- 496 -

Глава тринадцатая

 

«РЕАБИЛИТАЦИЯ»

 

А. С. Вернемся в 1955-й. Тебе слово: «переследствие», этапы, последние месяцы в Джезказгане.

М. Э. Весной мама написала мне, что к моему делу наконец подключен хороший адвокат, заместитель председателя Московской коллегии адвокатов Кантор. Она просила направить копию моего последнего заявления в Верховный суд на его имя, сообщила адрес. И вот неожиданность: меня поревели в лагерную тюрьму в Кенгире для этапирования в Рязань на «переследствие». О том, что оно будет в Рязани, я, конечно, не знал, думал, что повезут в Москву.

В тюремной кенгирской камере оказалось шесть человек, готовящихся к этапу. Почему-то в основном это были полублатные с очень пестрыми криминальными биографиями, непонятным образом связанными с осуждением по 58-й статье, вероятнее всего за «саботаж» (отказ от работы). Режим этой камеры отличался своеобразием, которое я затрудняюсь объяснить. Кормили плохо, но можно было покупать хлеб и сахар через ларек. Вывешены были обычные правила, но надзиратели, а не заключенные их нарушали: бывали дни, когда камера оставалась открытой, и мы могли бродить по тюремному коридору. Только одна камера не открывалась. Там содержался известный всем заключенным полковник Кузнецов, сидевший «под вышкой» с прошлого года. Тюрьма была одноэтажная — каменный барак бутовой кладки — и делилась на две половины, нашу и женскую.

Вершиной тюремного либерализма был случай, когда мне удалось уговорить надзирателя пустить меня в камеру Капитона Ивановича Кузнецова, в 1954 году руко-

 

- 497 -

водившего штабом кенгирского восстания. Я принес ему хлеба, масла и папиросы и поговорил с ним минут пять. Состояние его показалось мне критическим: он ждал отмены приговора и держался благодаря письмам, которые доставляли ему регулярно. Какие это письма, я узнать не успел. Но поза, движения, выражение лица этого человека находились в контрасте с его бодряческим тоном. Речь была замедленной, монотонной, было заметно, что ему трудно договаривать начатую фразу,— дыхание сбивалось, он бледнел, и улыбка сменялась выражением страдания, удушья и напряженности. Я успел произнести лишь несколько слов поддержки, утешения и надежды, сказал ему, что он хорошо выглядит и вообще молодец.

Это посещение было предметом обсуждения в пашей камере. Оказалось, что все прекрасно разбираются в психологии одиночного заключения при угрозе расстрела. Говорили, что если даже не расстреляют, срок ожидания так затянулся, что здоровым психически человек остаться не сможет — не простит пережитого людям и судьбе. Этот консилиум дал вполне оправдавшийся прогноз. Когда в 1958 году Кузнецов был проездом в Москве, его видела Галина Т. 1, и рассказала мне, что он практически неконтактен, что ей показалось, будто говорит она с «мертвым человеком», не способным даже выразить элементарную мысль и испытать «обычные чувства».

Этапирование до Рязани показалось мне стремительным, хотя длилось несколько суток. Объясняется это просто. Я лежал на верхней полке-нарах купе столыпинского вагона около перегородки, отделявшей наше мужское купе от женского, а за перегородкой, в пятнадцати сантиметрах от меня, лежала женщина по имени Галина, с которой, не видя друг друга, мы познакомились и проговорили все это время. Ее тоже везли на «переследствие», и я услышал драматическую историю скитаний по немецким увеселительным заведениям оказавшегося на оккупированной территории эстрадного ансамбля, где Галина была солисткой, а ее муж — тапером. Муж был в Тайшете и, по словам Галины, попав в какую-то нездоровую компанию среди медработников Тайшета, сделался наркоманом. А она была в той самой женской зоне, которая объединилась с мужской во время кенгир-

 

 


1 Разыскать Галину Т. я не смог, поэтому без ее согласия не называю фамилию этой женщины, бывшей кенгирской заключенной (М. Э.).

- 498 -

ских событий, работала санитаркой в больнице. Во время событий она подружилась с одним из медработников мужской зоны, неким Ч., с которым решила связать судьбу после освобождения. Среди ее знакомых был и полковник Кузнецов.

Я рассказал Галине, что видел полковника в камере, а она сказала, что письма, которые я у него видел,— от нее. Полковник симпатизировал ей в тот легендарный период. Узнав, что он приговорен к расстрелу, Галина стала ему писать, чтобы поддержать морально. Она понимала, что такая переписка для него — луч света в темпом царстве обреченности. Она знала, что он не виноват, что он — герой, сумевший своей волей удержать тысячи людей от эксцессов, сумевший навести порядок и делавший это, сознавая, что его неизбежно покарают, сделают «виновником беспорядков». Галина подтвердила, что события носили стихийный и, по ее мнению, спровоцированный характер, поскольку нельзя было вводить контингент блатных в мужскую зону. Тема эта была трудной. Говорить было нелегко, потому что по коридору все время прохаживался конвойный, в вагоне же было шумно. Я рассказал Галине свою историю, поделился надеждой на пересмотр дела и освобождение, она назвала свой предполагаемый московский адрес.

Наше общение пришлось прервать, потому что у Галины возник приступ острых болей в брюшной полости. Диагноз, который ставил я с еле слышных слов больной, был «острый живот», вероятнее всего аппендицит, но могло быть и что-то похуже — прободение язвы желудка, например. Наше купе объединилось с женским в требовании немедленно вызвать врача. Шум подняли невообразимый. Прорвались через пассивность и матерщину начальника конвоя. На одной из станций Галину вынесли на носилках из вагона, и я увидел ее лицо, молодое, красивое, с прекрасным, как у камеи, римским профилем. А копна волос на голове была серебряная, без единой чернинки или золотинки. Лицо осунувшееся, большие серые глаза смотрели тревожно.

Вагон наш следовал до Москвы и использовался для транзита на этом пути. На одной из станций купе заполнились женщинами из бытовых лагерей. Это были шумные, матерящиеся женщины разных возрастов. Когда нас проводили на оправку мимо занятых ими купе, мы видели их лица, видели многих из них обнаженными и извергающими такой поток нецензурщины, что наши

 

- 499 -

видавшие виды мужчины, прошедшие и войну, и плев и вообще, как говорится, огонь, и воду, и медные трубы, были ошарашены и смущены.

