого заколдованного круга — правовое государство, разрушение кланов и возвращение к демократическому межклассовому взаимодействию.

А. С. Но мы отклонились в сторону политических теорий, а это не наш предмет.

М. Э. Конечно же, предмет-то не наш, но и без таких отклонений не обойтись. Ведь если не верить, что структура общества подвластна политической воле людей, то зачем писать книги, имеющие отношение к нашему прошлому и будущему.

А. С. Но как получилось, что такие мощные «кланы л, как, например, военный и чекистский, оказались столь уязвимыми для репрессий, этой самой «большой сажалов-ки» в 1937—1938 годах? Почему они не смогли отвести от себя все то, что репрессированные генералы Илья Владимирович Дубинский и Александр Иванович Тодор-ский назвали «черным бураном», вдруг обрушившимся на пашу страну и армию?

М. Э. Сложный вопрос. Но наивно считать, что «черный буран» обрушился вдруг. Эффект внезапности здесь

 

- 91 -

связан с тем, что... не заметили приближения. Сталинист-ское попрание демократии и законности привело к отчуждению военного искусства от политической культуры, чекистской непримиримости — от правопорядка и правосудия. И произошло это не одномоментно.

В 1935 году проходили знаменитые военные маневры (украинские), описанные в книге воспоминаний, подготовленной И. В. Дубинским. В это время уважаемые деятели, можно сказать, не понимали другой политики, кроме военной, и не ограждали свой клан от репрессивного насилия, так как верили И. В. Сталину,

А. С. Многие сейчас считают, что в 1935 году Сталин еще только экзаменовал, зондировал, как «общественное мнение» отреагирует на политические процессы. Общество уже было превращено в толпу, но все равно еще как-то стеснялись.

О расстреле «группы» Николаева в декабре 1934 года — никакой внятной информации. К слову сказать, и до сих пор историки здесь ничего внятно не сказали. А в январе 1935 года появляется таинственный «московский центр», и Григорий Евсеевич Зиновьев, Лев Борисович Каменев (и еще 17 человек) получают сроки в пределах пяти — десяти лет. И дело не в сроках, а в том, что нет фактов, которые можно считать доказательствами. Разыгрывается пролог драмы предстоящих процессов. Обвинительное заключение подписали заместитель Прокурора СССР А. Вышинский, следователь по важнейшим делам при Прокуратуре СССР Л. Шейнин, утвердил его Прокурор СССР И. Акулов.

М. Э. Несколько слов о Шейнине из «Литературного энциклопедического словаря»: «Шейнин Лев Романович, рус. сов. писатель (1906—67). Чл. КПСС с 1929. Цикл «Записки следователя» (1938, доп. изд. 1968), пов. «Лицом к лицу» (1944) и так далее. А теперь из воспоминаний Реева.

«Осенью (1936) я оказался с некоторыми друзьями (спутниками по этапу.— М. Э.) в районе Берелеха, куда мы пробивали трассу, на Еврашкале. Дожди, заморозки, грязь, голод, тяжелый труд уже «поработали» с нами. Веселье почти пропало, шутки также. Редко, редко в тайге в хорошую погоду мы вспоминали юг, море, родных, своих девушек или жен с детьми. Вспоминали уже нескольких покойников из нашей бригады. А заглядывать в будущее даже не решались... О возможном освобождении после окончания срока никто не говорил. Все были уве-

 

- 92 -

рены, что отсюда никто не выйдет. Среди нас к тому времени были два брата, капралы польских погранчастей, подпольщики-комсомольцы, перешедшие границу с оружием в руках и отдавшиеся под защиту Советского Союза; они сидели за шпионаж и имели по десятке. Был финн Гуго Сало — после освобождения из лагеря чемпион Колымы по лыжам, расстрелянный во время войны с финнами (1939). Появился среди нас писатель Шейнин, или Ляля Шейнин, как мы его звали. Он быстро исчез, увезенный на переследствие в Москву, а потом освобожденный. Говорили, что у него огромный блат».

