- 406 -

Глава одиннадцатая

 

ЭТАП. НОВЫЕ ВСТРЕЧИ

 

А. С. Остается последовать за тобой на этап. Все-таки это было время окончания больших потоков.

М. Э. В конце лета 1953 года я убедился, что «потоки» еще не кончились, что передвижение значительного количества зэков еще идет.

В вагонзак меня посадили с платформы станции Рязань-вторая. День был яркий, солнечный. И вагон и его купе не показались мрачными. Наборот, было что-то радостное для меня в этой обстановке, и эйфория продолжалась до самого Челябинска. Камера-купе оказалась не переполненной, я — пятый. И все по 58-й. Остальные купе забиты — по двенадцать-шестнадцать человек шумных, бледнолицых и стриженных под нулевку, как новобранцы, уголовников. Пока меня вели по проходу до моего купе, они кричали: «Дай закурить!», «Еще одного фашиста волокут», «Привет, фраер, сними очки!» Вагон был мужской и для курящих. На дорогу выдали сухой паек, включавший соленую салаку. Было жарко, металлические стены и крыша накалялись, так что обычная в вагонзаках проблема оправки дополнялась проблемой питьевой. И тут было раздолье для самоуправства и бытового садизма конвоя. Ходатаями по этим нуждам оказывались бытовики и уголовники, имевшие навык устраивать шум, особенно во время остановок, когда по инструкции полагалось соблюдать гробовую тишину.

В нашем купе все разделись, оставшись в кальсонах или трусах. Я отогревался после холода и сырости тюремных камер. От жары страдал больше всех и обливался потом высокий смуглый мужчина, норильчанин по месту отбывания срока. Он действительно много лет провел в норильских лагерях, а сейчас, по его предположению, возвращался туда же после нескольких месяцев

 

- 407 -

пребывания в Лефортовской тюрьме. У него, как и всех остальных попутчиков, срок был на «всю катушку», двадцать пять лет. Никто не удивился моему появлению как «свежеосужденного», поскольку все оказались здесь после очередного вызова в Москву на переследствие, но не почувствовали пока никакой «слабинки» со стороны следователей. Да, говорили они, есть слух о большой амнистии для блатных, для бытовиков после смерти Уса, а для 58-й все осталось по-прежнему, лишь горстку крат-косрочников (срок до пяти лет ИТЛ) отпустили.

«Норильчанин» оказался коренным москвичом, инженером — он и в лагере работал по специальности. Я сразу убедился, что рассказывать, как и за что осужден, не принято, несолидно. Среди осужденных по 58-й статье подразумевается само собой, что повод для ареста был, а преступления — не было, об этом и говорить не стоит, а если и было «что-то», все равно это уже искуплено отбытым сроком. Все рассказы «норильчанина» были о Москве, о его счастливой жизни до ареста, о женщинах, которые его любили, о его гусарских подвигах, о жизни в оккупационной зоне в Германии, о милых «немочках», которые тоже его любили. И о том, как хорошо его три раза «разложили на составные множители», а потом заново сшили военные хирурги после двух тяжелых операций, и он показывал действительно хорошие, тонкие операционные шрамы и рубцы. И еще он явно хвалился своим удачным трудоустройством, дружной компанией лагерных инженеров и техников, которые умеют ладить с начальством, работают как черти, но все-таки в тепле, и «доходить» не пришлось, вот только иногда обостряется язва желудка. Язык у «норильчанина» был красочный, рассказывал он с юмором, но у меня осталось впечатление скрытой горечи и обиды на кого-то, на какую-то женщину. На прямой мой бестактный вопрос о семье он ответил, что жена с ним развелась, и что и меня ждет то же самое, бесполезно надеяться на другое, потому что все они такие-сякие. И следовали новые рассказы, подтверждавшие последний вывод на живых примерах из его нескончаемого донжуанского списка.

Узнав, что я почти что врач и кое-что смыслю в медицине, мои попутчики охотно и подробно предъявили свои шрамы и болезни, и эта тема всем была интересна. На четырех пришлось восемнадцать шрамов после ранений и восемь клинических диагнозов, это я запомнил точно. Свой диагноз, бронхиальную астму, я в этот пе-

 

- 408 -

речень не включил, потому что она куда-то исчезла с момента ареста. Более всех искалеченным оказался парень лет двадцати, который признался, что к 58-й статье имеет косвенное отношение, ибо у него еще и 59-я. Не буду воспроизводить его рассказы о том, при каких, с его слов, непременно героических обстоятельствах у него оказалась дважды простреленной правая и один раз левая рука, пробита черепная коробка и так далее. И еще у него был мой, психиатрический, диагноз: травматическая эпилепсия, параноидный синдром, то есть настоящий бред преследования, не шизофренический, а, можно сказать, нажитой, как реакция на его действительно полубредовые похождения в каких-то бандах, погонях, убийствах и преследованиях.

Но больше других мне запомнился попутчик, которого я назову майором. Он действительно был майором, но у Власова, в РОА, а до этого, по его словам, окончил военно-политическую академию и комиссарствовал с 1940 года. Подробностей о своей деятельности у Власова майор не рассказывал, какой-либо положительной или отрицательной оценки этого деятеля не давал. Он тоже был ранен и имел диагнозы — тяжелая форма пневмосклероза, хроническая пневмония и язвенная болезнь желудка. Рассказал он, что был в числе сотрудников Власова, направленных в Италию, по с 1943 года уклонился от работы у власопцев, скрывался и имел семьи — на севере и па юге Италии. После войны его задержали на улице в Милане, он потерял сознание, и очнулся на Лубянке. Рассказано это было спокойно, без эмоций, как бы между прочим. Основные его впечатления были связаны с итальянским искусством и библиотекой Ватикана, где ему удалось какое-то время поработать в фондах, содержащих материалы на русском языке. О плене и судьбе власовцев он говорил как о части большой трагедии: его личная судьба — капля в море, величина, которой можно пренебречь.

Обо мне он проявил некоторую заботу как о будущем лагернике, поделился опытом на своем примере, а пример этот состоял в том, что ему удается уцелеть, не погибнуть, несмотря на болезнь желудка и даже без спекуляции на этой болезни, так как «выгоды» в смысле выживания, которые можно ожидать от лагерной медицины, попав в разряд инвалидов, весьма сомнительны. Суть его лагерной философии можно было выразить одним словом — активность. Майор считал, что самое глав-

 

- 409 -

ное — ни минуты безделья. Все время надо быть занятым чем-то полезным: изучать языки, заучивать стихи, а лучше — поэмы, присматриваться к трудовым навыкам на любой работе н именно работать, а не сачковать. Майор говорил, что самое опасное в лагере — ощущение бесполезно проходящего времени и только это ощущение по-настоящему вредно для здоровья и даже смертельно.

Не могу припомнить, сколько дней длился путь до Челябинска. Мне не было скучно, не было тоскливо. Лишь временами я начинал приставать к попутчикам с вопросами о лагере, о лагерном режиме, о лагерных библиотеках. Отвечали, но неохотно.

Помню, как быстро и без удивления освоил я за эти дни некоторые понятия лагерного обихода. Вся эта система элементарных понятий еще не складывалась в систему представлений о предстоящем мне образе жизни, но контуры вырисовывались и почему-то не пугали, поскольку за всем этим стояла некая упорядоченность предстоящего существования, та каждодневная «бодяга», к которой, как мне казалось, можно привыкнуть, ибо не в ней дело, а дело в том, что везде люди живут... И надо быть человеком, потому что все хорошее в лагере, всякое благо обозначается этим словом. Оно становится определением этого положительного, лучшего из того, что есть: кипяток — «человек», гражданин начальник, если не зверь и не издеватель,— тоже человек. Телогреечка — «человек». Бушлатик, если еще поверх телогрейки,— тоже «человек». Так я постепенно входил в особое состояние «очеловечивания» как единственного и чуть ли не главного способа внутреннего преодоления уже пришедшего ко мне этапного и лагерного быта.

Надо отдать должное психологическому чутью майора, который исподволь вводил меня в круг этих понятий. И полученные в вагонзаке целительные сеансы общения, возникшее чувство товарищества по несчастью сохранились в душе как противовес дискомфорту, тревоге, отчаянию, всей этой безнадеге, тому, что мешало влачить каждодневное лагерное существование.

А. С. Воспоминания о пути до Челябинска дают возможность еще раз погрузиться в дорожную атмосферу лагерных перемещений тех лет. Но вот и Челябинск. О челябинской пересылке знали все зэки, и я на ней побывал.

М. Э. В Челябинске я впервые столкнулся со стихией

 

- 410 -

этапной неорганизованности, которая может угрожать не только здоровью, но и жизни этапируемого. Вагон разгрузили на платформу. Он оказался не единственным в этом составе, а тут еще подошли другие составы, выгружали вагон за вагоном. Окрики конвойных, лай собак и жара — солнце в зените. Пыль и марево перегрева. Заключенных сотни, но кажется, что тысячи. И «воронки», выстроенные в ряд. Началась загрузка в эти раскаленные солнцем железные ящики. Оказалось, что их не хватает, после посадки по первому разу, когда по норме в машину загружали до шестнадцати человек, стали загружать по второму, а потом по третьему разу. Мы, прибывшие в одном купе вагонзака, пытались держаться рядом, но были разъединены в общей свалке. Я видел спину «норильчанина». Два надзирателя вминали его в переполненный ящик. Тайшетский майор из власовцев около другой машины вдруг сделал прыжок и стал вползать в кузов по головам. И я последовал его примеру. В боковых одноместных боксах внутри «воронков» было по два человека. Оказавшись над чьими-то плечами и головами, я быстро перестал ощущать щипки, тупые удары и острые укусы, потому что ловил ртом воздух, упираясь спиной в раскаленную крышу ящика. Воздух был чуть-чуть впереди, там прикрытое сеткой вентиляционное отверстие. Тронулись. Меня поразила тишина. У этапников сработал рефлекс сбережения сил: криков, слов и стонов не слышно, только жара и дыхание.

Не знаю, сколько длился путь от вокзала, вроде бы очень долго и очень тряско. Остановились, и перед зданием пересыльной тюрьмы началась разгрузка. Я вывалился па асфальт, показалось, что происходит затмение солнца. Нет, это пройдет, это перегрев. Как выдержит все бедный «норпльчанин», у него ведь порок сердца? Встал на ноги и обнаружил, что в сапогах мокро, пот как вода.

Здание пересылки показалось громадным, как небоскреб, и горящим в солнечных лучах, как то здание в Пятигорске, к которому мы с мамой подъехали тогда на извозчике... Только там горели окна, а здесь стены, а вместо окон — красные квадраты козырьков. У извозчика был красный кушак, а у няни Зон красные от солнца рыжие волосы. Но сознания я не потерял. Запомнились силуэты в белых халатах. Носилки... Но я уже шел в толпе через какие-то ворота и двери.

Началась санобработка. А впереди густой пар душе

 

- 411 -

вых залов. И тут у самого порога — неожиданность. Катастрофическая. С меня кто-то ловко снял и «увел» очки. Могла спасти только находчивость и способность ориентироваться наощупь. Справа около кафельной стены пар разжижался, я устремился туда и различил несколько колоритных силуэтов, один человек стоял, скрестив руки на груди и картинно отставив ногу. Инстинкт подсказал — это главная фигура. Я прорвался к нему, быстро приблизил свое лицо к спокойному, восковому, мрачному его лицу. «Без очков мне нельзя. Очень прошу, пусть мне их вернут!»

Не помню, что мне ответили. Помню только, что я решил не отходить от моего Наполеона, пока не добьюсь своего. А он резким движением поставил меня рядом с собой, потом кого-то окрикнул, что-то негромко сказал. И через минуту я был в очках. Лицо моего спасителя было надменным, с глубокими морщинами возле рта. Он тихо спросил: «Студент? Пятьдесят восьмая?»

Я подтвердил. И заплакал. Впервые за полгода. Не было слов. Я просто замер, и слезы лились.

Вдруг мой спаситель улыбнулся, подмигнул мне заговорщически и сказал этакой скачущей скороговоркой: «Если есть жратва — передашь. Сумеешь. Это — ладно. Не для меня... Не тушуйся. Хочешь, покажу чудо-юдо?»

Он взял меня под руку и быстро вывел в парикмахерский предбанник. К нему сразу подскочили два свободных от своей работенки парикмахера, изобразив подобострастие и готовность. И через минуту мы стояли босыми ногами на их плечах около какой-то перегородки и смотрели через соскобы на закрашенном краской стекле под самым потолком на моечный зал женской половины санпропускника.

Посмотрев в этот зал, а точнее, в завесу пара над залом достаточное время, чтобы не нарушить этикета, не обидеть моего благодетеля, я уже был готов спуститься на пол. Но тут я понял, в чем состоит обещанное «чудо-юдо». А оно состояло не в зрелище многих женских тел. В общей розоватой массе вдруг выделились четыре или пять вполне женских фигур, но в униформе банщиков — в кожаных или клеенчатых коротеньких передниках. Их, как мне показалось сверху, отличала какая-то необычная сила рук, когда они упирались в скамьи, подставляя спины под мочалки своих товарок, старательно мывших их.

«Ну, посмотрел, как любовницы стараются?.. Хе-

 

- 412 -

хе!»—сказал Наполеон и «выдал» текст, который без всякой редакции мог быть помещен в монографию по сексопатологии. Но увиденное тогда имело свое продолжение через несколько дней. Когда меня вели по челябинскому перрону для посадки в вагон до Омска, я видел впереди колонну конвоируемых женщин и обратил внимание, что две из тех женщин несли в своих сильных руках чемоданы, а рядом налегке передвигались их вполне женственные подруги.