Непрерывный мат, прерываемый изредка безрезультатными попытками конвойных навести тишину, сопровождал пас очень долго, и казалось, этому не будет конца. Мы были оглушены и подавлены, а конвой пришел в ярость. Было слышно, как наиболее оголтелых кликуш стали выволакивать в проход и избивать. Но это, видимо, и надо было разбушевавшимся. Визг и вопли перешли в сплошную истерическую какофонию. Наконец удалось подозвать офицера — начальника конвоя, и я объяснил ему, что единственный способ справиться — временно удалить конвоиров с прохода, не обращать внимания на то, что женщины в этих купе вытворяют. Я объяснил, что как психиатр ему это советую. Офицер понял меня, коридор опустел, и через полчаса все успокоились, самый молоденький конвоир стал разносить воду, а еще через час вполне мирных и сникших дам стали спокойно выводить па долгожданную оправку.

Меня вывели из вагона во время двухминутной остановки в Рязани. Ждал «воронок», и через несколько минут — знакомая камера на втором этаже внутренней тюрьмы. Через день началось расследование, продлившееся полтора месяца. Помню его от начала до конца со всеми подробностями. Но вспоминать — тяжело и больно. Почему-то во много раз тяжелее, чем все остальное. Здесь есть какая-то аналогия с воспоминаниями о повторной тяжелой операции, о снятии послеоперационных швов без наркоза или с удалением корней зубов и тоже без наркоза, потому что так быстрее заживет и не нужно будет тянуть с протезированием.

Началось с конфликта. Я отказался отвечать на вопросы до тех пор, пока среди дежурных по коридору надзирателей останется молодой, с бледным дергающимся лицом. Я помнил этого садиста: именно он из всего надзорсостава тюрьмы все время совершенствовал способы издевательства надо мной во время следствия. Тогда он мог рассчитывать на полную безнаказанность. Это он подкарауливал меня под лестницей, когда конвойные вели на допрос или с допроса, выскакивал и, кривляясь, ругался пли угрожал. Это он, выводя меня на оправку, нашептывал мне, какой я фашист, подонок и что бы он со мной сделал, если бы была его воля.

Майор Томилин, сотрудник военной прокуратуры из

 

- 500 -

Москвы, проводивший расследование, возмутился моим требованием и на целые сутки все отложил. Но этого старшину я больше не видел…

Мы с майором сходились медленно, и лишь к концу второй недели он стал понимать меня, а я его — с полуслова. Он добросовестно вникал в суть дела. Слава богу, перед ним теперь сидел не ошарашенный арестом юнец, а собранный и спокойный лагерник. Майор убедился, что" я его не обманываю, себя не выгораживаю и прошу только разобраться во всем по существу. Никаких дискуссий на идеологические темы он не затевал. Домыслы, занесенные в дело весной и летом 1953 года, лопались как мыльные пузыри. Оставались факты, из которых с неумолимой логикой следовало, что никакими видами антисоветской деятельности я не занимался и уличать меня не в чем.

Методически, без спешки, страница за страницей просматривались листы дела. Стало ясным, где оговор, где самооговор, а где тенденциозно сконструированная тогда обвинительная конструкция. И ничего не выпадало в сухой остаток. Но для меня вся эта процедура была очень болезненной. Томилин тщательно обходил как паз те углы, которые когда-то казались самыми острыми. Он не хотел касаться ни вопроса об «организации», ни «влияния» Ребельского, ни «террористических намерений». И мне становилось ясно, каким идиотом я был, подписывая протоколы, где все это фигурировало как уличение и обвинение. И одновременно я видел, что иначе тогда быть не могло, а если бы я тогда сопротивлялся, то вообще неизвестно, что могло быть. Такое сочетание отвращения и жалости к себе изводило меня, и эти страдания были хуже, унизительнее всего, пережитого ранее.

Вдвойне унизительными оказались очные ставки с моими бывшими следователями. Эти совсем недавно еще столь грозные для меня личности явились в обличье кающихся, защищающихся ублюдков. На их лицах был страх и растерянность. И было мне противно до тошноты, до обморока наблюдать, как они изворачивались, доказывая законность и «гуманность» своего поведения. Выходило, что я должен молиться на них за то, что не бывал избит до полусмерти, что мне разрешалось читать и даже получить две передачи с продуктами. Только однажды полковник Олейник показал зубы. Когда я подтвердил, что за стеной его кабинета раздавались вопли и стоны действительно избиваемого человека или с грам-

 

- 501 -

пластинки — тогда магнитофоны еще не были в ходу,— вероятно, для того, чтобы меня напугать, и это было правдой, Олейник воскликнул: «Ты далеко пойдешь — тогда подтверждал, что нам нужно было, а теперь—что ему» (то есть майору Томилину).

Расследование подходило к концу. Томилин не стал уверять меня, что работа наша прошла вполне удачно. Видимо, не все было гладко за стенами следственной комнаты. Во главе рязанского обкома еще оставался Ларионов, с которым так или иначе приходилось считаться, поскольку он был в курсе дела и еще не подошел к той черте, когда из-за туфты с мясозаготовками, а возможно, и по иным причинам пустил себе пулю в лоб. Полковник Олейник ушел в отставку. Бубяшев остался дорабатывать до пенсии на рядовой оперативной работе. А меня поволокли обратно в Джезказган, но на этот раз транзитом через Москву и Свердловск.

А. С. Встречал ли ты своих следователей в Рязани после 1956 года? Была ли у тебя мысль о возможности справедливой мести или даже расправы?

М. Э. Была одна печальная по своему содержанию и смыслу встреча в Рязани, в первый же день, когда я туда заезжал после возвращения в Москву летом 1956 года, после смерти отца. Я был заторможен и подавлен. Около кинотеатра на улице Ленина меня заметил Бубяшев, устремился ко мне, обнял и поволок в какой-то проход возле касс. «Я рад, рад! — говорил он.— Олейник на пенсии, а я — на рядовой оперативке... Ты, я слышал, уже с дипломом... Не зарывайся, не обольщайся свободой и, я тебя прошу, держи язык за зубами! Не думай, что все кончилось, не думай!» Я еле вырвался от него. Но понял одно: в Рязани мне делать нечего. И с 1956 года по сей день я в этом городе не был. А о мести или расправе с непосредственными виновниками своего несчастья у меня и мысли не было. И не потому, что простил, а потому, что наплевал.

А. С. А со своим новым следователем, с Томилиным, ты не встречался?