А. С. Загадка для историков литературы детективного жанра.

М. Э. Нет, если не окажется, что это была лишь командировка, подобная таинственной, не оставившей реальных следов поездке Евгения Петрова на Колыму в 1937 году. Здесь загадка для юристов. Но факт остается фактом: правоохранительные органы явно лихорадило.

Мне вспоминаются наши частые семейные прогулки через Патриаршие пруды во Вспольный переулок. Пересекая Спиридоновку (ныне улица А. Толстого), мы по правой стороне подходили к знаменитому крыленковскому особняку. Через дворик с бездействующим фонтаном проходили в правое крыло особняка. Там жил папин бессарабский Друг, член Верховного суда СССР Ефим Дебрев, его жена Вера Федоровна и сын Юра, которого мы почти никогда не заставали. Не обращая внимания на своих жен и сунув мне в руки какую-нибудь иллюстрированную книгу, отцы спорили. До моего сознания не доходил вполне смысл этих споров. Не помню сейчас ничего, кроме выражения их лиц и общего смысла споров: отец настаивал, доказывал, требовал соблюдения закона, а Ефим или оправдывался, или разводил руками. У него был туберкулезный процесс горла. И когда в 1937 году он сгинул «без права переписки», помню, что Вера Федоровна перед своим исчезновением успела сказать маме: «Он, слава богу, долго не промучается...» В спорах тогда часто упоминали Вышинского, и мне казалось, что отец его ненавидит за то, что тот «разгромил Московский университет», а дядя Фима почему-то этого Вышинского боится. И Шейнина тогда упоминали, и Ульриха. Отец называл его непонятным мне тогда словом «ландскнехт», то есть наемный солдат, которому все равно, кого рубить своим мечом.

А. С. Если это дошкольные твои воспоминания, то нет

 

- 93 -

ли в них ошибок иди доследующих аберраций памяти?

М. Э. Думаю, что есть и ошибки, но в основном все так и было. Отец очень хорошо знал многих латышей чекистов. У него в 1919 году был в подчинении целый отряд, и даже охрана. Он всегда очень хорошо о них отзывался, и дома у нас среди гостей часто находился кто-нибудь из его латышских друзей. Фотографий на память была тьма, но мама весь архив «вычистила» в 1937 году. Сохранилась фотокарточка красивой женщины — Веры Федоровны Дебревой.

А. С. Но неужели в основном народ — это была просто толпа? И неужели не только военные, но и чекисты оказались к 1937 году лишь политическими обывателями?

М. Э. Беззакония, отступления от морали ради карьеры и самосохранения обладают свойством цепной реакции. Как эпидемия. И вера, слепая вера, тоже заразительна. Сказалась и жестокая, доводившая до взаимоистребления обстановка гражданской войны. Может быть, здесь имела место безнаказанность и то, что «дорвались до власти» и начали пожинать ее сладкие плоды: курорты, яхты, спецпайки, ну и пресловутая жилплощадь.

А. С. Получается, что, «преодолевая» пережитки НЭПа, наши руководители унаследовали его худшие черты. Им казалось, что они оседлали мелкобуржуазную стихию, а в действительности обратили ее против себя, придав ей форму организованного террора. Им казалось, что произведено обобществление земли как народного достояния, а в действительности возникла бесхозяйственность с явными признаками бесхозности и разорения. Они якобы формировали нового человека, наделенного высшими социальными ценностями и свободами, а в действительности воспитали пассивных, иждивенчески настроенных конформистов, проявляющих явное эгоистическое бездушие. Объявив идею братства корпоративной, пролетарской, классовой привилегией, они надеялись справиться со всеми оттенками оппортунизма. А в действительности оказались втянутыми в стихию самовоспроизведения административно-управленческой псевдоэлиты и систематического подавления демократии внутри партии, внутри своих кланов и в народе, который получил определение «трудящихся масс», обезличенной толпы, где любое отклонение от стандарта подозрительно и даже преступно.