Трудно восстанавливать сейчас в памяти все пережитое за дни пребывания в Челябинске Скажу только, что для некоторой части вырвавшихся на этап лагерных новобранцев была характерна особая нервозность поведения и восприятия.

Громадная, примерно на триста человек, камера, трехъярусные нары. Окна прикрыты снаружи железными козырьками. Стоят огромные параши, напоминающие железные мусорные ящики. Когда меня туда ввели, на краях параш орлами сидели люди в мундирах немецких солдат. Кто-то через кормушку в дверях переговаривался с немками, — их вели по коридору на оправку. Смрад стоял страшный. Поэтому я сделал рывок к нарам и взобрался на третий ярус. Растолкал двух мужчин и улегся между ними под самым оконным козырьком.

Справа от меня оказался профессор теологии Пражского университета. Везли его по этапу на слет ударников лесоповала. Слева от меня лежал немец, специалист по графологии Дрезденского криминологического института. Профессор теологии отлично переводил. Мы быстро столковались, и буквально через полчаса после нашего знакомства в углу, под самым потолком, заработал пункт графологической экспертизы писем от жен заключенных с воли.

Вот как это было: я зазывал клиентов, профессор теологии переводил, а немец подробно комментировал душевное состояние, в котором были написаны письма. Мы извлекали дополнительную информацию, полученную с воли. Честно говоря, не я был инициатором этой идеи — ее предложил профессор теологии. Мы, в общем-то, взимали известную плату. Трапеза у нас была совместная, и каждый, кто приходил, должен был принести хотя бы кусочек сахару — за высокую квалификацию надо соответственно платить.

Мое внимание привлек белоснежно-седой, очень высокого роста старик лет восьмидесяти, которого двое

 

- 413 -

водили под руки. Это был известный эсер Эфрон, староста камеры, получивший новый срок. Как-то он сказал: «Наше областное управление продлило мне жизнь на двадцать пять лет».

Самым эффектным был рассказ Эфрона о его первом аресте в 1902 году. Что особенно интересно — он сохранил способность переживать: почему же тогда, в девятьсот втором, из-под одеяла, где у него был спрятан револьвер, он не выстрелил в жандарма? Его, несомненно, это мучило. Этапные сокамерники хохотали — такое нелепое сочетание — царский жандарм и гуманный террорист-эсер, не решившийся выстрелить.

И вот в эту обстановку закинули еще одного человека, с бобриком на голове, в очень аккуратном френчике с коробкой из-под «Казбека» в кармане. Был он весь очень чистенький и очень возмущающийся. Все ему было не так. Каждый раз он заявлял какие-то свои особые права. В общем, такой ершистый конфликтный мальчик лет под пятьдесят. «Что вы все возмущаетесь? Пойдемте к нам наверх, там очень интересная публика». Он отказался. Я спросил его: «Какая у вас специальность?» — «Инженер-механик».— «Это же чудесно, у меня в котомке есть книжка — теоретическая механика, я ее большой ценой получил из дому. Собираюсь продолжать самообразование...» — «Покажите книжку».

Это была «Механика» Николаи и соавтора. Он сказал мне, что соавтор — это он. Естественно, мы разговорились, и я узнал, что работал он в лагерном специальном научном учреждении, которое в пятьдесят третьем году было расформировано. Теперь везут куда-то на Урал.

«А как же вы там работали?» — спросил я. Он пояснил, что ему полагались каждый день пачка «Казбека» и полуторачасовая прогулка. Он сидел в отдельном кабинете. Рядом, за стеклянной перегородкой, находился офицер, который проверял урны, вытаскивал разорванные листы, копирки...

Этапы оставляли впечатление быстро перелистываемой книги приключенческих или фантастических рассказов с иллюстрациями. Так, мне вспоминается и Омск, и Павлодар, и вообще вся дорога до места назначения. Из такого путешествия я вышел отнюдь не обогащенный новым жизненным опытом, а зараженный трудно излечимой лагерной болезнью — этаким фатализмом, подсознательной убежденностью, что от человека якобы мало что зависит, что он теперь отдан на волю случая.

 

- 414 -

А. С. Мне думается, что для тебя в 1953 году вхождение в лагерь было по сравнению с ощущениями, пережитыми предыдущими поколениями зэков, более легким. Все-таки не было такой заведомой обреченности, как в предыдущие годы.

М. Э. Ты прав. Не было «большого этапа», длинной колонны новобранцев-зэков. Я все это хорошо помню и могу рассказать.

Ты знаешь, Асир, что существовало правило: заключенный не должен знать географической точки, куда его загонят этапом. Подполковник Бубяшев грозился загнать меня не только туда, куда Макар телят не гонял, но и подобрать такое место, где путь к «верхним людям» будет самым коротким. Николай Иванович начитался Тихона Семушкина и смаковал пикантные детали романа «Алитет уходит в горы».

«Учти,— говаривал Николай Иванович,— лагеря бывают разные. В одних — почетный труд, нормальное питание, живи, не тужи, работай себе хоть двадцать лет. А в других — режим зверский, работа скучная, труд вредный, люди озлобленные и друг друга жрут. И от тебя зависит, в какой лагерь будет наряд. От тебя — в смысле от пашей характеристики, кто ты и чего заслуживаешь. Есть лагеря, где шахтеров-заключенных встречают с цветами и оркестром. Там и товарищи могут появиться... А то попадешь к фашистам и бапдеровцам—и каюк». Такие душеспасительные разговоры запомнились. И вновь все перебиралось в памяти, чтобы подготовиться к предстоящему, не растеряться в любой ситуации и не потерять себя.

Дорога от Павлодара до Экибастуза была пройдена в «воронке». Попутчиками оказались молдаване, с которыми я познакомился еще в Омске. Они тоже не знали, куда нас везут. Осуждены были как баптисты, активно проповедовавшие отказ от подчинения властям. Один из них, высокий, мощный и красивый, плохо говорил по-русски и все время помалкивал. Со вторым быстро наладился контакт на медицинской почве. Жара стояла страшная, в машине — духота. Казахи-конвойные открыли двери пашей загородки и наружную, но и это мало помогло. Мой попутчик стал распространяться на тему о пользе жары и солнца, о том, что если бы эту жару мы принимали как процедуру, обложившись смоченными в воде листьями лопуха, то навсегда излечились бы от радикулитов, остеохондрозов и других болезней, что под-

 

 

- 415 -

стерегают в холодное время года и гнездятся в нас, хотя мы этого и не чувствуем.

Разговоры о народной гелиотерапии и то, что во время остановок в изредка попадавшихся поселках конвойные, не выпуская никого из машины, позволяли детям и женщинам поить нас водой, а один раз даже кумысом, как-то скрасили и сократили этот путь. А когда пришла ночь, — стало прохладно, под утро даже холодновато. Степь. Континентальный климат. Запомнились лица детей-казахов. До начала учебного года еще далеко, но многие — в пионерских галстуках. И верблюды запомнились. А пейзажей степных увидеть не пришлось, — узкая была дверь, угол зрения не панорамный.

Под утро мы оказались перед воротами лагеря. Нас быстро провели в БУР, в подвальное помещение без окон. Потолок низкий, низкие нары, точнее доски, постеленные на цементном полу. Лампочка над железной дверью за стеклом, как в тюрьме. Стены — бутовая кладка, но чисто побеленные доверху.

Пока вели в БУР, я успел заметить лишь ряды бараков. Бараки были отделены друг от друга каменными заборами. Все мертво. И только яркие лампы над ограждением и на вышках. Спросить, куда нас привезли, было не у кого. Сопровождающий надзиратель упорно молчал. Тело разламывалось от дорожной усталости и тряски. Мы улеглись на доски, прижались друг к другу, чтобы согреться, и провалились в беспокойный сон, как в обморок.

После пробуждения, а оно было насильственным, явилось некое начальство. Мы еще не чувствовали себя в лагере. Принимал нас капитан, и мы не знали, что перед нами сам начальник режима, пресловутый Мачуковский, известный своей беспощадностью и режимными крайностями далеко за пределами Дальлага. Запомнились его мрачный, брезгливо-презрительный взгляд, резкость движений. Понимал ли капитан, что принимает в зону последний этап осужденных?.. Сегодня, вспоминая эту сцепу «первой встречи», мне кажется, что капитан если и не осознавал, то чувствовал что-то подобное. В его обращении с нами были заметны некоторая вялость, безразличие, смешанное с презрением. Отсутствовала свойственная ему злобная агрессия. И если он нападал, проявлял строгость, то это напоминало пулю на излете, не унтерпришибеевскую несгибаемую прямоту.

Задал я Мачуковскому дурацкий в этой ситуации

 

- 416 -

вопрос: «Библиотека здесь есть?» Ответ был вполне адекватный: «Ты что, к теще в гости пожаловал? Здесь вкалывать будешь, а не книжонки почитывать». Нам объяснили, что сейчас для нас карантин—двадцать один день. Но в изоляции мы провели меньше двух часов. После завтрака нас выдворили в зону, и состоялось, наконец, знакомство с лагерем.

А. С. Вас было мало. И поэтому вы не суетились. Нет ощущения скученности, тесноты и давки. Нет того, что для предыдущих поколений зэков походило на народное бедствие, этакое сошествие в ад.

М. Э. И дальше все было спокойнее, чём обычно. Первые заключенные в зоне, с которыми пришлось столкнуться, были махровые «придурки» — завкаптеркой и заввещскладом, а также их помощники-шестерки.

Пришел надзиратель по кличке Морда, и состоялось наше посвящение в зэки этого лагеря. У меня появился номер Э-555, а у молдаван номера на «Ю». И не из-за фамилий, а потому что подошло время этих последних букв алфавита.

А. С. Совершенно не чувствуется того, что пережили мы, когда состоялось это самое клеймение номерами.

М. Э. И здесь мне помог майор. Он провел со мною рациональную психотерапию: разъяснил, что мне в этом смысле предстоит. Попытаюсь воспроизвести эту беседу, «Откуда пошла традиция присваивать людям, находящимся в заключении, номера? Может быть, нумеровали римскими цифрами рабов-галерников, прикованных к скамьям около своих весел? «Узнаю коней ретивых по их выжженным таврам...» Может быть, такое мечение — неизбежность в табунном коневодстве и оттуда перенесено на двуногую тягловую силу? — рассуждал майор.— Стоит задуматься над тем фактом, что еще вполне буржуазный «тюрьмовед» Бентам в конце восемнадцатого века понимал, что «делать работу ненавистною, обращать ее в страшилище для преступников, облекать ее некоторого рода поношением есть пагубное недоразумение». И это понимали во времена, когда до миновавшего средневековья было, что называется, рукой подать». И майор говорил о неизбежности соединения «пагубного недоразумения» принудительного труда и этого клеймения номерами.

Обладая эрудицией, которой я успел позавидовать, майор рассказал мне тогда то, что было отмечено в уникальном научном труде «История царской тюрьмы» -

 

- 417 -

хаила Николаевича Гернета. В России до 18G3 года сохранялась процедура клеймения преступников. «Наложенные знаки были трех видов и состояли из букв: СК (ссыльнокаторжный), СИ (ссыльнопоселенец) и Б (беглый). Эти буквы выкалывались па теле металлическими иглами или при помощи особого аппарата, п глубокие уколы смазывали краской. В 1847 году было разослано особое наставление, как воспрепятствовать заклеймённым уничтожать наложенные на них клейма». Так что майор предупредил о номерах, которые все-таки явно лучше, чем клеймение наколками.

Надо заметить, что вообще вопрос о номерах, о том, что они — позорны и унижают достоинство человека, редко становился предметом прямого, специального обсуждения среди заключенных. Все это было как бы самой собой разумеющимся, о чем бесполезно говорить и лучше не думать. Надо стараться не замечать то, что неодолимо, что ранит, обижает, унижает. И еще лучше научиться испытывать презрение к этим деталям, свести их до уровня мелочен.

А. С. Такая «рациональная психотерапия», которую тебе преподал майор как новобранцу в вагонзаке, весьма действенная штука. Но и она имеет свой предел. Не уверен, что меня и Ратнера, сидевших в предрасстрельных одиночках, успокоило бы описание смертной казни в царской России или в Англии. Мол, нас еще гуманно и быстро шлепнут, а там издевались, считай, что нам повезло...

Расскажи, как шло дальше твое «вхождение в зону». Ведь за ним — выход на работу. Здесь особенно интересно, как выглядела в 1953 году бригада, в которой несколько лет до этого находился Александр Исаевич Солженицын.

М. Э. В конце лета 1953 года комната-секция, в которой помещалась бригада, выходившая на объект, требующий хорошей квалификации,— в мехмастерскпе, выглядела обжитой и казалась уютной. Здесь курили табак, «Золотое руно»—это Лева Гроссман не расставался со своей трубочкой. Когда я зашел, он сидел на нижнем щите вагонки, а над ним, на втором ярусе, возлежал аккуратнейший полный седой мужчина в кремовых шерстяных носках. Обмундирование самого Левы и всех его собригадников было чистым, как будто выглаженным, или так мне показалось по контрасту с тем, что было на мне и на моих соседях по бараку, не столь аристократи-

 

- 418 -

ческому, как этот. Здесь люди жили основательно в заботились о себе.

Бригадиром был Котов, высокий розоволицый веснушчатый блондин, которого из-за его солидности и серьезности трудно было назвать белобрысым. Я не знал, что он несколько лет назад пытался отговорить своих товарищей, как п он, бывших военнопленных, от двух смелых побегов, когда лагерь только, формировался и условия были совсем невыносимые. Отговорить не удалось, пришлось помогать, а удача оказалась временной — почти все погибли где-то там, далеко в степи, а кто уцелел, попал в закрытые тюрьмы со второй судимостью. Котова не «продали», начальство считало его одним из образцовых бригадиров. Я сразу почувствовал к нему доверие и понял, что благодаря протекции Гроссмана и Буйницкого удостоен чести с ним познакомиться и получить совет и поддержку.