М. Э. Очень интенсивно в Военной прокуратуре в конце 1956-го и в начале 1957 года, когда боролся за реабилитацию. Томилин активно включался, но форсировать ничего не мог из-за «резины» (бесконечных отсрочек) и каких-то противодействий. После получения справки (формы 30) о реабилитации я зашел к нему, поблагодарил. А потом не видел лет двадцать, пока слу-

 

- 502 -

чайно не встретил его в Москве на обменной толкучке в Новых Черемушках. Он был на пенсии. Зашли в забегаловку, выпили, посочувствовали друг другу в стиле классического застоя, ругнули «жизнь», которая ни мне, ни ему не принесла больших радостей. Прошлое вспоминать не стали, добавили еще по двести — и расстались. Он как был майором в 1955-м, так в этом звании и уволился.

А. С. Почему в 1955-м сложилось так неудачно с пересмотром твоего дела? Ведь тебя вернули в лагерь.

М. Э. Потому, что «мешал» отец. Он был знатоком юридической казуистики. Упорно требовал соблюдения процессуальных норм, сроков, статей и параграфов кодексов и так далее. Он, говоря по лагерному, «гнал волну», а прокуратура этого не любит. Но трудно исключить и тип торможения, о котором пишет Шестопал применительно к своему делу и к такому «зубру», как доставшийся ему следователь Шварцман. Да, тот самый Лев Аронович, уроженец петербуржскпй, которому во время его издевательства над Бабелем, в 1937 году, было тридцать лет, который на три года старше Реева и на десять лет старше тебя, Асир. Этот наш современник и соплеменник известен теперь весьма широко после публикаций Аркадия Ваксберга материалов о Косареве и других его жертвах. Поведение этого деятеля у Шестопала представлено довольно точно. И уместно именно сейчас напомнить о нем.

Следствие с января 1948-го по март 1949 года. Сначала следователь некий майор Демин, бездарный и циничный, избивавший и устраивавший «театр». «Одна сцена запомнилась,— вспоминает Шестопал.— Били какого-то иностранца. Били жестоко, по половым органам. При этом держали тут же в комнате жену. Вой и стоны заполняли все помещение. И мой майор назидательно поднимал палец, как бы говоря: «Смотри и слушай». И таких сцен было немало.

И вдруг у меня появился новый следователь, как он представился, заместитель Рюмина, начальника следственной части по особо важным преступлениям, полковник Шварцман. Его я раньше видел на кортах «Динамо», где он играл с теннисистом Семочкиным. Он мне объявил и объяснил, что они сейчас поняли, что я более или менее чист, но, конечно, кое-какие промашки имеются. «Вот,— говорил он,— вы бывали за границей, водились с иностранцами, что-то им дарили, они вам что-то

 

- 503 -

дарили...» Тщательно разбирал мои знакомства с женщинами, язвительно величал меня «бель ом». Называл двух близких мне женщин с несчастной судьбой.

Первая была вдовой одного из наших первейших, но репрессированных драматургов, и дети ее, два сына, росли на моих глазах (один женился на дочке генерал-полковника Хмельницкого, адъютанта Ворошилова). Она работала секретарем в дирекции Большого театра, потом много лет у Шостаковича и была в сетях ГПУ. У нее были ко мне добрые чувства, но ей следовало и одновременно выполнять «служебный» долг. А жили мы рядом, на улице Горького, 90. Вот вам и трагедия... Вторая женщина, монголка Саша К., долгие годы работавшая в Профинтерне с Лозовским (мы вместе с ней бывали на обедах на даче Лозовского), относилась ко мне нежно и хорошо и также выполняла свой «долг». Шварцман все мне доказывал: эти отношения свидетельствуют, что я враг народа. Но одновременно вел свою линию, что, в общем, ничего у меня нет, но «вы понимаете, что-то все же есть». Так продолжалось некоторое время, пока, наконец, мне не была устроена решающая (для моего самосознания) встреча. Когда меня завели в кабинет Шварцмана, у него сидел генерал МГБ Андрей Свердлов, сын Якова Свердлова. Мы несколько раз встречались у дяди (моею друга) Германа Свердлова. Он был женат на Нине Подвойской, дочери известного военного деятеля. Мой дядюшка, ленинградский ученый Михаил Борисович Фабрикант, в царское время заведовал гаражом великих князей. В годы гражданской войны этот гараж превратился в бронетанковую роту (на «линкольнах» ВНСХ 1 часто встречал шоферов, хорошо помнивших моего дядю). Приезд В. И. Ленина в Петербург в июле 1917 года и его речь с броневика включили моего дядю в ход будущей революции: броневик по просьбе Подвойского он послал из своей части. За это Подвойский выдал дядюшке благодарственную грамоту, которая не раз спасала его от арестов ЧК.

Свердлов встретил меня внешне по-товарищески, «на гражданских началах». Сказал, чтобы я не беспокоился о своей семье, с ней ничего не случится. «Да и вы сами должны понимать, что ничего к вам особого у нас нет, но вы понимаете, что теперь мы просто так вас выпустить не можем. Что-то надо подписать, что-то надо при-

 

 


1 BCIIX — Высший совет народного хозяйства.

- 504 -

знать, получите несколько лет, и все пойдет, как у всех других. Вы же помните и Беломор, и Москва — Волга канал...» Я все понял и что-то начал писать. Писал, повторяя материалы по восстановлению строительной промышленности, опубликованные мною в те годы через Совинформбюро. Ничего секретного, естественно, не было. Но следователя это устраивало. Сам же он заставлял меня вслух читать «Правду» со знаменитой сессией ВАСХНИЛ, на которой Лысенко добивал вавиловцев - генетиков. И так шло время».

А. С. Но здесь Шварцман выглядит этаким мягким исполнителем.

М. Э. Да, но тем хуже. Он чувствует себя в атмосфере цинизма как рыба в воде. И не беда, что эта часть воспоминаний Шестопала отбрасывает нас из 1955 года в 1947-й и как бы отвлекает. Ведь Шварцман работает в данном случае не как костолом Демин, а по контрасту, исполняя роль этакого сочувствующего развратителя. Семиклассное образование не помешало ему «воспитывать» подследственного на материалах о «торжестве мичуринской биологии», как об этом вспоминает Шестопал.

А. С. Умение вести интригу, добиваться признания, «раскалывать» и совращать — это ведь, что называется, на уровне мировых стандартов.