М. Э. Можно возразить против такой «голой, хотя бы и умной» публицистики. Не от своего имени, а от имени А. И. Тодорского, предостерегавшего от таких вещей

 

- 94 -

И. В. Дубинского. Он это писал от имени читателя, «которому осточертели опекунство и материнство над его мозгами».

А. С. То было в 1964-м. Он считал, что читатель после XX съезда КПСС сам сделает выводы «из дел и дум всех героев, положительных и отрицательных». Мы не навязываем своих выводов, мы их предъявляем. Но если уж зашел разговор о фактах, подтверждающих мою «политическую сентенцию» о кланах, то пусть это будут факты нашего популярного политического писателя Юлиана Семенова. Он больше многих, если не больше всех, пишет о чекистах.

«Ненаписанные романы» Ю. Семенова, его короткие сюжеты предваряют несколько строчек «Вместо предисловия». Утверждается, что главное в этих сюжетах — проблема неограниченной власти: «Механика такого рода власти, ее непреклонная и неконтролируемая воля, низводящая гражданина великой державы до уровня «винтика», вот что трагично и тревожно, вот что следует в первую очередь анализировать — без гнева и пристрастия». Не будем спорить о приоритетах, тем более что Ю. Семенов подчеркивает субъективность своего выбора: «Лишь те выводы, к которым человек приходит самостоятельно, единственно и формируют его нравственную позицию».

Но если это так, то первостепенной становится проблема нравственная. Согласимся, что без политического анализа и вскрытия механизма власти надежды на самостоятельность нравственной позиции не идут дальше рассуждений премудрого пескаря. Сейчас, в период существенных политических перемен, без первоочередного утверждения нравственных начал и гражданственности обойтись нельзя. Поговорим и о безнравственности.

Первая, самая опасная,— политическая безнравственность. Она выражается в интриге, опирается на замысел узурпации власти и питается неприязнью, переходящей в ненависть к политическим противникам, которыми осознаются, а затем и объявляются все, кто включен (сознательно или стихийно) в борьбу за власть. Ю. Семенов эту безнравственность И. В. Сталина показывает сквозь увеличительное стекло восторженного приятия личности вождя его окружением и через игру светотеней, возникающую из-за сложившегося характера деспота, суть которого — игра и вероломство. Здесь срабатывает и память, переродившаяся в злопамятство («Сталин никогда ниче-

 

- 95 -

го никому не прощал, оттого что все помнил»), и твердость характера, обернувшаяся целенаправленной беспощадностью, и плоская эмоциональность, ставшая основой холодной расчетливости. В безнравственной политике нет мелочей, ибо из них плетется интрига и постепенно создается «имидж» (лицо—фасад—образ), обеспечивающий успех.

Второй уровень безнравственности — близкий к политической и питающий ее — потеря способности критического контроля над своими общественными чувствами: от элементарного, бытового, бездумного конформизма до слепой веры, до ослепляющего фанатизма. Это безнравственность исполнителей и эпигонов, тех самых «винтиков», в которые превращаются граждане, обращая значительную часть масс, особенно причастную к власти, в толпу, в чернь. И здесь каждый, можно сказать, экзаменуется на степень своей нравственной зрелости.

Низкий уровень культуры, оглупление и привычка действовать по указке и верить без критики порождают особую, можно сказать, чистосердечную безнравственность; она опирается и на отсутствие политической культуры, и на ослепление властью, мнимой непогрешимостью этой власти. На таком «чистосердечии» произрастают более коварные плоды безнравственности: предательство, ожесточенность, а также то, что сегодня мы называем экстремизмом.

Невежество — почва для чистосердечной безнравственности. Нежелание или неумение мыслить не дает личности приподняться. Все это поддерживает высокий уровень конформированности, низкую компетентность множества включенных в государственный механизм деятелей среднего и низшего звена.