А. С. Для «Узелков на память» ты, Мирон, в одночасье успел многое рассказать. Там упомянуты обстоятельства знакомства с бывшими солженицынскими собригадниками: «В первый день сидел я у бочки с песком—были между бараками такие места для курения: бочка с песком, столик и две лавки,— и вот в прострации я сидел там и курил свой «Дукатик». Вдруг чьи-то руки протянулись сзади, мимо моего уха, и передо мной появился маленький арбуз. Я оглянулся. Это был Лев Гроссман (Цезарь в «Одном дне Ивана Денисовича»), а рядом стоял капитан Буйницкий (Буйновский там же). Так они выразили свое расположение ко мне». Теперь это знакомство, как я понимаю, продолжается и действует в направлении трудоустройства через связи их бригадира. Ведь так?

М. Э. Ты правильно понял. Новые знакомые обратились к своему бригадиру. Котов сказал тогда, что в их бригаду меня зачислить не удается, и не от него это зависит. Он выяснил, что я в бригаде каменного карьера, и у пас — он так и сказал «у нас» — одна задача: предупредить, чтобы там со мною не сыграли злую шутку. Он заметил при этом, что времена не те, но объект сомнительный, и что замыслило начальство и замыслило ли оно что-то, направляя туда новичка-студента, сказать трудно. Поэтому мне следует, выйдя на работу, держаться в пределах видимости Семена, с которым они меня сегодня же познакомят. Котов был лаконичен, а Лева только посасывал трубочку и кивал одобрительно. Котов

 

- 419 -

добавил лишь, что с Фрицем он уже переговорил. Вышли из барака, и тут же подошел высокий, худой и длинноносый парень, мой одногодок Семен Бескин. Нас познакомили, но разговаривать было некогда, близился час, когда закроют бараки перед отбоем. Я успел узнать, что Семен — студент МГУ, москвич, у него пункт 10, он строптив и не боится конфликтовать с начальством. А Фриц — немец, производитель работ на карьере из наших же зэков. Семен посоветовал мне позаботиться заранее о рукавицах.

С выполнения этого совета началась моя подготовка к первому лагерному рабочему дню. Рукавицы мне кто-то подарил, но надо было нашить на них ватин — лоскуты от полы старой телогрейки. Предназначение таких рукавиц мне объяснили: их подкладывали под ягодицы во время поездки до карьера в кузове грузовика. В кузов сажают, стоять не положено, а тряска страшенная.

Тряска действительно страшенная. Нужно было иметь опыт, приловчиться. Дорога и лица конвойных и собригадников, не говоря о пейзажах за бортом машины,— все затянуло пылью и отстранено заботой об избиваемых ягодицах. Из кузова уже не слез, не спрыгнул, а скатился скрюченный и еле выпрямился к началу очередного, у входа на объект, шмона. Карьер оказался глубокой и широкой ямой, дно и стены которой напомнили мне гроты на новой половине московского зоопарка, там, где находятся белые медведи. В сорок четвертом, когда воина еще не кончилась, мы залезали в эти гроты, пробираясь со стороны планетария. Зоопарк тогда не работал, по зенитки уже убрали. Я искал глазами Семена и не находил. Подошел широкоплечий круглолицый зэка с квадратом фанеры в одной и с мелом в другой руке. Это был Фриц. «Начинайт кувалда, клин... Учишь сам…»

Учеба удавалась, но сил не было. Семен в защитных очках в десяти шагах от меня врубался в скалу, и сбоку от него буквально на глазах вырастал штабель готового камня. Видя мои усилия, он находил время ободрить меня то взмахом руки в мою сторону, то поворотом головы, но знакомства нашего не обнаруживал.

Все знали свое дело и работали. Только три-четыре .человека слонялись по карьеру или подходили к работающим па минутку, чтобы помочь положить в штабель камень, показавшийся им особенно большим. Часа через два я мог работать только стоя на коленях. Подошел Фриц, взял меня за рукав френча и молча повел в сто-

 

- 420 -

рону, где за кучами щебня было подобие погрузочной площадки, и стояла машина с опущенными бортами кузова. Так начались мои погрузочные работы, составлявшие первую неделю половину, вторую — треть, а третью — лишь конец рабочего дня, ибо только на третьей неделе работы мой штабель стал к концу дня дорастать до пояса и выше, а кувалда перестала вырываться из рук.

А. С. Ты не касаешься того, что теперь называется проблемой питания. Для меня в лагере на общих работах (и не только) она была среди самых актуальных.

М. Э. Было несколько обстоятельств, окрасивших, как помнится, первые недели пребывания в зоне в какой-то особый цвет, смесь бледно-желтого и серо-голубого, цвет пыли, осени и гранита. Основное — физическая усталость и необходимость справиться с нею. Второе — ощущение голода, ибо пайки мне явно не хватало. Третье — шмоны, шмоны и шмоны — на разводе, на карьере, при возвращении в зону, в бараке. Четвертое — отсутствие времени на общение с людьми, так как бараки рано закрывались, и я проваливался в сон, не дождавшись темноты и, видя перед глазами пелену пыли, освещенные солнцем руки с кувалдой и ожерелья гранитных глыб. Товарищей по бригаде от меня отгораживал в это время и мой сосед по верхним полкам вагонки, о котором надо будет рассказать отдельно, и усталость, которая у нас была общая.

А. С. Это фон. Общие условия. Но ведь и вначале бывали какие-то просветы, которые запомнились? Например, встреча с Валисом Драздаускасом, ты о ней рассказал в «Узелках».

М. Э. Да, были и просветы, похожие на сновидения. Вспоминаются они в такой последовательности.

Выходной день. После завтрака разыскал библиотеку. Она маленькая, почему-то похожа на сапожную мастерскую — запах клея. Библиотекарь — старик с пухом седины на большом пергаментном черепе и с громадными ввалившимися серыми глазами. Губы у него бледные, цвета гашеной извести, а руки сплошь покрыты родинками, которые разрастаются у очень древних стариков. Пытаюсь войти в контакт. Он инвалид, ленинградец, в лагерях с тридцать восьмого, что до этого — не рассказывает. Понял меня по-своему и предложил «Античную литературу» Тройского. В руках у меня подшивка «Правды», почти все номера с марта. Просматриваю подряд. Послание Эйзенхауэра. Маленков. Сообщение о Берии, Рюмине в Абакумове. Но в голове туман, и надо вое-

 

- 421 -

пользоваться нормальным местом, чтобы написать домой.

Я в гостях у Левы Гроссмана. Угощает чем-то вкусным. Ложка сгущенного какао. Знакомит с Беловым. Он бригадир, болен туберкулезом, но закрытая форма. Учился в МГУ на историческом факультете, жил на улице Воровского, так что мы соседи. И в Рязани бывал. Заходит па минуту дневальный барака, где в основном немцы, он тоже земляк, москвич, военный летчик. У него нет передних зубов, но говорит четко. Запомнилось, что когда я сказал, что прочитал о Берии и Рюмине, он произнес: «Зубы остались в кабинете у этого садиста. Он наловчился ногой, сапогом вышибать. Жаль, что расстреляли, не встретимся с ним на этом свете...»

Лежу на нарах, пытаюсь читать «Античную литературу». Внизу, на стуле, сидит тощий подвижный человек с выделяющимся па лице и — я это вижу сверху — перебитым хрящеватым большим носом. По-русски говорит хорошо, но по акценту узнаю литовца. Успеваю подумать, что его внешность чем-то напоминает мне одного школьного товарища. Улавливаю сатирическую тональность его рассказа, и уже через минуту внимание мое втянуто в бытовой сюжет Прибалтики военных лет. Сюжет откровенно сексуальный — подвиги молодого полицейского в семействе вдовы пропавшего без вести офицера. Сатира направлена не против сластолюбивой вдовы, заразившей сластолюбием свою дочь-подростка, а против явно шикарной офицерской квартиры, всей ее обстановки, с обтянутой кожей мягкой мебелью, громадным буфетом, широченными кроватями, зеркалами и картинами на стенах, мраморной ванной и так далее. Рассказчик талантлив, ибо все, о чем он говорит, само собой превращается в живые картины.

Что-то отталкивающее и циничное чувствуется и в повествовании, и в облике, и в манерах рассказчика. Но я хочу преодолеть это, хочу его понять. Потихоньку сползаю с нар, чтобы познакомиться. Рассказ окончен. Юстас собирается уходить, прощается с земляками, которых в нашей комнате четверо. Подхожу к нему, что-то говорю, пытаюсь задать вопрос. На его лице появляется выражение досады и презрения, глаза смотрят зло и отчужденно: «Много я таких сильно любопытных повидал...» — говорит Юстас и быстро уходит, а мне кажется — выбегает. Поднимаюсь обратно, и мой молчаливый сосед неожиданно обращается ко мне: «Не трогай Юстаса. Не обижайся. Жена в Караганде сошлась с ла-

 

- 422 -

тышом-художником, они рекламу для кинотеатров рисуют. А дети в Вильнюсе у его матери. Не обижайся на него».

А. С. Очень характерна такая фрагментарность восприятия. Ты правильно сказал, что все похоже на сновидения.

М. Э. Еще один выходной день. Мы с Левой прохаживаемся по центральной линейке зоны. Он рассказывает о трудностях работы киношников, о том, что это особая среда с борьбой за место под солнцем. Учусь слушать, хотя и мне есть что сказать. Вспоминаются режиссеры Птушко, Косматов и другие — папины клиенты из кинодеятелей (отец тогда был в их профсоюзе юрисконсультом) у нас в доме в Москве, до войны еще. Надо научиться слушать, если товарищ заговорил, не прерывать его, ибо он, как и ты, в диалоге не нуждается, ему нужно выговориться, а не слушать тебя и вникать в твои проблемы.

Мы подходим к живописной группе зэков. Их трое, и они разговаривают о чем-то весьма оживленно. Подходим ближе, и я получаю подтверждение своим мыслям: они ведь говорят все трое сразу и друг друга... не слышат. Говор одного, этакого на вид простоватого мужичка из колхозного начальства, мне знаком, это рязанский говор. Второй — сдержанно-экспрессивный, акающий москвич, еврей, смуулый и прямоносый, напоминающий караима. Это «придурок» из бухгалтерии, до ареста подвизался в спортивной журналистике. Третий — единственный по-настоящему бородатый человек в зоне — Раппопорт. Живописность «беседующего» треугольника определялась разной степенью поношености лагерной униформы, «калибром» цифр их номеров и физиономическими контрастами, поскольку все трое были поразительно разными людьми.

А. С. Ты тогда подметил «разнообразие» людей. Это значит, что оно не было стерто физическим истощением — в Экибастузе 1953 года доходяг уже не было. И номерами, принадлежностью к спецлагам, контингент был отгорожен и от засилия блатных, уголовников.

М. Э. Еще в 1950—1952 годах заключенные находились на уровне выживания. Следы того времени я застал. Но и в 1953 году, осенью и зимой, все-таки было голодновато.

Ты помнишь, что первые недоли на каменном карьере я был на погрузке щебенки, до камнелома не дорос

 

- 423 -

Щебенку грузили на машину с помощью специальных больших облегченных — с мелкими прорезями — лопат. Но поднять такую нагруженную лопату я не мог. Опирал ее па колено, потом перебрасывал через плечо, а затем с помощью плеча ронял на машину. И даже набирать эту щебенку из кучи мне было тяжело: черенок лопаты я упирал в живот и, двигаясь вперед, набирал лопату.

Вот так, упершись в черенок и опустив голову, шел, ожидая, когда же, наконец, на лопате будет необходимая порция щебенки. Приподнял голову и увидел, что навстречу мне таким же способом движется человек с небесно-голубыми глазами. Одежда у него была поношенная, почти лохмотья, по помора выделялись на этом фоне очень ярко. И мы остановились друг против друга.

Я спросил: «Кто вы?» Он ответил: «А вы кто?» Я объяснил, что студент, только что прибыл. «Как видите, мой номер Э-555, уже последние буквы алфавита».

Человек представился: «Я Валис Антонасович Драз-даускас. Познакомимся? Хотя это можно сделать и в обед. У меня есть «заначка».— «А что это такое?» — «Здесь в куче щебня я вырыл яму, в которой можно полежать, и никто даже с вышки не увидит. Вот вы полезайте, мы там рядом ляжем и поговорим».

Мы поднялись, залезли в яму, улеглись валетом, и начался разговор. Немного странный. Я вдруг сказал: «Валис Антонасович! Над нами такое прекрасное осеннее казахстанское небо. Не напоминает ли вам цвет этого неба что-либо?» — «Иду по какой-то улице... Захожу в какой-то не то салоп, не то в типографию и разговариваю с какой-то женщиной. Говорю ей о том, что вся наша деятельность по изданию социал-демократической газеты на литовском языке не так успешна, как нам хотелось бы... И все это из-за эмигрантских дрязг...» Я спросил: «Это Париж?» — Он ответил: «Да, это Париж». Я спросил его: «Это Саломея Нерис?» Он ответил: «Да, это Саломея Нерис...» После этого мы встречались много раз в зоне, особенно когда бараки перестали вечерами закрываться.

Встреча с Драздаускасом на каменном карьере осенью 1953 года имеет в лагерной практике множество аналогов. Вот один из них. Вспоминает Юрий Александрович Крутков. Предвоенные канские лагеря. Он, член-корреспондент Академии наук, работает уборщиком в бараке уголовников. Однажды лютой зимой получил задание вместе с уборщиком из соседнего барака напилить дров.