«Это был,— продолжает Шестопал,— очень черный еврей, ходивший с чрезвычайной важностью, говоривший еще с большей важностью. Особо он выбивал из меня бытовые показания. Он считал, что если я брал у кого-то галстук или дарил кому-то галстук, вот это уже и есть шпионская связь. С бесстыдством и наглостью использовал показания и доносы подставных женщин... Я уже начинал понимать, что это все не более как грязная политическая игра, но все-таки поддерживал с ним разговор на допросах, стремясь понять, что же происходит. Как-то у него во время допроса появился молодой, изящно одетый человек, только что вернувшийся из-за океана, и между ними шел оживленный разговор о том, как одеваются, что кушают, и как развлекаются. Очевидно, это было единственное, что его занимало. Была ли у следователей какая-то цель, своя идея? Несомненно. Но одно было ясно, что в поисках они без труда меняли цели».

М. Э. Здесь начинает проступать нечто далекое от стандарта следственного искусства. Срабатывает механизм цепной реакции бесконечных провокаций, приспо-

- 505 -

собленных для угождения политической конъюнктуры в ее самом примитивном понимании.

Полюбуйся, Асир, на эту поганую процедуру действия новых, невиданных следственных стандартов. Ведь именно на примере Шестопала и в его анализе тактики Шварцмана проявляется «новое» в деятельности ежовско-бериевского аппарата: сажают не «за что», а «для чего-то». Скоро, очень даже скоро никто уже не станет задавать вопроса «За что вас арестовали?» в 1937 и последующие годы. Будут спрашивать: «Знаете ли вы, для чего вас арестовали?» И еще нужно вспомнить Шварцмана, для того чтобы понять, какую инерцию карьеризма, цинизма и многоопытного интриганства надо было преодолеть Томилину и вообще всем, кто был призван разобраться. И еще для того, чтобы понять, почему в 1956 году пришлось беззаконие исправлять... беззаконным путем, разослав комиссии, имевшие право «рубить», то есть отменять приговоры с полным сознанием, что люди осуждены не «за что-то», а «для чего-то».

«У черного Шварцмана были две «идеи»,— вспоминает Шестопал.— Первая — сочинить процесс об особом вреде ученых, оказавшихся на ответственных государственных постах, запятнать интеллигенцию вообще. Всеми способами Демин выбивал из меня сплетни о знакомых мне военных, артистах, особо интересовался какими-то возможными точками соприкосновения с Г. К. Жуковым, искал возможность записи в протокол фамилии Михоэлса, Немировича-Данченко, Прокофьева, Улановой, Меркурова, члена военного совета Телегина и других. Телегин в это время был арестован, его обвиняли в чем-то, связанном с его деятельностью па территории Германии. Собирали какие-то ниточки, зацеплявшие Г. К. Жукова». Вторая идея Шварцмана — ученые против Сталина.

«Появились фамилии соучастников «преступления». Это были большие ученые, академики: Липа Штерн, Понтекорво, Франк и многие другие. В этом начинании кульминационная точка была достигнута в конце 1947-го — начале 1948 года. Как-то меня (как «мясо» — такова была надпись на фургоне) вывезли на Лубянку. Продержали сутки с лишним в стоячем положении в вертикальном гробу. Привели к Шварцману. Ясно и точно Шварцман предложил мне как «сознательному советскому, своему человеку» выступить свидетелем обвинения на процессе против всех этих «соучастников». Короче говоря, он предложил мне роль провокатора. Когда я не

 

- 506 -

сказал сразу «да», мне было обещано: «Мы тебя расстреляем!» Я не сдержался и ответил: «Вас уничтожат раньше меня». Шварцман так опешил, что замолчал.

Так или иначе, но и эта идея Шварцмана не сработала. Конъюнктура менялась, степень вседозволенности регулировалась свыше. И тогда просто, что называется, «слепили» дело: к Шестопалу привязали Абрама Зискинда, Джорджа Хана и Лину Прокофьеву. Один том — сплошной вымысел и самооговоры. Но об этом — не здесь, поскольку мы все-таки в 1955 году. И речь сейчас идет прежде всего о том сопротивлении, которое оказывали справедливому пересмотру дел в это время деятели, подобные Шварцману.

Шестопал после возвращения в Москву в 1956 году узнал, что «оказывается, при смене власти в МВД и уничтожении Бернц наш палач Шварцман сумел избежать общей участи (начальника Шварцмана — Рюмина и его замов расстреляли) и перекинулся на сторону Н. С. Хрущева. Оставаясь на работе, он все наши жалобы клал себе в сейф, и тем дело и заканчивалось. Помогло вмешательство Поллита — секретаря Компартии Великобритании, обратившегося непосредственно к Н. С. Хрущеву с просьбой о Хана. Последовало распоряжение: «освободить в 24 часа», и дело закрутилось».

А. С. Для подозрения, что нечто подобное происходило с твоим делом, с жалобами отца и вообще с хлопотами в инстанциях в 1954, 1955 годах и даже позже, имеются все основания. Личность Шварцмана — частный случай, однако в ней сгусток возможного сопротивления его и ему подобных. Но несколько слов о Хана.

М. Э. По воспоминаниям Шестопала, «Джордж Хана, ирландский дворянин, убежденный коммунист, офицер гвардейского полка английской армии в Индии, бежал к нам. Он работал в Совннформбюро заместителем начальника отдела переводов. Был очень близок со знаменитым Трояновским — начальником отдела, нашим бывшим послом в США и Японии. Хана — большой литературный талант, блестящий филолог. Достаточно сказать, что когда он был реабилитирован по представлению Поллита, то занялся переводом Ленина на английский язык и перевел всего Ленина». Для того, чтобы его «пришили» к делу Шестопала (или наоборот), оказалось достаточным признать, что он о многом разговаривал со своим родственником, канадским журналистом, который бывал в Москве».

 

- 507 -

А. С. После этой справки надо продолжить наше путешествие в «накануне» (в смысле предстоящего освобождения), в 1955 год. Картина постепенно вырисовывается, но надо рассказать и о пересылках, через которые ты прошел по дороге из Рязани «домой» в Джезказган.

М. Э. Многое выпало из памяти. Но все-таки ощущение атмосферы осталось.