Происходило столкновение сталинского аморализма, его преступной вседозволенности, прорывавшейся и прорвавшейся — через горы трупов — к единоличной власти, с «чистосердечной безнравственностью» истребляемых одно за другим поколений исполнителей сталинских решений, но это лишь одна из «сюжетных линий» народной трагедии. Столкновение это, принявшее форму кровавого взаимодействия, достаточно наглядно проиллюстрировано в «Ненаписанных романах» Юлиана Семенова, поскольку по реальным родственным, человеческим и творческим корням и интересам он связан со средой оперативных исполнителей государственной воли, которым как «солдатам революции» не может быть полностью

 

- 96 -

вменена вина в том, что эта воля оказалась злокозненно узурпированной, выдвинутой на арену истории криминальной личностью. Но то, что может быть объяснено стечением необратимых, ушедших в историю обстоятельств, что не может стать объектом юридического разбирательства (историю не судят), может быть осуждена с позиции совести и морали.

М. Э. Для объяснения значения подлинной нравственности в живой текущей истории можно позволить себе поговорить высоким стилем о доказательствах, которые известны с незапамятных времен. И почему-то забываются новыми поколениями.

Многие факты и события из нашей бывшей истории подпадают под известное древним индусам понятие «адхарма». Для индусов в тексте третьей книги «Мхаб-хараты» адхарма — персонификация понятия «беззаконие», противопоставленное дхарме, как универсальному религиозно-этическому закону. Для «Мхабхараты дхарма — одновременно универсальный закон мироздания и принцип следования этому закону как основная человеческая добродетель. Если вдуматься в эти определения, не вдаваясь в углубленные философские рассуждения, то становится понятным, что все известное как «нарушение социалистической законности в период культа личности» — адхарма социальной справедливости и социальных ценностей, а не простое отступление от духа и буквы закона юридического. Любые попытки упростить оценку случившейся трагедии, в том числе и сведение ее к нарушению законности, уводят от понимания и не оставляют надежды. И пусть нам простят индологи несколько вольное обращение к древнему эпосу.

Вот цитата, которая, будучи вырвана из Контекста, теряет больше, чем цитаты из современных текстов: «Адхармой достигает человек благополучия, затем обретает все блага, затем одолевает соперников своих, но (адхармой же) и истребляется под корень». Единожды асуры не посетили тиртхи — места паломничества и священных омовений — и «впервые обуяло их порожденное адхармой тщеславие. От тщеславия возникла гордыня, она же породила гнев; от гнева пошла нескромность, от нее — бесстыдство,— так-то и погибли их нравы. И вот их, нескромных, бесстыдных, безнравственных, приносящих пустые обеты, оставили вскоре и адхарма, и смирение, и благополучие».

Да, мы стали асурами — противниками богов, кото-

 

- 97 -

рым верили и поклонялись, забыли свои «тиртхи», а потому титанические усилия нескольких поколений оказались недостаточными для достижения благих целей, ради которых мы готовы были приносить жертвы нашим богам, а принесли в жертву самих себя...

А. С. Многие революционеры не выдержали «испытания властью». Не хватило сил и революционной выдержки сохранить ту мораль, которая подняла их на высоту власти.

М. Э. Намного сложнее. И сил могло не хватить. Но не в этом дело. Многие большевики помнили о нравственности. Отсюда и благородная идея возможности мирного сосуществования, и переход к нэпу, и представление о существовании общечеловеческих целей и ценностей. Но классовая, кастовая нравственность неустойчива. Сталин просто это отбросил. Если сегодня есть надежда пробиться к новому мышлению, совершить некий рывок к новому качеству общества, то без устойчивых нравственных принципов, на одной законности этой надежде не сбыться.

А. С. Историю делают люди. Им для этого нужна сила. Сила разума. Но ведь есть и понятие революционного насилия, принуждения.

М. Э. У тебя, Асир, получается, что где сила, там и насилие. Так ли это? И почему сила и насилие — обязательно должны соседствовать? Ведь есть убеждение и внушение.