 

- 424 -

«Два пожилых человека, закутанные в лохмотья, грязные, обросшие седой щетиной, медленно тянут туда-сюда пилу и беседуют: «Ты откуда?» — «Из Ленинграда. А ты?» — «Оттуда же».— «Где работал?» — «В Академии наук. А ты?» — «Там же». — «Ну, уж брось, я там всех знал. Как твоя фамилия?» — «Крутков».— «Юрий Александрович? Бог мой, не обессудьте, не узнал! А я Румер...» — «Полно, Юлий Борисович, кто здесь кого узнает... Но и вы не обессудьте, пойду барак топить, а то, сами знаете, побьют».

Труднее всего мне удается восстановить в памяти разговоры (с тем же Драздаускасом)на политические темы. Ведь был 1953 год, условия изменились, Сталин, хотя телом еще и в Мавзолее, но душа его уже на том свете. Мы с Валисом Антонасовичем еще не шагнули в новые условия: до XX съезда ждать три года. Он несоизмеримо политически культурнее меня, но его еще сдерживает и «лагерная этика» (запрет откровенного высказывания на политические темы), и пережитые им условия работы в Литве, когда он вопреки убеждениям угодил в националисты.

А. С. Но все-таки что-то ты вспомнил? Ведь ты не был совсем наивным мальчиком. Обстановку анализировал, опираясь на опыт, который дало следствие, не мог не задумываться.

М. Э. Да, задумывался и... недоумевал.

При разнообразии в степени открытости политических взглядов и настроений людей, с которыми я столкнулся в первые месяцы лагерной жизни, их объединяло нечто, не совпадающее с моим представлением о политических, государственных преступниках. С большинством было ясно — здесь «представлены» участники и жертвы военных и национальных стихий, связанных с обстановкой периода войны и послевоенных лет. А вот собственно с политическими преступниками, осужденными за антисоветскую агитацию и за другие преступления, якобы совершенные ими в довоенные и послевоенные годы, оказалось сложнее: не было видно людей, боровшихся с советской властью как таковой.

Я как-то спросил Драздаускаса: прав ли я пли заблуждаюсь? Может быть, я слеп и глух? Да, я не виноват. Но как в лагере случайно оказалось столько осужденных не врагов советской власти? Валис Антонасович не был удивлен этими вопросами. «Я изучал и Маркса, и Гегеля, представлял себе, что такое государство и как

 

- 425 -

оно себя защищает. Гегель, например, считал, что государство не только может, но и обязано защищать себя от своих врагов, казня их или сажая в тюрьмы. Он, вслед за Макиавелли, самыми опасными для государства людьми считал принципиальных противников государства как такового и «государственных институтов» — церкви, суда, армии, целости его границ. Здесь в зоне нет идейных анархистов, нет убежденных противников государственной власти. Дело в том, что произошла ломка правового взгляда на то, что является государственным преступлением, а что неизбежным разнообразием гражданского поведения. Возникла новая «законность», которую невозможно понять: она защищает не интересы социализма. Я много думал над этим. Все это не сводится к необходимости углубить представление о роли личности в истории, хотя историю социализма тоже делают живые люди. Массы людей, народ доверяет советской власти как своей, народной власти, но в механизме власти не разбирается. Вот и возникает дилемма: диктатура или демократия. Нужно время, чтобы демократия победила, а пока ее мало, руководители — бесконтрольны. Отсюда то, что называется произволом. Тяжелые это размышления, и легче всего обойти такие проблемы, сославшись на историческую необходимость всего, что происходит, но это уже не марксизм, а чистое гегельянство: мол, все, что действительно, то и разумно. Но даже Гегель так не считал, когда изучал политику...»

Драздаускас не подводил меня тогда к выводу о настоящих причинах. Он не говорил, что я, столкнувшись с массовым нарушением законности, это нарушение не понимал, не мог объяснить, потому что не мог или не желал увидеть, к чему привела государство сталинская политика. Я совершенно точно помню, что имя Сталина в моих разговорах с Валисом Антонасовичем не упоминалось. И очень часто Драздаускас все-таки позволял себе впадать в гегельянство, усматривая смысл массовых репрессий в их... экономической необходимости, в необходимости концентрации рабочей силы на крупных стройках, свободном маневрировании этой силой и так далее. Он мучился от того, что логика приводила его к криминальным по тем временам выводам. И я это постепенно понял, но воздерживался от дискуссии, чтобы не травмировать собеседника, или, как было принято говорить, не травить ему душу.

Увы, у нас не было под рукой «духовного лекарства»,

 

- 426 -

каковым являются творения великих философов прошлых веков, а память — обманчива. Мы не могли прочитать у того же Гегеля, что «государство в качестве судебной власти держит рынок определенностей, которые называются преступлениями и которые оно обменивает на другие определенные вещи, а свод законов служит прейскурантом». Да и легче ли стало бы нам, если бы мы сами «обменяли» неопределенность нашего самосознания как «преступников» на эту самую государством определенную нашу цену? Ведь такой обмен уже состоялся, мы поставлены перед фактом.

В беседах с Валпсом Антонасовпчем у нас часто всплывали образы «грозой оторванного листка», щепки— из тех щепок, которые летят, когда лес рубят, винтика в механизме, выпавшего случайно или потому, что резьба стерлась, сцепление нарушилось. И еще — образ солдата в строю во время атаки, сраженного случайной пулей. Мы тогда не сознавали, что принадлежали к полосе времени, когда, говоря словами Гегеля, «образ государства как результата своей деятельности исчез из сердца гражданина... незначительному числу граждан было поручено управление государственной машиной, и эти граждане служили только отдельными шестеренками, получая значение только от своего сочетания с другими».

А. С. Ты демонстрируешь хорошую память на нюансы. Из этой твоей, можно сказать, реставрации прямо следует, что вы тогда заблудились в трех соснах. Несмотря на эрудицию Драздаускаса, вы не критикуя сталинизма и тоталитаризма, обречены были не на политические размышления, а на эмоции. И в основном — мрачные эмоции.

М. Э. Не совсем так. Выручало понимание Драздаускасом общечеловеческих ценностей и их «столкновения» с реальностью.

Мы вновь и вновь возвращались к проблеме гуманизма. Валис Антонасович не отрицал необходимости доброты, понимания, жалости и любви к нашим солагерникам. Но у него получалось, что «необходимо, но, увы, невозможно». Видно было, что удар, нанесенный ему арестом, все-таки озлобил его.

А. С. Какие еще эмоциональные нюансы этой осени 1953 года сохранила твоя память?

М. Э. Помню, что все-таки нечто из первых подходов к оценке личности Сталина тогда намечалось. В нем мы чувствовали основной источник зла, но это чувство за-

 

- 427 -

глушалось не только опасением выкрикнуть: «А король-то голый!»,— но и некими лукавыми соображениями. Мол, встретившись со злом, можно возненавидеть его источник. Но для этого надо видеть истинный источник зла, не приписывая его человеку — носителю зла, ибо он, одержимый злом,— его выразитель и первая — из очевидных — его жертва... Вот такая случилась «философская интоксикация».

Не лучше обстояло и в житейском плане. Обстановка подавляла. В один из первых дней на камкарьере, который начался с погрузки щебенки, мне было особенно неприютно. С утра подводила погода, необычный для этих мест моросящий дождь. Люди пытались задержаться в сарайчике-обогревалке. Там топилась железная печка — сооружение на основе большой бочки, занимавшее больше половины помещения. Все старались присесть или встать таким образом, чтобы суметь положить принесенную с собой часть пайки на раскаленную бочку. Согретый и слегка поджаренный хлеб считался более сытным. Надо было не дать хлебу обуглиться, да и не прожечь телогрейку. Теснота. Лица серые, люди ворчат, переругиваются, теснят друг друга, и свет пламени из печки не оживляет картину, а придает ей особую мрачную зыбкость. Меня оттеснили к стене. В сознании—паутина сравнений, уводящих в «Записки из Мертвого дома» Достоевского, в какие-то сцепы из «Отверженных» Гюго и даже «Холодного дома» Диккенса. Но и это не помогает. Острая тоска...

«Работайт! Арбайтеп!» — выкрикивает из дверей мастер. Бреду на погрузочную площадку, вспоминая, где заначил свою лопату. Вчера случай помог найти обрывок наждачной бумаги, и черепок моей лопаты отполирован, а широкий совок, облегченный продольными прорезями, очищен от ржавчины. Дождь изменил вид площадки, но щепку над местом, где лопата ждет меня, присыпанная щебенкой, все-таки нахожу.

Погода быстро меняется, облака редеют. На площадку въезжает трехтонка. Уже наловчился быстро опускать борта, и шофер, из «западников», что легко узнать по плетеному хлястику над козырьком круглой фуражки, не вылезая из кабины, молча протягивает папиросу, целую папиросу, не окурок. Упираюсь животом в черенок лопаты, руками направляю его под нужным углом. Совок наполняется...

А. С. Таких дней накопилось у нас в прошлом куда

 

- 428 -

больше, чем дней, окрашенных яркими, пусть даже тяжелыми, но событиями.

М. Э. События тоже были. После встречи с Драздаускасом прошли недели, а может, месяцы. Возвращались силы физические, медленно читалась «Античная литература». Еще продолжался каменный карьер. Получил письмо из Рязани: родилась 10 августа дочь, назвали Лилией. Так советовала моя мать, потому что этим сохранялась память о моей тетке, которая летом умерла в Ленинграде. «Назовем Лилей, Лилечкой»,—писала жена. Была и фотокарточка новорожденной. Вместо радости я испытывал тревогу и удивление, вместо любви — умиление и растерянность. Никак не удавалось сосредоточиться, найти опору для реальных планов, не мог подобрать нужных слов для письма домой. Вечерами метался по зоне в поисках уединения, которого не находил, а солагерники все воспринимались как на сцене, если на нее смотреть через перевернутый бинокль. Было наконец написано письмо, но отослать его, как оказалось, нельзя: лимит исчерпан, два письма в год. Обратился к Леве, к Белову, к Котову, и письмо ушло «через волю». Просить шоферов на карьере мне отсоветовали.

Внешне я был, вероятно, нормален, любезен и общителен, здоровался, и со мною здоровались уже десятки людей. Но общение было формальным, и даже с Валисом Антонасовичем и Левой, даже с Семеном Весниным я не делился мыслями, возникавшими после известия о рождении дочери. Поглощала и отдаляла от людей мнимая исключительность этого переживания и то, что казалось: все, как и я, заняты каждый своей интимной проблемой, о которой умалчивают, а то, о чем говорят,— лишенная сути случайность.

А. С. Но среди этих случайностей без сути не могло не прорываться главное: обсуждение вопроса «когда все это кончится?»

М. Э. Запомнился только один случай. Это было в компании, в той «разнообразной» компании, описание которой позволило тебе, Асир, напомнить, что «доходяг» в Экибастузе в 1953 году уже не было. Попытаюсь, если получится, воспроизвести тогдашний разговор.

— Нас не распустят по домам. Тех, кто имеет специальность, оставят в лагерях или за зоной работать на шахтах, на угольном карьере, на ТЭЦ, а остальных — па сельхозработы,— говорил мужичок, сидевший с 1937 года, бывший секретарь райкома на Рязанщине. Ар

 

- 429 -

гументация его сводилась к анализу положения в сельском хозяйстве, где без наших рабочих рук не обойтись.

— Будем досиживать свои сроки до большой амнистии,— утверждал бывший спортивный журналист. Он почему-то считал, что все дело в юридической казуистике и что государство не станет отменять свои законы.

— Сидите и не рыпайтесь. Блатные говорят: «Раньше выйдешь — раньше сядешь». Все пойдет по кругу. Неизвестно, кому больше повезет: тем, кого выпустят «по пересмотру дела», или тем, кто останется досиживать,— тихим голосом буянил себе под нос Брадопорт и приводил массу «исторических» аргументов, начинавшихся с Соловецких лагерей.

Слушать все это было тяжело. Лева не удержался:

— Все вы нытики. Довольны, что живые, а понять, что дальше так невозможно,— не можете. Глас народа — глас божий: вы прислушайтесь, о чем говорят трудящиеся массы заключенных. Они верят, что уже недолго осталось, и в этом — правда. Такие надежды матушка-история не обманывает, а попробует обмануть — ей же хуже будет... Но послушаем нашего молодого новобранца, он — свежий, можно сказать, только из-за зоны,— и Лева выдвинул меня вперед, подтолкнув сзади своей короткой для его роста, но очень сильной рукой.

— Знаете, товарищи, мне трудно распространяться на эту тему, у вас — опыт. Но меня на следствии не били, а здесь почти все, как я вижу, сильно битые. Думаю, что сроков мы своих не отсидим. Это не мои слова, так меня конвоир после трибунала успокаивал. Очень разные мы все здесь люди, каждый — за себя.

— Не хотите ли вы сказать, молодые люди, что возможен коллективный протест? — произнес неожиданно Брадопорт. Все молчали.

— Если каждый определит степень своей вины, и будет жаловаться, то можно одними жалобами выше крыши покрыть суды и прокуратуры,— ушел от ответа Лева.

Прошли годы, но этот эпизод сохранился в памяти. Помню даже место — в конце линейки (посыпанной шлаком полосы между бараками), около барака производственной части лагеря.

А. С. Время фильтрует воспоминания. Уверен, все-таки ты не поручишься, что воспроизвел разговор со сте-нографической точностью.