Из Рязани в Москву. Потом Шелепиха, московская пересыльная тюрьма. Здесь я пытаюсь «затормозиться», надеясь получить свидание с родными, которые наверняка знают о моем перемещении, хлопочут о свидании. Сюда привезли ночью, так что Москвы не видел, в «воронке» темно и на улице ничего не различишь. Здание поразило размерами и ощущением отработанного громадного механизма. В камере тьма народу, представлена вся лагерная география. Я целеустремлен: нужно что-то сделать, чтобы поднялась температура, чтобы взяли в стационар, здесь он, наверняка, есть. Достал у кого-то из соседей по камере головку чеснока, аккуратно очистил все дольки, исколол каждую острием обгоревшей спички — наделал пор для чесночного сока и дольку за долькой, как учили блатные, загнал в задний проход. Днем температура — 39,5°. Перевели в стационар. Он громаден, встроен в эту тюрьму-комбинат с точным архитектурным расчетом. Идеальная чистота. Степы облицованы кафелем. Койка застелена свежим бельем, только шерстяные одеяла без пододеяльников. И новое неожиданно чистое нательное белье. Температура 40,1°, хочется спать и пробыть как можно дольше в этом кафельном блеске и фантастической санитарии.

Утром — вызов к врачу. Молодая женщина, которой я сразу же объясняю, что я медик, если надо, могу быть полезен, а что со мною — не знаю, надеюсь, что ничего инфекционного. Врач подозрительно оглядывает меня, каждый сантиметр кожи — нет ли следов уколов и подкожной мастырки. Температура 37,7°. Чеснока у меня больше нет. Чувствую себя исключительно бодро и шучу, по шутки мои явно не по адресу — тут и не таких раскалывали, понимаю я. Может быть, сказать правду? Но и это они слышали тысячу раз, ибо здесь фабрика, конвейер. Пусть будет то, что будет. Но три дня, пока анализ крови, то да се,— мои.

В стационаре—пестрота состава, но с преобладанием действительно тяжелых больных, самоистязающих пси-

 

- 508 -

хопатов, «тормозящихся» методом заглатывания металлических ложек и других предметов из металла, и инвалидов, ожидающих наряда на перевод в инвалидные дома или спецбольницы. Работы медперсоналу — выше головы, по все вышколены и работают как автоматы. У медсестер, среди которых молоденьких нет, лица суровые.

В этом стационаре я все-таки провел дней десять — обнаружились какие-то тени в правом легком. Желая помочь доктору и поскорее выбраться отсюда домой, в свой лагерь, так как пришло сознание безнадежности ожидания свидания — его здесь почти никому не давали, я подсказал, что эго, мол, эозинофильный инфильтрат, бывает у астматиков. Мне было ясно, что в действительности я слегка прихватил силикоза — шахта не прошла мимо. Но думать об этом не хотелось, а хотелось, повторяю, домой, в свой родной лагерь, который отсюда, из этого каменного мешка воспринимался как благодатное место.

Уже перед самым этапом на прогулочном дворе я познакомился и долго разговаривал с одним рижанином, возвращавшимся на Колыму после очередного вызова на Лубянку. Меня привлекло к нему его поразительное одиночество в толпе прогуливающихся гуськом зэков. Смуглый, мрачный, крепкий, возраста неопределенного, он с неожиданной откровенностью рассказал, что был «капо» в одном из немецких концлагерей. В нем не было злобы и обиды на свою судьбу, а лишь редко встречавшееся мне раскаяние. Он прямо говорил о себе как о мерзавце, которого предпочтительней было бы расстрелять, а уцелел он, потому что отличается «нестираемой» памятью, и с удовольствием опознает своих коллег по немецкому лагерю, с которыми вместе творил страшное дело — отправлял людей в крематорий. Запомнилось, с каким отвращением он взглянул на свои руки, когда еще и еще раз повторял: «Вот этими руками, вот этими руками».

Перед самым этапом меня вывели из общей камеры и поместили в один из многочисленных боксов — небольших, метров по шесть квадратных, без окон помещений, куда неожиданно загнали еще человек восемь зэков, парней из контингента, который среди блатных назывался щепотью, или шакальем. По опыту я уже умел различать оттенки этой публики и знал, чего от нее можно ожидать, когда вдруг окажешься один на один,

 

- 509 -

да еще на этапе. Произошло следующее. Их группа имела главаря. Они быстро приблизились ко мне на расстояние вытянутой руки, и главарь, коренастый парнишка с традиционной фиксой — золотой коронкой, в тельняшке, полоски которой просвечивали сквозь батист белоснежной сорочки,— скороговоркой произнес:

— Вытрясай шмотки, фраер!

Трое парней были вооружены поясами с металлическими пряжками. Раздумывать некогда. Главарь уже лежал на полу с перебитой переносицей — удар прямой левой, а правой — по корпусу снизу этим, что с пряжками. И одновременно крик, вопль и рычание. В руках оказалась параша, я ею — налево, направо, по головам, по головам... Через полминуты в камеру заскочили надзиратели, парней быстро вытолкнули за дверь. Я остался один — сидел на цементном полу и еще крепко держался за края параши.

Откуда во мне такая злость? Навыки боксерские — это из Минусинска, от Юлиуса, чемпиона Польши по боксу,— он целый месяц занимался с нами в сорок третьем году, а потом уехал с другими поляками на фронт. Но злость? Никакой радости от «победы» я не испытывал, было сознание, что надо чего-то бояться в себе, что если этого не остановить, то будет зверство, автоматизм и азарт. Да, азарт жестокости, рискованной борьбы, глаз, застланных белой пеленой ненависти. Такая была тогда реакция, и это хорошо запомнилось.

В двухместном купе вагонзака попутчиком до Свердловска был громадного роста и неимоверной полноты грек из-под Феодосии. Он долго и путано рассказывал, в каких сложных отношениях находился с немецкой или румынской комендатурой и одновременно с партизанами. Он продолжал доказывать мне то, что ему, как видно, не удалось доказать на следствии, плакал, начинал свой рассказ сначала. Но мне все это было неинтересно: полное безразличие и отсутствие сострадания. Это бывало и раньше, а сейчас осознавалось четко, холодно и безболезненно. Озлобление. Но разве люди, меня окружающие, вот этот грек с его проблемами и те полублатные, которых я избивал, виноваты в моих неудачах, в дурацкой неопределенности после рязанского расследования?

Корпуса свердловской тюрьмы напомнили мне своей кирпичной кладкой и всей архитектурой корпуса галенченской психбольницы. Была дождливая пасмурная погода. Под дождем ожидали во дворе, также напомина-

 

- 510 -

ющем больничный прогулочный двор, очереди в санпропускник. Перед входом в душевую и прожарку — громадная куча угля. Вокруг нее десятка два женщин-бытовичек. Их пропускали в первую очередь. Это были не резвые и активные блатнячки, а именно бытовички и, видимо, впервые осужденные. Лишь немногие из них проявляли интерес и общались с мужчинами-зэками.