А. С. И есть еще горькая материальная необходимость. Ведь делаются даже попытки подступиться к экономической оценке лагерной системы. Вот, например, производственно-экономическая цель «Дальстроя», сформулированная 13 ноября 1931 года: «а) разработка недр с добычей и обработкой всех полезных ископаемых; б) колонизация района разработок и организация всевозможных предприятий и работ в интересах выполнения первой задачи». А так выглядела директива для Карлага: «Организованный в 1931 году Карагандинский совхоз-гигант ОГПУ получает почетное и ответственное задание — освоить громадный район Центрального Казахстана». Колонизация, освоение. Отсутствие альтернативы. И один шаг до оправдания системы ГУЛАГа материальной необходимостью.

М. Э. Размышления об экономических выгодах от ГУЛАГа не только безнравственны. В экономическом смысле они означают попытку доказать, что рабский

 

- 98 -

'''РУД — производительнее свободного труда, что есть возможность экономического прогресса за счет... нравственной деградации. Экономика и хозяйство не политическая авантюра, в которой на какой-то период срабатывает эта самая цель, которая якобы оправдывает средства. Здесь нельзя сказать — выгода и эффект любой ценой. Еще будет время, когда с цифрами и фактами в руках грамотные историки народного хозяйства докажут, что Колыма освоена не благодаря ГУЛАГу, а несмотря и вопреки ему. И что индустриализация и «колонизация» с использованием «спецконтингентов» обошлась в энное число раз дороже, чем должна была обойтись. О социальных, моральных и экологических издержках и говорить-то нечего: они просто неисчислимы.

А. С. А при чем тут экология?

М. Э. Один только пример: беспощадное сведение лесов в Сибири и на Колыме. Люди и деревья не «использовались», а гибли. И везде, куда ступала нога охранника и заключенного, возведенное и созданное не стоило и малой толики истребленного, сожженного и пущенного на ветер.

А. С. Ты мне рассказывал о новых современных направлениях в науке — экологии человека, социальной экологии. Мы, так или иначе, вынуждены обращаться и к вечной проблеме о месте индивидуума в историческом потоке. Безнравственность вносит зло в любую сферу — в природу, в общение — всюду. Но ведь есть и силы добра!

М. Э. Биологическая агрессивность человеческой природы отразилась в так называемой «философии зла». Идеализация сил добра обезоруживает человека, вынуждая уповать на автоматически неизбежное конечное торжество справедливости и на «гармонию в природе и в обществе» (утопический оптимизм). Теория зла чаще всего парализует. Да, есть и активное, агрессивное зло. Оно может корениться в характере человека, быть дефектом воспитания.

А. С. И такое зло, поселившееся «внутри», все равно себя проявит?

М. Э. Да, несомненно. Есть такое крылатое выражение: «В жизни всегда есть место подвигу». Но и место для подлости всегда найдется. Особенно отвратительно, когда встречается скрытое в человеке зло с иезуитски оправданной возможностью его проявления. И поэтому я не верю в «хороших людей на плохих местах»: места

 

- 99 -

плохие притягательны для маскирующихся под хороших, но все равно плохих людей.

А. С. Не скатываешься ли ты, Мирон, к черно-белому восприятию жизни?

М. Э. Признаться, иногда приближаюсь, устав от бесконечных сложностей и уступок обстоятельствам. Не хочется быть обывателем, укрыться за словами «идеальных людей нет».

А. С. Согласен, что все сложнее, чем хотелось бы. Короленковское представление о «хороших людях на плохих местах» — одно из многих искажений реальности, возникающих из-за полуправды. Его порождает предвзятость. И даже если предвзятость гуманна, основана на вере в человека, в добро, которое якобы присуще человеческой природе, она, предвзятость, остается способом тенденциозного искажения реальности, способом ухода от сложностей противоборства зверской биологии и культуры.

М. Э. Роль тюремщика определяет его поведение. Она организует поведение, обнажает противоречия и уродства. А они неизбежны, если власть человека над человеком отдана на откуп психологическим случайностям, а не императиву, обязательности морального закона. Произвол оставляет шанс выжить его жертвам, но практически не оставляет шансов сохранить человеческое лицо его осуществителям.