М. Э. Но и твои узелковые записи — не стенограммы. Думаю, что если сохраняются где-то и когда-нибудь ста-

 

- 430 -

нут доступными «сообщения» лагерных стукачей, в мою запись, да и во многие страницы воспоминаний старых лагерников, будут внесены коррективы.

А. С. По этому твоему замечанию получается, что и ты — старый лагерник. А ты, Мирон, зеленый, недозрелый лагерник и даже, можно утверждать, «курортник».

М. Э. Согласен. Но один эпизод, длиною в зиму 1953/54 года, осмелюсь предложить во всей его «курортной» прелести.

Зима эта оказалась для меня прежде всего проверкой на физическую выносливость. Через двадцать лет в спорной, но интересной переведенной с французского книге Ж. Шеррера «Физиология труда» я прочитал: «...оценку степени акклиматизации испытуемого следует производить только путем проб на приспособленность к высокой температуре»,— и вспомнил, что тогда зимой жизнь подвергла меня, лагерного подопытного кролика, именно таким пробам. Практически всю зиму наша бригада проработала на кирпичном заводе. Есть такая трудовая операция — выставка кирпича из гофманских печей. И еще —очистка печей от золы после обжига. Вот на этих двух операциях и происходила эта самая оценка степени акклиматизации.

«Пробы» были непрерывными и работали на контрасте раскаленного кирпича, от которого загорались рукавицы, и улицы — кирпичного двора под открытым небом, где температура до минус тридцати шести градусов по Цельсию дополнялась ветром-помощником. Да, ветер помогал, потому что, научившись штабелевать кирпич спиной к ветру, можно было обдувать каждый кирпич от золы, сдувать золу с тачки.

Бригадир успокаивал нас, с подробностями рассказывая, как он боролся за то, чтобы бригада удерживалась именно на этом объекте, где тепло, светло и мухи не кусают, а на строительных объектах «полный дубарь», иногда и погреться негде. Мне приходилось уговаривать себя, что обжиг кирпича — великое достижение цивилизации, что тысячи, а может быть, миллионы людей занимались этим благородным делом, и человечество не прекратило своего существования, а даже наоборот — воздвигло дворцы, храмы и крепостные стены, готические соборы и фабричные корпуса.

Только невозможно было понять, почему не работают транспортеры, почему я должен воровать доски, чтобы проложить их от печи до штабелей, а за консервную бан-

 

- 431 -

ку, наполненную солидолом, необходимым, чтобы колесо тачки хоть как-то вращалось на своей оси, должен отдать инструментальщику четверть, а то и половину своей хлебной пайки. Норма — семь тумбочек по триста кирпичей — теоретически была выполнима. Но упомянутые объективные причины обращали ее в мечту, а ее перевыполнение, от которого зависело дополнительное питание,— в мифологию.

Зима была суровая, так что даже актированные дни попадались, и тогда можно было отлежаться, немного отоспаться, как-то прийти в себя. Усталость накапливалась день ото дня. Одежда пропиталась золой и копотью. Лица собригадников тоже стали серыми, только глаза выделялись и светились каким-то серым огнем. Больше пяти-шести тумбочек никто выставить не мог, я дошли до того, что стали предпочитать копаться в золе, а к концу зимы — находить очищенные ходки и прятаться в них, укрываясь за кучами битого кирпича.

Впервые в жизни мне стало понятным, как много зависит от внешнего облика человека, от его одежды. Было неловко лишний раз заглянуть в барак к Леве, подойти к Буйницкому, зайти в библиотеку. Было очевидно, что именно так можно опуститься, замолчать, потерять уважение к себе.

Такого ощущения безысходности, подавленности и апатии, как в эту экибастузскую зиму, у меня больше никогда в жизни не было. Физически окреп, приблизился к требуемым семи тумбочкам, даже акклиматизировался и не болел. Но читать не мог, куда-то исчезла потребность общаться, и в памяти не осталось ни одного запомнившегося разговора. Упомяну только о двух событиях, первое из которых усугубило мое состояние, хотя и вывело на некоторое время из пассивности.

Умер мой сосед по парам — Бронис. Он литовец, учитель русского языка в литовской школе, но, как шутил |Драздаускас, на обоих языках объяснялся преимущественно жестами. Был обвинен в национализме в 1948 году, срок имел десятилетний и был в этом лагере пятый год. Все это время никак не мог приспособиться к условиям, находился в самых плохих бригадах, а в них — на самых плохих, в основном подсобных, работах. И на кам-карьере он был в числе слоняющихся, и на кирзаводе. Но не был праздным, ибо все время был занят одним и тем же делом: вымачивал подобранные в столовой обглоданые селедочные головы и поедал их.

 

- 432 -

Объемы его заготовок были фантастическими — до восьмилитровой банки из жести в сутки. Мне с трудом удалось привыкнуть к его соседству из-за селедочного гнилорыбного запаха, который заставлял затыкать нос любого посетителя. Еще летом он начал уклоняться от утреннего туалета, делая вид, что умывается, а на деле лишь два-три раза бесцельно ударял снизу по соску умывальника. И в бане застывал в неловкой позе с шайкой в руках. Об одежде и говорить нечего, она была запущенна, грязна и лоснилась, как селедочная чешуя, на тех местах, где не свисала лохмотьями. Уговоры и даже угрозы на него не действовали.

Не умея справиться с обжорством и неопрятностью своего громадного, ожиревшего, неповоротливого соседа, я ограничил свою заботу о нем до минимума: насильно протирал мокрым полотенцем его лицо и следил, чтобы, не дай бог, не оторвались и не затерлись окончательно тряпицы с нарисованными на них номерами, нашитые на его бушлат и бесформенную шапку-ушанку. Последнее было особенно важно: непорядок с номерами приравнивался к тяжелейшему нарушению режима.

Но однажды, в особенно холодный день, когда промерзавшие углы затянуло инеем и полночи пришлось согреваться, то, слезая с нар и «растаптывая» заледеневшие ступни, то устраивая сложные конструкции для ног и рук из рукавов телогрейки и бушлата, я проспал лишние минуты. Бронис вышел на развод с болтающимся на двух-трех стежках белых ниток лоскутом номера на груди, а шапка вообще оказалась на нем задом наперед, и номера на ней не было видно.

То, что произошло на разводе перед воротами, осталось в памяти как сцена из немого черно-белого фильма. Все в ускоренном темпе, все дергается и подпрыгивает, а потом вдруг исчезает — конец кадра или обрыв ленты? Сумерки, но мороз их просветлил. Справа от ворот и почти у дверей вахты, из которых валит пар, стоит и «аплодирует», то есть греет ладонь о ладонь своп руки в черных кожаных перчатках, капитан Мачуковский. Надзиратели быстро пропускают по пятеркам впереди-стоящую бригаду. Наша очередь. Капитан замечает Брониса, почему-то оказавшегося в первой пятерке на выход, спрыгивает или сбегает с крыльца вахты — он стоял на возвышении, поэтому были видны его перчатки. Мачуковский в белых бурках, надзиратели в черных валенках. Они вытаскивают Брониса из пятерки, а он

 

- 433 -

сопротивляется, что-то бормочет. Подбегает бригадир, пытается обратиться к капитану, но его отталкивают. Бригада быстро, ряд за рядом выходит за порота.

Десять суток БУРа — это минимум. Объясняю бригадиру, объясняю землякам Брониса в бригаде, что самое главное — передать в БУР для него селедку. Приволакиваю в зону содержимое банки, которую он заначил на кирзаводе. Объясняю, что он не выдержит, если нарушится его диета, печень не выдержит. Но все какие-то холодные, формальные, и ясно, что никто ничего в бригаде не сделает. На следующий день веду разговор с Левой, подключаются Буйницкий, Котов, Белов, Веский. Увы, Бронис в самой дальней камере БУРа. Дневальный неподкупен из-за трусости. Идем в санчасть. Объясняем ситуацию доктору из заключенных — Гутору. Он обещает, что доложит по начальству, но чувствуется, что все это дело ему глубоко безразлично. Проходит еще два дня.

Мы с Левой прорываемся к майору Черничке в санчасть. Гутор ему докладывал, он в курсе. Передачи не положено, Мачуковский возражает. «Осмотрите Брониса, вы обязаны! Найдите показания, переведите в стационар, ведь еще день-два — и будет поздно», — мы с Левой пытаемся убедить, уговорить Черничку, а он молчит, ему надоело и непонятно наше упорство. На восьмые сутки Бронис умер. «Доктор» Гутор якобы присутствовал на вскрытии: жировое перерождение печени и так далее. Медицина бессильна. Поразительна была пассивность земляков Брониса. Драздаускас объясняет, что, мол, устали, понимают, что безнадежно и вообще — каждый за себя, как у блатных: умри ты сегодня, а я лучше завтра.

А. С. Случай с Бронисом мог ввести тебя в еще большую депрессию. Но, может быть, ты преувеличиваешь пассивность его земляков и вообще как-то переносишь свое состояние на окружающих? В конце 1953 года должно было начаться какое-то оживление активности людей, а ты его не заметил.

М. Э. Не заметил и не почувствовал. Разве что озвученную оркестром встречу нового, 1954 года.

Запомнилось, что за неделю до Нового года было новшество: в каждом жилом помещении появилось по репродуктору. Включалась эта сеть лишь для объявления приказов и по воскресеньям ненадолго для музыкальных номеров, так что никаких утренних зарядок,

 

- 434 -

пионерских зорек и последних известий слышно не было, и лишь иногда прорывался невнятный текст. Никакой самодеятельности в зоне тогда не было, и культурно-воспитательная часть себя не проявляла. Таков был особый тон жизни зоны в этот период. Лева Гроссман говорил, что задал этот тон раз и навсегда начальник режима Мачуковский, человек волевой и держащий под своим влиянием всю лагерную администрацию. Этим объясняли и порядки с нашей радиосетью, ибо Мачуковскому, как плац-майору из записок Достоевского, «надо было везде кого-нибудь придавить, что-нибудь отнять, кого-нибудь лишить права, одним словом — где-нибудь произвести распорядок».

«Распорядок», произведенный в радиовещании, отравил всей зоне новогодний день. Человеческого голоса из репродукторов не доносилось, но с подъема до отбоя звучала музыка духовых оркестров. Утром надзиратели обошли бараки, проведя в некоторых, в пашем в том числе, доскональный шмон. Одновременно было объявлено, что выключать репродукторы запрещается — на случай желания администрации что-нибудь объявить по радио. Объявлений не последовало, по оркестры звучали.

Заключенные почувствовали в этом концерте очередное насилие над собой, и многие вслух выражали возмущение. Но нашлись и особо стойкие оптимисты, среди которых оказался Лева, которые утверждали, что сие — последний крик режима, что нам косвенно объявляется: новый 1954 год будет годом больших перемен в лагерном режиме. Помнится, что некоторые посмеивались, а Брадопорт ответил на Левины прогнозы словами о том, что помнит подобный случай, когда на Соловках вдруг наладили всюду яркое электрическое освещение, и все считали это чуть ли не знамением предстоящей большой амнистии, а в действительности ждали приезда Алексея Максимовича Горького. Он вскоре приехал, но все осталось по-прежнему, и лампочки снова засветили в четверть накала.

Вспоминается стихотворение заключенного колымских лагерей поэта Валентина Португалова «Радио»:

Мы живем в нетопленом бараке,

Голодны всегда мы, как собаки,

По-собачьи ветру подвываем,

Золото стране мы добываем.

 

Радио поставили в бараке,

Чтобы мы «культурно отдыхали»,

 

- 435 -

Чтобы мы не слишком горевали,

Чтобы мы о доме забывали.

Радио поставили в бараке —

Маленькую черную коробку.

 

Там, на вахте, нажимают кнопку:

Радио поет, как канарейка,—

Гложет нам сердца тоска-злодейка...

И далее следуют бытовые подробности, так сказать, лагерная «классика», где каждый предмет говорит сам за себя.

От того классического пенья

Сам дневальный ходит серой тенью.

Под дырявым одеялом лежа

(Это вам не оперная ложа),

Вшивые почесывая спины,

Матерятся паши лоэнгрины...

А. С. Думаю, что между экибастузской реакцией на духовые оркестры и колымской на оперную классику — как говорят в Одессе, две большие разницы. Все-таки к 1954 году, несмотря на все режимные притеснения Мачуковского, лагерь поднялся выше уровня выживания. А на Колыме — другое время.

М. Э. А у Шестопала — третье время? Он вспоминает: «Изредка, считанное число раз за многие годы, радиорепродукторы не выключались, и, когда звучала хорошая музыка, на страшном морозе недвижно стояли люди и внимали скрипке Ойстраха или (было и такое счастье) великому Шаляпину. Как же звучала морозной ночью «Элегия» Масснэ!» Это на Мяундже в 1952 году. Восприятие менялось в зависимости от настроения слушателей.

А в Экибастузе зима продолжалась. Продолжался и кирпичный завод. Удалось вызволить из каптерки учебник испанского языка, но это не помогало, грамматика не лезла в голову, и запомнилось по-испански только выражение Долорес Ибаррури «Лучше умереть стоя, чем жить на коленях». Но в зоне, на объекте, в библиотеке— нигде и никто с колен не вставал, и мне казалось, что и я сам не хожу, а ползаю на коленях даже тогда, когда иду с колонной в своей пятерке.

Ублюдочным ползанием представлялись и попытки еще и еще раз сформулировать тексты жалоб и заявлений в судебные и прокурорские инстанции. Вся история нашей лагерной системы с поэтапным пополнением кон-

 

- 436 -

тингентов за счет масс «новобранцев» тридцатых, сороковых и пятидесятых годов представлялась мне как некая фантасмагория, в которой невозможно разобраться.