Пересыльная камера была на третьем этаже. Провели туда по неожиданно широкой лестнице и по диагонали большой квадратной лестничной клетки. Дверь камеры оказалась открытой, а в дверном проеме — калитка из металлических прутьев. Первое, что я увидел, был большой стол, уставленный невиданными яствами: массивы розовой ветчины в жестяных коробках, целые и надрезанные головки сыра, продолговатые коробки сардин, банки со сгущенным молоком и какао, полуметровые блоки сала, густо посыпанного красным перцем. Взгляда оторвать нельзя. Но я оторвал, глотая слюну и чувствуя головокружение. Продолжало эту фантастику вполне лагерное зрелище — на двухъярусных нарах сидели и лежали заключенные, только многие из них оказались одетыми в изрядно помятые и потертые мундиры немецких офицеров. Но были и в штатском — в довоенного покроя костюмах, даже тройках с жилетками.

Никто не оживился, не изменил позы при моем появлении. Еще раз с порога осмотрев камеру, я обнаружил на верхних нарах спящего человека в знакомой, нашенской одежде и, произнеся положенное «Гутен таг — добрый день!» и не получив ответа, забрался на эти нары и устроился рядом.

Мой сосед проснулся, и мы познакомились. Он возвращался в Тайшет, побывав где-то на Украине, как и я, на расследовании по своему делу, так же не знал еще результата, но надеялся, что к моменту его возвращения в лагерь уже придут документы о его освобождении. Вызывали многих свидетелей, и доказано, что он, работая у немцев, сотрудничал с партизанами. Он уже имел свидание с родными, вез с собой остатки продуктов от передачи и с удовольствием организовал там у нас на нарах ужин—домашняя мягкая колбаса, лук, чеснок, немного сала, домашние сухари. Звали его Микола Миколаевич, было ему лет пятьдесят, но выглядел он моложе и все время радовался:

— Моих там дома запритесняли, но Ганна — баба работящая, детей подняла и женихов отвадила. А эти,—

 

- 511 -

он показал на сокамерников,— не знают ведь, что я по-немецки понимаю. Их Аденауэр к себе затребовал. Их из разных лагерей и тюрем пособирали. Большинство — матерые фашисты, но есть и просто военные. А в штатском все как на подбор — дипломаты, из посольств венгерских, румынских, тоже фашисты. Там внизу, под нами,— генерал. Но они его игнорируют, не разговаривают с ним, называют свиньей. Радуются, сволочи, что выжили и домой едут. А жратва — это посылки Красного Креста. Тут на пересылке с ними как с господами сейчас обходятся, дождались своего, сволочи,— продолжал ругаться Микола.

Ночью он меня разбудил, чтобы проститься. Его забирали на этап. Слышен был храп одного из «дипломатов». Я спустился с нар и заметил, что не спит только один из немцев, тот, что на нижних нарах подо мной. Он приподнял голову и смотрел на меня, неподвижно лежа под своей шинелью, а шинель — генеральская, со стальным отливом. Был он высок и, даже лежа чуть по диагонали, вынужден был согнуть ноги в коленях, чтобы стопы не свисали с нар.

Рядом с генералом было достаточно свободного места. Я не удержался, присел с ним рядом и спросил:

— Может быть, вам помочь? Вы больны?

— Спасибо. Помочь — потом, утром, моргене,— ответил генерал. Он вполне сносно говорил по-русски. Речь его была при этом странной, фразы строились как переводные, но не с немецкого языка на русский разговорный язык, а скорее как перевод с русского разговорного на какой-то особый, известный только одному генералу, диалект русского языка. Это я очень быстро почувствовал.

Генерал Кейтель был не однофамильцем, а родственником известного фельдмаршала Кейтеля, кажется, его племянником. Служил в штабе прибалтийской группы немецких войск. Его судил военный трибунал, и последние годы он провел в одной из закрытых тюрем, откуда его сейчас освободили и отпустили в Германию, в Западную Германию. Во время многолетнего заключения генерал прочитал — и не один раз — все, что было в тюремной библиотеке: Льва Толстого, Федора Достоевского, Михаила Салтыкова-Щедрина, Александра Пушкина, Алексея Пешкова-Горького и многих других. Читал и перечитывал упорно, систематично. И стал пацифистом. Он ненавидит войну и уверен, что русская литература

 

- 512 -

навсегда и всем доказала, что войны не должно быть. Это его убеждение.

— Я не фашист, я не социалист. Но я больше и не военный. Хотел объяснить здесь это всем немцам. Они говорят: большевистский пропагандист — езжай в Восточную зону. Говорят, что я хуже Паулюса.

Генералу было трудно говорить. Я взял его руку — пульс до ста сорока ударов в минуту, пульсовая волна слабая, иногда нарушается ритм — экстрасистолия. Объяснив генералу, что я медик, я осмотрел его. Алиментарпая дистрофия, болезнь бери-бери, результат нехватки витаминов группы В. И много других диагнозов.

У меня возникло сомнение, транспортабелен ли он в таком состоянии, сумеет ли живым добраться до дому. И если здесь его земляки организовали бойкот больному из-за его позиции, то как к нему отнесутся родственники и знакомые в Германии?

Утром я потребовал разрешения пойти на прием к тюремному врачу. Меня отвели в амбулаторию. Приняла меня женщина-врач, капитан медицинской службы. Она была внимательна и не перебивала моего рассказа о состоянии генерала. Объяснив мне, что вопрос о его этапировании решен «наверху» специальной комиссией и ей не дано изменить это решение, капитан поставила вопрос практически:

— Что мы с вами можем сделать? Назначить и провести курс лечения здесь у нас. Это — реально. Когда этап, пока неизвестно. Что успеем, то успеем.

И мы вдвоем вполне коллегиально и без лишних слов нарисовали на листе назначений схему лечения генерала. Хорошую схему нарисовали, и все медикаменты нашлись, а которых недоставало — срочно заказали через аптеку свердловского медотдела МВД.

На шестой день Кейтель смог самостоятельно спуститься в амбулаторию, на восьмой — подняться в камеру, а на девятый мы с ним попрощались, чтобы никогда больше не встретиться.