На «плохие места» рекрутируются предуготованные для этих мест субъекты. И как бы ни кокетничали либералы всех времен, исключения лишь подчеркивают правило: в обществе, даже самом либеральном, всегда найдутся люди, способные выполнять негативные социальные роли. Материалом для исполнения таких ролей оказываются чаще всего те неустойчивые личности, у которых воспитание подменено воспитанностью, а мораль — ханжеством или фанатизмом. Их эгоизм отрицает свободу выбора, если выбор выбивает их из колеи. А колея эта обеспечивает комфорт и равновесие на «плохом месте». Исключения здесь возможны, но они не отменяют правило.

А. С. Но у тебя получается, что есть люди, рождающиеся подонками.

М. Э. Нет, подонками не рождаются. Но не все готовы стать альтруистами, оседлать свой животный эгоизм моралью. Не нужно крайних суждений. Наш уважаемый товарищ Шестопал, наблюдая за множеством подонков-

 

- 100 -

уголовников, написал: «Эти убийцы, оставшиеся на уровне детского развития, неисправимы. И их ничто не может исправить». II не замечает, что не «ничто», а тюрьма. Перед этим приговором он написал: «Я думаю, что прав был Лев Николаевич Толстой. Ведь когда он писал «Воскресение», он специально изучал быт Бутырок. И пришел к выводу, что тюрьма не исправляет человека. Или отселение (тогда это было возможно), или смерть. К этим же выводам приходят и Ф. М. Достоевский в «Записках из Мертвого дома» и Лион Фейхтвангер в своих «Записках из концлагеря». II они, наверное, правы». Нет, не правы, когда говорят об уничтожении— умерщвлении. Просто, очень просто можно ответить: нельзя людей воспитывать в нечеловеческих условиях. И нельзя наклеивать на человека любые ярлыки, включая и ярлык неисправимости. Не умеем воспитать и исправить — так, наверное, надо отвечать. А суть правильного воспитания — в условиях для развития в душе человека всего лучшего, что в нем заложено.

А. С. В этом смысле опасно и тенденциозно использование цитат и ссылок из классиков. Приписывание политическим противникам пороков, хорошо известных «вождю всех народов» из собственного криминального опыта, отработалось в его времени в особый механизм навешивания ярлыков, клеймения. Арсенал клейм-штампов отличался понятностью и меткостью, особенно тогда, когда привлекалась классическая сатира — Салтыков-Щедрин, например...

М. Э. 1936-й стал годом становления сталинской тирании. И в смысле «ярлыков», и во многих других смыслах. Здесь, именно накануне еще предстоящего 1937-го, можно сказать несколько «утешительных» слов о тиранах. Утешительных не в том смысле, что, мол, все это уже бывало в истории и проходило, не останавливая ее, а даже как-то подталкивая, развивая понимание как минимум психологии тиранства. Бывают поразительные аналогии на разных витках исторического времени. Они «утешают» лишь в том отношении, что вопиют о необходимости и неизбежности политического прогресса. Просто по-новому говорят: «Знай и помни!» Тема эта не сходит со страниц печати. И мы можем лишь добавить немного нового из «хорошо забытого старого».

Можно согласиться, например, что напрашивается параллель между Сталиным и Иваном Грозным. Но следует добавить — и другими тиранами. Здесь возникают

 

- 101 -

скорее аналогии, чем параллели, а суждения по аналогии формальной логикой не приветствуются.

Вспомним знаменитое изречение, которое приписывали многим мудрецам древности: «С тиранами нужно говорить или как можно меньше, или как можно слаще». Все публикации об общении людей разного ранга с И. В. Сталиным подтверждают его точность.

Ослепление и рабское подчинение народа — вернейший признак (и условие) тирании. Древние это понимали. Нагни политики двадцатых-тридцатых годов или забыли об этом, или, увы, сами были ослеплены.