Особенно ошарашивали биографии бывших военнопленных. После окончания войны прошло уже восемь лет, а ее страшная тень была здесь густой и непроглядной. Изменил ли Родине человек, оказавшийся в плену у противника? Можно ли «судить за плен»? Эти люди, прошедшие немецкие лагеря для военнопленных и оказавшиеся после возвращения на Родину в наших лагерях, казались мне загадочными. Удивляли их терпение, их выдержка.

А. С. Мне становится все более понятным, почему можно было так «спокойно» перемещать в 1954 году ваш экибастузский контингент в Джезказган: вас этот Мачуковский и его помощники, можно думать, «воспитали» в таком божьем страхе и покорности своей судьбе, что хоть на Северный полюс вывози, — перетерпите.

М. Э. Да, в этой шутке есть доля правды, в данном случае — горькой. Но посмотри, Асир, как выглядели в том же конце 1953 года Шестопал и его товарищи по 18-му ОЛПу (отдельному лагерному пункту), который располагался в Магадане в районе поселка Старая Веселая. Стоит начать с первых месяцев 1953 года. «Процесс врачей-отравителей не прошел мимо меня. Ночью меня ведут в штаб ОЛПа. Сидит лощеный офицерик. Представляется: из МВД в Москве, следователь. Спрашивает меня, что я могу добавить к своим показаниям о вредительской деятельности врачей-отравителей. Дело в том, что Вовси, Фельдман, Грипштейн были мне знакомы, а А. II. Фельдман — и родня.

Я ему отвечаю по лагерному: «У тебя, начальник, телефон, газеты, а я срок отбываю». Он наседает: «Идите, подумайте». Я ему опять: «Ты и думай, а мне куда идти, в БУР или в барак к себе?» Тут он не выдержал и говорит: «Правильно мне говорили, что стали вы приблатненным фраером».1

Весть об освобождении врачей стоила мне пачки краснодарского чая — это в лагере была ценность. При-

 

 


1 Приблатненный фраер — жаргонное выражение, обозначающее заключенного из осужденных по любым статьям, принявшего манеры поведения «блатных», то есть организованных, ярких представителей уголовного мира. Синоним — «цветной интеллигент».

- 437 -

бежал зэка Державин, белоэмигрант из Харбина, как будто потомок поэта Державина, и говорит: «Николай Михайлович! Подарите чай! Есть новость потрясающая!» Я ему: «Хорошо, говорю, Георгий, какая новость?» Оказывается, радио передало: реабилитация врачей! Это было в апреле. А в марте после кончины вождя надвинулись угрожающие события. Нас заперли в бараках. На вышки затащили пулеметы. Дошли слухи, что вырыли рвы для братских могил. Горячую еду не готовили.

Ночью приказ: «Стройся по пятеркам! Выходи без вещей!» Повели нас по дороге к городу. В нашей пятерке были: Фабиан, я, латыш Карклипьш, ленинградец Рузский, киевлянин Зюков (оба из профессорских семей). Мы идем и дрожим. У Фабиана отнялись ноги. Мы его несем. Он говорит: «Нас ведут на расстрел». Подошли к повороту дороги — налево в город, направо — в пустоту, к морю.

Момент был ужасный. И вдруг команда: «Налево!» Сразу покрылись испариной — в баню! Начались разговоры: «В этап!»

А. С. Ты хочешь сказать, что степень напуганности и пассивного ожидания своей судьбы была примерно одинаковой в Экибастузе и на Колыме?

М. Э. Нет, такой уверенности у нас быть не может. Это лишь предположение. А потом, что значит «пассивное ожидание»? До весны 1953 года вообще ничего не ожидали, разве что «свежих» этапов. Озабоченность прибытием новых этапов была свойственна не только зэкам, которым они приносили встряску, информацию с воли, неожиданные встречи. Шестопал вспомнил, что такая озабоченность охватывала и начальство лагерей.

Сусуман. Лагерная больница перед новым, 1954 годом. «Это была обычная лагерная больница. Командовала ею женщина-врач, хетагуровка— так назывались участницы движения женщин, добровольцами ехавших на Дальний Восток. Важная барыня, Марья Дмитриевна, опытная рабовладелица. К ней приезжал в свое время в гости знаменитый Гаранин. Слышал я такой разговор. Марья Дмитриевна говорит Хаиту, начальнику лагеря с Мяунджи: «Что же это такое? Совсем не везут новых зеков. Что же, нас закроют?» Хаит ей отвечает: «Не беспокойтесь, Марья Дмитриевна, советская власть всегда найдет своих заключенных».

Прибытие этапов как-то нарушало монотонность лазерного существования. В их отсутствие бродили легенды,

 

- 438 -

слухи, воспоминания о худших временах, о том же Гаранине. Или, например, такие: «Мне рассказали про смерть Бруно Ясенского в годы войны. Этот писатель, поляк, автор романа «Я жгу Париж» и других, уже доходил. У него были золотые зубы. Их решили присвоить местные «нарядила» (нарядчик) и «лепила» (фельдшер). Его списали, украдкой вытащили еще живым и бросили в пустой, холодный барак у вахт. Он перед смертью нашел в себе достаточно сил, чтобы выползти на дорогу. И там замерз...». 1

А. С. На Колыме в это время возникали стихийные выступления не в «берлаговских» (для 58-й статьи), а в общих ИТЛ. Я слышал об этом. Но можно предположить, что и после разделения контингентов в 1949 году сохранялись смежные, возможно, рядом находящиеся, зоны, и именно в этих «перемычках» поднимались волны стихийных протестов, инициаторами которых оказывались блатные. Один пример приводит Шестопал. «Были массовые выступления воров. Одну такую сцепу массового бунта я видел в Магадане. Расселенные по пятнадцати с лишним зонам, воры как-то вечером подняли тысячи и тысячи «мужиков», сорвали пахты в зонах и, подталкивая «мужиков» пиками (ножами), бросили их на штурм центральной вахты. Я сидел в штабе, играл в шахматы с зэками, работниками штаба. Смотрим в окна: накатилась волна, залп, волна отступила, новые крики — новая волна мятежников. Прямо пугачевский бунт! В зону ввели автоматчиков. Подавили бунт. Жертв было много и среди «мужиков», и среди солдат».

М. Э. Создается впечатление, что уже в конце сороковых — начале пятидесятых годов лагерная администрация хорошо знала цену тем, кого когда-то называли «друзьями народа», противопоставляя их «врагам народа». Думаю, что тогда многие гулаговцы разделили бы иронию Шестопала. Описывая блатных, он заметил: «Известный «социолог» и занимательный литератор 30-х годов Лев Шейнин обещал нам, что воров не будет, так как отпали социальные основы воровства. Но, увы, он ошибался...» Знали, что часть уголовного контингента впала в «беспредельщину», то есть теряет инстинкт са-

 

 


1 Это сообщение, вероятнее всего,— легенда. Есть данные (не проверенные документально), что Бруно Ясенский, как и Осип Мандельштам, до Колымы не доехал, умер в пересыльном лагере во Владивостоке.

- 439 -

мосохранения и оказывается теми «дрожжами», которые провоцируют остальных на выступления против лагерного режима и вообще на различные экстремальные выходки.

А. С. Тебе, Мирон, в этом смысле, можно сказать, повезло. А я насмотрелся и на себе испытал, какое зло эта «беспредельщина». Ты как-то спрашивал меня, какой эпизод моей лагерной жизни был самым тяжелым. Не период, а именно эпизод, случай. Страшных периодов было несколько, а среди них самый страшный легко выделялся — моя работа в отделении для доходяг-дистрофиков. А случай? Я понимал, что этот вопрос не простой, ответ на него, как на психологический тест, определяет и меня, и всю вереницу обстоятельств, в которые может попасть человек на лагерном пути. Оказалось, что самым страшным для меня был случай в изоляторе ваниинской пересылки в 1947 году. Расскажу по порядку.

Хотя долгое время утверждалось, что у нас нет и быть не может организованной преступности, жизнь показала, что таковая у нас имеется. У воров «в законе» в профессиональном мире уголовников был свой «кодекс» поведения, кодекс воровской чести, если можно считать честью правила, стоящие «по ту сторону добра и зла». Действовали неписаные «законы», нарушение которых жестоко каралось.

Один из этих «законов» формулировался примерно так: «Пайка хлеба — священна. У любого фраера можно отнять все, даже жизнь. Проиграть, к примеру, в карты. И лишить ни в чем не повинного человека жизни, раз поставил ее на кон и не смог отыграться. Жизни лишить—запросто, но отнять пайку хлеба—ни-ни».

А потом появилась порожденная войной и голодом беспредельщина. Очень точный термин. Уголовный мир раскололся на три части: первая — «воры в законе», вторая — «ссученные воры», которые пошли на «услужение начальничку», но некоторую часть «воровского закона» блюли, третья часть не подчинялась никаким законам, ни писаным, ни воровским. Эта группа, ставшая довольно многочисленной, не признавала ничего и никого. Отнять хлеб? Запросто. Убить — запросто. Никаких ограничений, полная вседозволенность до безграничности, без всяких пределов. Отсюда — беспредельщина. И эта категория входила в кровавые столкновения и с «ворами в законе», и с «суками».

На огромной пересылке в бухте Ванино мне пришлось

 

- 440 -

быть свидетелем настоящей битвы с беспредельщиной, когда, спасая свои жизни, вчерашние враги — блатные «в законе», и «ссученные»—объединились, чтобы дать отпор беспредельщине. Мы, смирная 58-я, чувствуя, что бой может и нам стоить жизни, поскольку начальство принимать решительные меры тоже не спешило, набились в три больших барака. Сломали нары — откуда силенок хватило! — вооружились бревнами и досками, стали у окон и дверей и не впускали никого.

Тех, кто пытался прорваться к нам,— били насмерть. Нас было много, нашлись лидеры (в основном бывшие офицеры), команды выполнялись беспрекословно. К исходу вторых суток в лагерь вошли две роты автоматчиков, и был водворен порядок.

Когда мы, наконец, вышли из барака, был теплый солнечный день. Зона напоминала поле после боя. Начальство немедленно мобилизовало 58-ю на уборку трупов, оказание помощи тяжело раненным. Мы снова стали послушными и исполнительными. «Начальник обороны» вашего барака, майор Коптяев, сказал: «Если нас будут I обвинять в том, что мы защищались, всем держаться па допросах одной линии». Но на этот раз никаких обвинений нам предъявлено не было.

Я больше всего боялся попасть в карцер, потому что там можно было с большой долей вероятности столкнуться с беспредельщиной. Но не уберегся. Мне дали «на всю катушку» — десять суток. В камере уже находилось пятеро. Взяли их недавно, и карт у них не было, видно, как следует, обыскали перед водворением. Я быстро понял, что мне здесь придется тяжело, но еще не предполагал, в чем таится опасность. Это обнаружилось на следующее утро. Раздали по кружке кипятку и по двести граммов черного хлеба. На день в изоляторе полагалось триста пятьдесят граммов, один раз в день миска жидкой баланды и три раза — кружка кипятку.

Как только наглухо закрылась дверь — она была без кормушки, с глазком,— ко мне подошел здоровенный парень и в свою лапищу зажал мою руку с хлебом. Сжал. Хлеб выпал, но он подхватил его другой рукой. Сел на место и сказал: «Завтра, Петро, пайка фраера твоя, послезавтра, Косой, твоя». И перечислил всех. Стало ясно, что хлеба мне в камере не видать. За десять дней, да еще сразу же после этапа, можно стать дистрофиком. У меня уже появились явные признаки цинги, да и до дистрофии было рукой подать...

 

- 441 -

Как я ненавидел его, отнявшего мой хлеб! На ужин — кружка кипятка. И все. В голове крутилась одна мысль: «Что же предпринять? Где выход, как найти выход?» Но выход не находился, не было выхода. Пожаловаться дежурному? А вдруг не переведет в другую камеру? Тогда — конец.

Утром следующего дня опять дали кипяток и по двести граммов хлеба: «Остальные сто получите на ужин...» Дверь захлопнулась, а ко мне подходил уже Петро: «Ну, давай по-хорошему...»

Остальные наблюдали. Я встал с пола. «Вы что же нарушаете закон?» Тот, верзила, с улыбочкой спросил: «А какой закон? Мы законов не имеем. Слышал такое слово — анархия? В революцию анархистов было — ого! Вот и мы анархия, только называют нас — беспредельщина. Понял, нет»? — «А откуда ты знаешь про анархию?» — «А оттуда... Откуда и ты». И заговорил на немецком языке. Сказал несколько фраз. Запомнилась одна: «Штербен ду хойте, абер их — моргене» — умри ты сегодня, а я — завтра. Классическая формула блатного мира, но я впервые услышал ее на чужом языке. А верзила, явно наслаждаясь эффектом, который он произвел на своих напарников, продолжал по-немецки: «Я вор-международник. Сидел два года в самой знаменитой тюрьме — в Марселе, где больше двух лет никто не выдерживает, а я — живой. Может быть, и за твой счет, уж извините». И закончил по-французски: «Се ля ви!».

А майор Коптяев, узнав, что я в изоляторе, действовал решительно. Потом мне стало известно, что он зашел в комнатку у самой вахты, к «куму», и сказал:

«Начальник КВЧ ходит по баракам и ищет людей в культбригаду. В изолятор посадили человека, который сможет вам делать для этой культбригады программы. А его кинули вместе с беспредельщиной. Посадите его отдельно, он же с ними не выживет». И еще что-то, о чем он мне не сказал. Хлопоты его заняли несколько дней.