Обстановка в камере за эти дни не менялась. Немцы часто спорили между собой. Эти споры генерал называл «говорение злое», потому что ищут виновного в поражении Германии, а для себя — хорошей жизни. Но им и здесь жилось неплохо. Заботой о больном земляке они себя не утруждали, были сыты и самодовольны.

Дни, проведенные в этой камере, а точнее, в пределах двух этажей свердловской тюрьмы,—это дни про-

 

- 513 -

светления. Я работал врачом. Это было нужно, интересно и уводило от бесплодных гаданий о будущем. Общение с генералом было, прежде всего, общением с больным. Разговорам с ним я не придавал особого значения и запомнил только то, что сейчас рассказал. Были еще детали, связанные с вопросами о том, кто и как ждет генерала на родине. Он был спокоен: материальная обеспеченность гарантирует моральную независимость, семья богата, и у него хватит средств жить обособленно и свободно. О жене и детях он не упоминал.

Дорога от Свердловска до Джезказгана не была насыщена какими-либо яркими впечатлениями. Восприятие оставалось притупленным. И даже знаменитая петропавловская пересылка только промелькнула, оставив след скученностью, обветшалостью и антисанитарией. На этапе было много блатных и бытовиков. Блатные сами называли себя «возвращенцами», подразумевая под этим свое возвращение в тюрьму и в лагеря после амнистии 1953 года. Многие из них говорили, что и «после Уса», то есть после смерти Сталина, места для них на воле не нашлось, хвастались друг перед другом, как им удалось гульнуть и покуражиться на «каникулах» между посадками. Но было заметно, что за рецидивистами потянулся и хвост новобранцев, разношерстных и взбалмошных юнцов, проходивших с малыми сроками за хулиганство, мелкие кражи и пособничество более серьезному уголовному контингенту.

А. С. Таким образом, ты оказался опять в Джезказгане. Анна Баркова 17 сентября 1955 года написала:

Опять казарменное платье,

Казенный показной уют,

Опять казенные кровати —

Для умирающих приют.

Меня и после наказанья,

Как видно, наказанье ждет.

Поймешь ли ты мои терзанья

У неоткрывшихся ворот?

Расплющило и в грязь вдавило

Меня тупое колесо...

Сидеть бы в кабаке унылом

Алкоголичкой Пикассо.

М. Э. Каково же мне было в Джезказгане после возвращения? Не было Владимира Павловича. Очень не хватало мне и Вадима Попова. Сейчас, когда видна роль Вадима в событиях 1954 года, когда известен дневник Жильцова, можно отдельно рассказать о нашем в чем-то

 

- 514 -

схожем и в чем-то различном восприятии лагеря в 1955 году. Но сначала о стихах Вадима. Это были стихи о войне, о трагической любви, о доме и очень немногие о Джезказгане. Запомнилось одно, написанное еще в 1950-м,— «В пустыне»:

Как что-то живое,

к безумству близки,

здесь носятся, воя,

с ветрами пески.

 

Здесь песням не петься,

не литься стихам.

Здесь некуда деться

зыбучим пескам.

 

Здесь место для прозы,

не бывшей нигде.

Гудят паровозы,

моля о воде.

Действительно, паровозы гудели, и было их много, как и железнодорожных путей, шлагбаумов, составов, груженных рудой. Много этих путей мы перешагивали, идя в колонне, пока подходили к объекту, к шахте, обнесенной запреткой с вышками, расставленными так густо и близко друг от друга, что казалось, они стоят совсем рядом. А объяснялось это просто; обзору мешали шахтные строения, отвалы с рудой. Это ведь не какая-то там экибастузская ТЭЦ или просторный строительный объект, а современная шахта, меднорудная шахта XX века.

У Вадима была техническая, инженерная жилка, унаследованная, видимо, от отца, известного инженера-путейца, изобретателя и вообще безгранично преданного технике человека.

Вадим любил свою работу на шахте. Сегодня, когда мне приходится обращаться к инженерной геологии ради решения экологических проблем, часто вспоминаются наши с Вадимом тогдашние разговоры на темы, которые теперь, через четыре десятилетия, называют геогигиеническими. Например, о том, чем будут заполнены громадные объемы выданной из шахт руды и породы, как это повлияет на состояние земной коры. А вот стихи Вадима, так сказать, лагерно-геологические:

Мы зовемся капитанами проходки.

И вперед мечта под парусом летела

В те места, где затаились самородки.

 

- 515 -

Под землей у нас — маркшейдерское дело.

Без него никто не сделает ни шага.

Отдаем ему и душу мы и тело.

Где на первый взгляд — расчеты да бумага,

Там для нас оно — маркшейдерское дело!

У Вадима был отдельный «кабинет», которым он очень дорожил и пускал меня туда с большой осторожностью, чтобы надзорсостав не приметил, чтобы не отняли у него этот островок уединения. Размер кабинета — два на полтора квадратных метра, туалет, переделанный под склад маркшейдерских приборов. Вместо стола — подоконник, вместо стула — заколоченный досками унитаз. Это на третьем этаже шахтоуправления. Из окна— вид на поселок. В это окно мы наблюдали и джезказганскую природу.

Ах, какие в Джезказгане зори!

Здесь, подобна неземным дарам,

неба плоскость в огненном узоре

медью отливает по утрам.

 

В грандиозных отсветах пожара

новый день над городом встает.

Что Земля имеет форму шара—

в это он поверить не дает.

 

Как мазки гигантского этюда,

это чудо не постичь умом.

Силуэт двугорбого верблюда

над горбатым высится холмом,

Однажды я возмутился:

— Что ты все о природе, да о природе! Это же все застарелые поэтические кунштюки. Чувства через пейзаж... А если прямо, что называется, быка за рога?

— Для этого нужно быть Маяковским. У каждого свой темперамент, а заставлять себя быть другим — бесполезно. Знаю, что Владимиру Павловичу не очень нравится моя поэзия, не соответствует она его воинственности. Ты пойми, весь самое трудное — оставаться самим собой, не врать, не лезть на ходули. Я и не лезу.

К весне 1953 года, когда я только входил в лагерный период своей биографии, у Вадима уже накопилась почти пятилетняя лагерная усталость. Он смирился или обиделся окончательно, раздосадовался, что уже амнистируют кое-кого, а его и не собираются! Да, такая обида была и на разные мысли наводила. Амнистия! Но за что же меня прощать, если я не виноват? Усилилась неприязнь и раздражение против действительно ви-

 

- 516 -

новных, против тесноты «вражеского» окружения, против фантастичности, фантасмагории биографий и судеб. Извечные поиски социальной справедливости и их безнадежность, вызывающая апатию. Но апатия не до конца, не до полного отупения. Освободили этакого приспособившегося и самостийного бывшего белого офицера, а Вадим — сидит, несмотря на то, что Сталина нет в живых.