На третий или четвертый день чувство голода у меня пропало, и мне стало все безразлично. Я лежал на своем бушлате и не поднимался. Дверь распахнулась внезапно, кто-то подошел совершенно бесшумно. На пороге стоял офицер. Надзиратель подал команду: «Встать!» Все поднялись с пола, у меня хватило сил только на то, чтобы сесть. «Фамилия, статья, срок?» Я ответил. «Выходи с вещами!»

 

- 442 -

Подняться силы нашлись, но закружилась голова, ид я погрузился в темноту. Очнулся в больнице. Через две недели выписали в «удовлетворительном состоянии». Пришел в барак вечером после отбоя. Меня окружили товарищи, что-то спрашивали. Скрипач Георгии Фельдгун подвел меня к нарам, мое место было на втором «этаже», молча перенес подобие своей постели наверх, а меня уложил внизу, потому что наверх взобраться я еще не мог. Майор присел рядом со мной: «Ничего, тебя в санчасти подкрепили. Мы тут тебе понемножку хлеба собрали. И двое посылки получили».— «Да что вы, ребята, это же кровные пайки...» — «Не философствуй, гнилая интеллигенция, дают — бери».

В общем, кажется, что это — обычная для лагеря история, даже банальная, когда она касается кого-то другого. Самое страшное в том, что запомнилось навсегда — бессилие перед смертельной, беспредельной бессовестностью.

М. Э. Ты рассказал про этого международника вора-верзилу, докатившегося до беспредельщины в 1947 году, а я думаю: «Уж не была ли для него ванинская пересылка этапом его карьеры, чтобы опять выжить и попасть в... воспоминания Шестопала, относящиеся к чуть более позднему времени?» Вот он на Колыме (или его двойник?): «Был в лагере один вор из Вены, «украденный» 1 по ошибке,—вспоминает Николай Михайлович.— Это был международный вор-медвежатник (грабитель-взломщик). Он был весь растатуирован, но пользовался уважением. Потом на Колыме с ним был случай, почти такой же, какой описан у О. Генри. Надо было вскрыть сейф, правда, без находившегося в нем ребенка. Австриец согласился и с улыбкой перочинным ножиком открыл какой-то допотопный сейф нашего производства. Охрана обмерла». Нет, не похоже — такого класса блатной австриец до беспредельщины не мог бы опуститься. Но это я отвлекаюсь, чтобы не сразу подступиться к главному в твоем рассказе.

Беспредельщина вообще — вот что главное. Доведение множества людей до крайней черты и выталкивание их за черту. Методы? Это не принципиально. Голод? Может быть, самый действенный метод, но один из многих.

 

 


1 Известна практика действий НКВД — КГБ, когда людей именно «крали», то есть по возможности незаметно подстерегали, ловили и перевозили из-за рубежа.

- 443 -

Выталкивание жертвы в патологию. Видимо, для тебя ванинский эпизод оказался таким, что ты эту вот «беспредельщину вообще» пережил как сумел, но острее, чем в другие моменты и даже периоды.

А. С. Не знаю, стоит ли обобщать, но то, что это патология,— факт. И остался шрам... Расскажи теперь о главных для тебя событиях в Экибастузском лагере.

М. Э. Трудно выделить главное. Память преподносит сюрпризы — всплывают детали, за которыми главпое трудно рассмотреть. Восстанавливая сейчас в памяти свое состояние весной 1954 года, обнаруживаю, что очень часто обращался в течение прошедших лет к этому периоду жизни. Факт частого обращения означает, что накануне моего двадцатипятилетия в лагере готовился, а затем и произошел какой-то биографический перелом, от которого подсознательно ведется счет иного времени. Необходимо разобраться, так ли это, а если так, то в чем суть такого перелома.

Этой весной дважды приближалась смерть в той ее форме, которая называется гибелью. Оба приближения произошли по закону парных случаев на одном и том же месте — на экибастузской ТЭЦ, на том самом объекте приложения труда зэков, описание которого в период возведения стен основных зданий дано в «Одном дне Ивана Денисовича».

Обращение к фактам, что складывались в неправдоподобные комбинации, иногда приводило меня к мысли: а не выдумал ли я все это в одночасье? Иногда пережитое казалось вымышленным и хотелось его переосмыслить заново, как бы сочинить таким, чтобы самому в это сочинение поверить. Помню меткое замечание И. Бабеля, что хорошо придуманной истории незачем походить на жизнь, так как жизнь изо всех сил старается походить на хорошо придуманную историю.

Я возвращался памятью в эту весну, потому что я был «виноват», что не погиб, но этого не хотел признавать, хотел повернуть ситуацию, изобразив пережитое как удачу. И эксплуатировал эту «удачу» как оправдание безответственного своего поведения в иных последующих житейских обстоятельствах.

Однажды весной, когда пришли на ТЭЦ, начальник объявил: «Есть работа на добровольца! Нужно сейчас подняться на башню громоотвода, на самый верх». По углам территории зоны стояли три примерно шестидесятиметровые металлические башни, которые монтажники

 

- 444 -

поставили в отсутствие заключенных на объекте. Один из этих громоотводов соорудили, но на самом верху забыли ввинтить двухметровый стержень, завершающий громоотвод. «Найдется ли доброволец,— продолжал начальник объекта,— который возьмет эту пику, полезет наверх и ввинтит на место?»

Не раздумывая ни секунды, я сделал шаг вперед. И оказался единственным, вышедшим из строя зэков. Мне привязали к спине веревкой эту пику, и я полез по железной лестнице вверх. Скобы-ступени оказались обледенелыми. И я вспомнил «Рожденные бурей» Николая Островского, историю о том, как флаг водружали на трубу.

Благополучно взобрался наверх и почувствовал, что все здесь качается, колеблется, вибрирует. Вылез на площадку диаметром около полутора метров, в середине которой была нарезка для ввинчивания этой пики. Ввинтил пику поглубже и, уже держась за нее, ввернул до упора. И обнаружил, что держусь за нее одной рукой. Решился взглянуть вниз. Увидел прямоугольную зону, увидел вышки с птичьего полета, фонари на проволочной ограде. И сообразил, что жизнь моя — в моей руке. И если сейчас позволю себе разжать пальцы, то мои двадцать пять лет срока закончатся.

Я собрался это сделать. Пришла мысль, что, по всей вероятности, при падении вся жизнь моя должна промелькнуть перед глазами. Взглянул на горизонт и увидел лучи восходящего солнца и какие-то розоватые пятна. Вгляделся — что это за странные пятна в степи? Наверное, зацвели тюльпаны? И я полез вниз.

Старый лагерник, архитектор Беккер разгадал правильно мою задержку на верхотуре. Но ни я, ни Беккер не понимали главного — моего поражения при решении вопроса «быть или не быть?» и той цены, которую приходится платить за такие поражения.

Быть или не быть, вот в чем вопрос.

Достойно ль смиряться под ударами судьбы,

Иль надо оказать сопротивленье

И в смертной схватке с целым морем бед

Покончить с ними? Умереть. Забыться...

Отсутствие сознания трагедии лишило меня навсегда права быть ее героем, наложило клеймо жертвы, помогло уклониться от обязанности до конца, до предела исследовать зло и бороться с ним ценою гибели. Поэтому жизнь и уводила меня от трагической развязки. Может

 

- 445 -

быть, мне возразят, что для того чтобы жить, сознавая свое бессилие изменить нестерпимые условия жизни, необходимо мужество, почти героизм. Но какой кошмар принадлежать к целому поколению таких «героев»!

А. С. У тебя получается, будто ты жалеешь, что остался живым, что если бы ты убил себя, то был бы все-таки героем, и те, кто лишили себя жизни, — герои.

М. Э. Во-первых, не жалею, а раньше, увы, довольно часто, жалел. Во-вторых, не героем в обычном смысле, а героем трагедии, неотделимой от смерти. И главное — к самоубийству я отношусь отрицательно и не могу относиться иначе.

Самоубийство в лагере — страшная форма тюремно-лагерного «куража», хотя оно, даже неосознанно,—прорыв в свободу. И была когда-то целая идеология, объясняющая это: «Лично для каждого окончательная свобода — добровольная смерть»,— мотивирует свое поведение герой романа «Одеты камнем» Ольги Форш. Эта идеология лагерникам была неизвестна. Все происходило, можно сказать, инстинктивно. Но одного примитивного объяснения, что это от безысходности, депрессии и слабых нервов, явно недостаточно.

Да, самоубийство — эксцесс, явление трагическое, относящееся к области социальной, нравственной и психической патологии пли находящееся рядом с такой патологией. В условиях лагерей самоубийства были крайней реакцией отдельных личностей на социальные эксцессы — массовые репрессии и нарушение законности. Но, к счастью, самоубийства лагерников не доходили до степени больших эпидемий. Самоубийство как казнь самого себя за субъективную невыносимость содеянного «преступления»—явление особенно редкое, и среди «политических» — тем более. Депрессивные состояния разной степени и глубины в условиях лагеря были распространены. Часто они возникали из-за поведения режимщиков, из-за персонально адресованных издевательств.

Я не знаю случая, чтобы кто-либо из лагерной администрации был привлечен по статье 107 Уголовного кодекса РСФСР за доведение заключенного до самоубийства. Думается, что даже о возможности такого состава преступления формально существовавший прокурорский надзор за местами лишения свободы и помыслить в то время не мог.

А. С. Случаю было угодно, чтобы ты остался жив. И вообще эта твоя часть воспоминаний ближе к теме

 

- 446 -

«лагерной молодости». Только условия (после 1953 года) уже иные, чуть выше уровня выживания. Поэтому находится место для психологии с оттенками и тонкостями, которые скрадывала прямая, каждодневная борьба за жизнь. Возникают полутона — не черный и белый, а темный к светлый, и даже серый.

М. Э. Да, но большинство оттенков пришло поело, при воспоминании и переосмыслении. Случаи переживались острее и проще. Второй случай вспоминался мне реже н в другой тональности. В нем я не усматривал совсем ничего светлого, кроме благодарности Семену Немировскому. Копали котлован, точнее — широкую и глубокую траншею перед одним из зданий ТЭЦ. Бригадир, с которым в это время я не ладил, поставил меня у края котлована. Котлован из-за глубины копали в три перекидки: внизу долбили землю и камни, затем подавали на второй этаж — на мостки, где стояли четверо, что работали уже на меня; от них я принимал грунт и камни, складывал их, штабелевал. Внизу были собригадники, большинство — таджики и туркмены с военным прошлым, из так называемого «восточного легиона», а на перекидке — дружки бригадира — бандеровцы.

Место наверху оказалось самым тяжелым. Через несколько минут скинул бушлат, потом телогрейку и френч, остался в одной рубашке. Острым весенним ветром меня страшно продуло. Через несколько часов правая рука и плечо вышли из строя, образовалось то, что называется острым плекситом,— воспаление плечевого нерва. Я попросил бригадира, чтобы он снял меня отсюда, но он не стал искать замены, сказал, что это место — самое легкое.

Из рук выпал камень, полетел вниз. Потом другой, третий... Снизу раздались яростные ругательства. Я пытался что-то объяснить, но заметил, что, вооружившись кирками, они по лесенке с двух сторон карабкаются ко мне, лица у них перекошены, глаза побелели. Хотят наказать за невольную бомбардировку. Стал спиной к штабелю, оружие было одно — камни. И в это время с вышки раздалась автоматная очередь, и пули просвистели над головой. Буквально через несколько секунд чьи-то сильные руки ухватили меня за одежду, вытянули на штабель и поволокли на вахту. Это был Семен Немировский, нарядчик объекта, успевший прийти на выручку из здания ТЭЦ.

Семена арестовали в Берлине после войны. Он прошел ее с первых дней, имел ранения и, как потом я уви-

 

- 447 -

дел в Москве, множество орденов и медалей. В лагере болел, дышал одним легким, второе было прижато рубцами после ранения. Он был исключительно мягким, добрым и отзывчивым человеком и был первым реабилитирован в этом лагере, даже раньше генерала медицинской службы. Было это уже в конце лета, и я помню, как Семен тяжело болел, держался на нервах, на военной выдержке, боялся не дожить.

Отношения с собригадниками отладились легко. Случай у котлована обошелся без последствий. Но запомнились злость и решимость участников короткой самообороны, запомнилось, что испуга не было, что мой самоохранительный механизм тоже готов сработать с холодной злобой. Но это не было ощущение силы, потому что злоба сразу растворялась в раздражительности, когда, махнув рукой, произносишь: «А, наплевать...»

Весна и начало лета принесли новые события, облегчение и огорчения. Было легче потому, что быстро излечился от плексита, стал как-то бережнее относиться к себе. Но от физического напряжения и свежего воздуха стал преследовать голод. С ним помогало справляться новшество: открылась платная столовая. Вечером, возвратившись с объекта до казенного ужина, можно было купить за рубль миску каши, а если успеешь, то и две. Раздатчиком был варшавский еврей Миша Фишер. Его все любили за веселый нрав и рассказы о том, что он — немецкий шпион. Настолько были несовместимы его польско-еврейский акцент, все им произносимые слова и содержание его «преступлений», а он умел всерьез, как правду, излагать приписанные ему на следствии злодеяния, что многие улыбались, даже завидев Мишу на расстоянии, — он дарил людям здоровья больше, чем было калорий в его котле.

Миша накладывал мне миску с верхом, подмигивал зеленым глазом, шевелил рыжими бровями и успевал произнести что-нибудь вроде: «Это тибе не так сибе баланда... Цимес мит кадохес». И хотя все знали, что цимес — сладкий морковник с куриным жиром, а кадохес — лихорадка или иная хвороба, но даже самые неулыбчивые улыбались, и становилось легче на душе. Это дополнительное питание длилось педели две, не больше. Миша исчез, как в дебрях, в бараке пищеблока, где готовил теперь лишь казенную баланду с рыбкой-камсой и кашу из сорго.

Все впечатления лета 1954 года не были полноцен-

 

- 448 -

ными впечатлениями уравновешенного молодого человека. Воспоминания — не история болезни, но не могу удержаться, чтобы не определить свое тогдашнее состояние как глубокую астению, то есть состояние нервного и отчасти физического истощения. Предметы окружающей «материальной культуры» — нары, миски, тачки, лопаты и так далее — воспринимались как через слой ваты. Проходить это состояние начало лишь к осени.

Весна принесла, помимо эпизода с платной подкормкой, некоторые иные облегчения режима. Ограждение вокруг бараков перестали закрывать, калитки оставались открытыми даже ночью. По выходным дням проходили киносеансы. Меньше стало придирок по поводу нечетко нарисованных номеров. Но на разводе все равно дежурил «художник» с его белой краской для обычных зэков и серебряной—для «придурков». Ближе к лету изменился и характер работ. Отпал кирзавод, камкарьер, в бараке у Левы говорили о каких-то новых механизмах, о преимуществах добычи угля из карьеров-разрезов открытым способом, о каком-то длиннейшем транспортере, о заколдованном объекте «баня», на котором проявляются все недостатки организации строительства и труда, вся туфта с нарядами и другие безобразия, поскольку объект уже трижды перекрыт нарядами, а запустить его не могут уже который год. Одна из причин прорыва с этой «баней» и с другими объектами в черте города — упущенные сроки возведения водонапорной башни.

Произошла перетасовка состава бригад. Состояние мое не позволило проявить активность, чтобы пробиться в какую-нибудь блатную бригаду, которую выводили бы на более подходящие работы. Оказался в бригаде арматурщиков и каменщиков. Уже ощущалось, что период жесткого режима, при котором «почти всякое самовольное проявление личности в арестанте считается преступлением», как в остроге Достоевского, сменяется чем-то новым, этаким поощряющим повышенную производительность либерализмом. Но ощущали это больше те, кто уже находился на работах, подразумевавших некоторую инициативу, а масса оставалась пассивной. И в это время я почти целиком к этой массе принадлежал и, можно сказать, растворился в ней.

Получил первую посылку из дома: сигареты, финики, ядрышки лесного и грецкого ореха, сухую колбасу и даже несколько охотничьих сосисок, этаких тонких копченых колбасинок. В посылке оказался пакетик с пластмассо-

 

- 449 -

выми красными и оранжевыми осколками. Это был своего рода талисман: осколки детской игрушечной посуды, с которой играла маленькая Лилечка. Пищевые раритеты были моментально распределены знакомым — Леве, Драз-даускасу, особенно Белову: я подозревал у него обострение туберкулезного процесса в легких. А талисман хранился в кармане куртки, и возникало особое щемящее ощущение в левой половине грудной клетки и неудобство почти при каждом шмоне. Спрятать в бараке это мое сокровище было нельзя: все равно найдут, выбросят, растопчут надзирательским сапогом.

К началу лета относится неудачная попытка получить квалификацию кладчика-каменщика. Мы вышли, наконец, на строительство объекта «водокачки». До уровня третьего этажа башня была уже выложена. Упросил бригадира поставить помощником кладчика и стал учиться. Сложность состояла в необходимости по отвесу сохранять вертикаль и одновременно вести кладку вкруговую. Неудача с обучением объяснялась не отсутствием упорства с моей стороны, а взятым темпом кладки. Каменщики нуждались в подсобниках, работали, не разгибаясь от развода до съема бригады с объекта, получали доппитание, и им было просто некогда возиться с какими-то учениками. Так что овладеть кладкой до уровня какого-нибудь разряда не удалось, лишь иногда становился на подмену, а в основном подносил кирпич и раствор.

Однажды нарвался на дотошного надзирателя, который ущупал рязанский сувенир и потребовал показать, что там такое у меня в кармане под курткой на груди. И на объекте, воспользовавшись эпизодом подмены кладчика, я замуровал Лилечкины осколки, заложив их между рядами кирпичей, и аккуратно затрамбовал раствором. Помнится, что по пути в зону, оглянувшись на уже почти законченную башню, подумал, что надо запомнить, как она выглядит и где примерно расположена в Экибастузе, чтобы когда-нибудь, приехав сюда с Лилей, показать ей это место и примерный уровень на этой башне, где заложены осколки ее первой игрушечной посуды.

Летом 1954-го прибыл этап, в основном из Воркуты. Из этапа, кроме человека, о котором буду говорить подробнее, мне запомнились двое. Человек с маленькой головой, не пропорциональной крупному, обрюзгшему телу, со скопческим, сморщенным лицом выдавал себя за профессора патологической анатомии и был моментально

 

- 450 -

трудоустроен в больницу, откуда носа в зону не казал; второй — тоже доктор, Титаренко из Тайшета, выходивший на общие работы. Об этом этапе ходила «параша», что эти ребята участвовали в каких-то событиях на Воркуте, пытались там что-то спровоцировать, и были срочно вывезены оттуда после неудачи в этом их деле.

Арматурные работы, доставлявшие мне удовольствие, прерывались бетонными. Труд этот не был механизирован, имелся один инструмент — тачка да деревянные катки и ломы. На объекте были работы и для доходяг, па-пример, гвозди разгибать, те гвозди, которые навыдерганы из сработавшей свое дело опалубки для их вторичного употребления.

Вот на этой блатной работенке и оказался один из прибывших из Воркуты. Он не был доходягой, но цвет лица и склеры выдавали человека, у которого что-то неблагополучно с печенью. Я спросил его об этом, и он подтвердил правильность моего предположения, сказал, что переболел инфекционным гепатитом — болезнью Боткина. Познакомились. Звали его Курт, но я сначала не распознал в нем немца. Русская речь без акцента, смуглый, черноглазый, больше похожий на интеллигентного армянина или грека, молод в отличие от остальных наших немцев, не старше меня.

Курт сам проявил интерес ко мне, сам был активен в общении, и это было непривычно, поскольку отгороженность от окружающих сохранялась, контакты мои были весьма избирательными, и вообще в этот период особой потребности в общении я не испытывал. Курт был обрадован удивительными совпадениями в наших биографиях. Он доучился до пятого или шестого курса медфакультета в Мадриде, увлекался психиатрией и собирался, как и я, стать психиатром. С непривычной для обстановки лагеря откровенностью Курт рассказал, что был арестован в Берлине в 1952 году, оказался там во время тамошних «событий» по поручению международной фашистской студенческой организации, в которой якобы дослужился до поста чуть ли не заместителя председателя.

На объекте мы с Куртом обсуждали вопросы связи немецкой и русской психиатрии, говорили о Крепелипе и Блейлере, о Кречмере и Ганнушкине и даже о криминальных психопатах. Эрудиция его была безупречна, но клинику, то есть то, что связано с лечением больных, он не любил, потому что лечение чаще всего не дает

 

- 451 -

результата. Русским языком он владел, понимал юмор и оказался интересным собеседником.

«Скажите, Курт, почему вы, общаясь в зоне только со своими земляками, здесь, на объекте, интересуетесь мною? Ведь я еврей, а вы не скрываете своей принадлежности к гитлерюгенд?» — спросил я его как-то, стоя рядом с его рельсом-наковальней, на которой он, не спеша, постукивал по изогнутой спинке очередного длинного гвоздя. «Самая большая ошибка немцев — антисемитизм, возведенный в государственную политику. Я не антисемит, хотя считаю, что евреям не место в Европе и в России, кроме тех, которые полностью ассимилированы. А вы интересны мне именно как ассимилянт. В вас, по-моему, должны звучать мелодии того, что у вас в стране называют космополитизмом.

Не хочешь слыть антисемитом—

Зови жида космополитом...»

Откровенность Курта подкупала, в его высказываниях чувствовалась непривычная для меня раскрепощенность, этакая «дополнительная степень свободы», та степень, которая зашкаливает за обычную открытость. «Особым признаком шизофрении считается патологическая открытость, когда больной легко, без цензуры, выбалтывает то, о чем в его кругу говорить не принято. Для меня ваша речь, Курт, звучит как речь социального шизофреника»,— мрачновато пошутил я. «Договаривайте до конца: не социального шизофреника, а обыкновенного провокатора. Мне не нужна ваша тактичность и позолоченные горькие пилюли,— спокойно ответил Курт— Скажу вам больше, чтобы между нами не оставалось неясности. Я в ваших лагерях с первых дней нашел понимание оперативных уполномоченных. Я не стесняюсь этого, и мне это интересно. Удивляюсь вам — вот вы таскаете бетонные плиты, а я сижу и разгибаю гвозди. В условиях лагеря не должно быть моральных сдерживающих принципов, за такими принципами — потеря здоровья и угроза жизни. Вот вы курите, а я — пет, потому что я последователен и спокоен, а вы противоречивы и подвластны инстинкту самоуничтожения».

Через несколько дней мы оказались рядом в колонне, которую вели с объекта. Обычная процедура, привычка к которой настолько уже закрепилась, что можно было не замечать ни конвойных, ни собаководов с овчарками, ни матерной ругани, ни поведения сбитых в пятерки зэ-

 

- 452 -

ков. Курт заговорил о своих лагерных впечатлениях: «Мне нравится ваша лагерная система. Чем больше я ее изучаю и опробую на себе — тем больше нравится. Для меня остается загадкой, почему Сталин и Гитлер не смогли найти общего языка. У них ведь, с моей точки зрения, одинаковый подход к использованию труда больших контингентов людей. Вы будете возражать, что Гитлер породил геноцид, тыкать мне в нос материалами Нюрнбергского процесса. Да, у Гитлера были перегибы, это самое, как писал Сталин, головокружение от успехов. Но Гитлер действовал в густонаселенной, тесной Европе, а Сталин в бескрайней Азии. Надо было устроить обмен опытом. Я свой опыт донесу до нашей организации, как только вернусь в Испанию или Аргентину. Вы даже не можете себе представить, какими финансовыми возможностями мы располагаем. У вас был такой писатель, тоже репрессированный, написал роман о человеке, который меняет кожу. Фашизм тоже сменит кожу, он использует и вашу систему изолированного труда потенциальных врагов. За то, что Сталин изолировал потенциальных врагов, его надо признать гением двадцатого века!».

Я больше не мог, физически не мог выслушивать эти бредовые домыслы, эту, как я понимал, фашистскую апологетику насилия, беззакония и кошмара. «Прекратите, Курт! Вы в бреду! Неужели вы не понимаете, что все это — черная утопия, издевательство над человеком, над жизнью, над свободой! Это ведь смерть, гибель человечества!»— «Я же говорил, что вы космополит, что еврейские идеи единой власти, единого бога вам чужды... А еще считаете себя материалистом и социалистом! Человек — общественное животное, не более того. А вы вместе с Горьким пытаетесь, находясь на дне, кричать о гордости, о большой букве. Скотами управляет не культура, а кнут... вот эти автоматчики и овчарки. Сталин все это отлично знал, и Гитлер знал, и любой политик знает. Вы не политик, вы — гуманист».

Мы вошли в жилую зону. Я не заметил даже, как прошел через строй надзирателей, шмонавших колонну. В голове был туман. Этакая чехарда в черном тумане. Тут и «Майн кампф», и «Закат Европы», и Нюрнберг, и Освенцим, и Варшавское гетто, и Бабий Яр. Не смог пойти с бригадой в столовую, душила тошнота, во рту — вкус металла, ржавчины, крови. Я больше не хотел слушать Курта, не хотел, чтобы в меня проникал этот спокойный ядовитый голос. И я хотел его... убить! Да, вот

 

- 453 -

ведь как бывает, когда аргументы бесполезны, когда нужен нож или пистолет, а лучше — петля.

Я сидел на своем втором этаже вагонки. Все на ужине, секция пуста. Надо что-то предпринять. Надо найти выход... Выхода я не видел. Курта охраняет его спокойствие, его безнаказанность, его связь с начальством, которую он не скрывает. Но, может быть, он в лагере за эти мысли? Может быть, это он так исправляется? В этот момент сумбурных размышлений вошел Курт. «Вы ведь сегодня говорили, что бросаете курить. Видно, вам никогда не бросить. Воли нет. Вот это и есть, как у вас говорят, «вшивая интеллигенция», благие намерения».

Но тут его взгляд через очки с квадратными стеклами в добротной оправе европейского образца сфокусировался на моем лице. Я своего лица не чувствовал, а в груди, внизу, ближе к солнечному сплетению, горел костер, сжигавший меня заживо. Курт быстро вышел.

На следующий день Курта на объекте не было. Злость и отчаяние улеглись. Но я еще несколько раз встречал его в зоне, последний — уже после прекращения работ из-за предстоящего этапа. В Джезказгане Курта не было.

А. С. Твое следствие и то, что мы обсудили «вокруг» него, напоминает мне «книгу в книге». Понимаю, что это как-то уравновешивает первую такую нашу попытку обсудить большой материал — следствие Реева и его «вход» в Колыму. Первое следствие — погашение военной, второе — литературной, третье — научной активности тех, кто высовывался, отходил от конформизма, от стандарта. Поражает монотонность, наполненность стандартными подходами всех этих, да и других, оставшихся не столь подробно описанными следственных процедур. Твои и другие «новые» встречи все-таки продолжают наш общий гулаговский маршрут, уводят нас все ближе к какому-то подобию его завершения и его обобщения.

М. Э. Нельзя обобщать, даже если примеров десятки. Хотелось бы все-таки сохранить представление о неповторимой индивидуальности биографических маршрутов. Право личности быть индивидуальностью неизменно пробивается и через антиправовые механизмы.