Вадим олицетворял для меня то самое «мы», которое никак не относилось ко всему лагерному населению, а объединяло реально, решительно невиновных и сохранявших заметно поднимавшееся над обывательским представление о вине, прощении, той же амнистии. Вот еще мнение Вадима из его стихотворения «Амнистия», когда она коснулась только узкой группы:

А с нами — явно упущение,

к нам даже сами стены строги —

не дотянулось к нам прощение,

застряло где-то по дороге...

 

Мы — под доносами, наветами,

под показаниями ложными...

За то, что кем-то оклеветаны —

простим ли мы? — Задача сложная.

Это «мы» тогда автоматически действовало, подсознательно. С Вадимом и со мною по-товарищески общались и Тенгиз Залдастацишвили, и Отто Пачкория, после реабилитации — заместитель главного редактора толстого журнала «Цискари» («Заря»), и Андрей Трубецкой, и еще несколько более взрослых и молчаливых мужчин, среди которых выделялись Катцер, Эфроимсон и Щедринский.

У Вадима было и другое «мы»: мы—шахтеры, мы— строители рудника Джезказгана. Такое самосознание прорывалось сквозь мелочи лагерного быта, точнее — помогало многое воспринимать как мелочи. Во время работы на шахте создавалось особое настроение, удерживавшееся вопреки сознанию подневольности труда, возникало самоуважение и то, что не стыдно назвать рабочей гордостью. Ведь бывали моменты, когда, думая о своем будущем, о новом месте в жизни после освобождения, мы предавались биографическому фантазированию, содержанием которого был вариант — плюнуть на все, остаться на шахтах уже вольным работягой, бурильщиком, например. И такие фантазии не были беспочвенными. Вадиму при всей его любви к поэзии, при всех

 

- 517 -

светлых надеждах, что, мол, еще можно будет успеть подучиться, стать если не профессиональным поэтом-лириком, то поэтом-переводчиком,— нравилось вообще все, что связано с шахтерским трудом, с шахтерским особым братством. Возникало и ощущалось особое джезказганское землячество.

А. С. Это что-то новое в лагерной теме...

М. Э. Может быть. Здесь, в Джезказгане 1955— 1956 годов, после недавних забастовок и всего прочего, очень невеселого, происходила некая, условно говоря, пролетаризация контингента. Это, конечно, не было результатом работы КВЧ или иных целенаправленных внешних воздействий. Мы ведь страшные конфуцианцы: думаем, что поведение людей целиком рационально, прямо зависит от их сознания, знания и слов разъясняющих. Но это далеко не так. Вот эпизод на 18-м лагпункте в Магадане из воспоминаний Шестопала. Относится к весне 1953 года.

«Пожар на ДОКе начался ночью. Все растерялись, но у одного из «граждан начальников» хватило разума скомандовать: выпустить зэка. И что же — тысяча рванула в производственную зону и потушила пожар. И ни один не сбежал. Вот что значит любовь к труду. Она была в крови у этих западных и балтийских мужиков». При кажущейся наивности последнего замечания, в нем явно что-то есть.

А как, Асир, воспринимали предреабилитационную ситуацию ссыльные? Не пролетарии, а, так сказать, разночинцы. Как чувствовали себя вы с Ниной Александровной? Есть об этом кое-что и в воспоминаниях Евгении Гинзбург.

А. С. В 1955 году мы с женой чувствовали себя в Магадане еще очень неустойчиво, неопределенно. Уже начали многих освобождать, были отдельные случаи реабилитации. В общем, я неплохо представляю себе этот год с позиции ссыльного. Был реабилитирован муж Евгении Гинзбург — Аксенов, до нас дошел слух, вскоре подтвердившийся, что, наконец, осужден и расстрелян азербайджанский бериевец Мир Джафар Аббас Багиров. В августе был реабилитирован и в октябре возвратился в Москпу дипломат Евгений Гнедин, а чудом уцелевший военачальник Илья Дубинский сумел опубликовать в «Новом мире» очерк «В таежной деревне», и всем посвященным было ясно, что этот очерк написан ссыльным, которого, наверно, уже реабилитировали. В Москве пел

 

- 518 -

Ив Монтан. По радио передавали речь Неру, приехавшего в Советский Союз. Одним словом, ощущалось приближение XX съезда, было в атмосфере что-то такое, что позволяло надеяться... А как было в лагере, чем жил лагерный контингент?

М. Э. Магаданскую ситуацию вспоминает Шостопал. В мае 1955 года он был переведен из Мяунджи в Магадан, находился до октября во 2-й зоне пересыльного лагеря, а затем до освобождения — в рабочей зоне и на 18-м ОЛГГе (отдельном лагерном пункте) в районе Старой Веселой около Магадана. За это время он встретился, со многими твоими знакомыми, о которых упоминается и в «Узелках на память». Хочу продолжить рассказ, каково мне было в Джезказгане после возвращения с «переследствия» из Рязани.

Самым замечательным и одновременно печальным для меня событием в Джезказгане в первые недели после моего возвращения был отъезд Владимира Павловича. Я его уже не застал и никак не мог дознаться, получил ли он реабилитационные документы или, подобно мне, увезен для расследования его «дела». Лишь через два месяца из письма матери стало ясным, что он уже в Москве, воссоединился со своей семьей и даже работает... библиографом на полставки в библиотеке иностранной литературы на улице Разина. Сообщение это тогда меня больше огорчило, чем обрадовало. Дома — это хорошо, с Марией Григорьевной и дочерью Ансельмой — прекрасно, вообще, кто станет возражать против свободы. Но он не восстановлен как ученый, он — безработный! Значит и реабилитация — пшик, не нужна ему такая реабилитация.

Владимира Павловича репрессировали трижды: в 1934 году он был в лагерях и на поселении в Горной Шории, в 1937-м—выслан и работал в Средней Азии, а в 1949-м году оказался в Джезказгане. Это не помешало ему стать участником войны в качестве разведчика, майором, получить за участие в боях и за другие серьезные заслуги несколько боевых орденов. Свободно владея многими европейскими языками, включая испанский, он был «задействован» против голубой дивизии генерала Франко. И это единственное, что он рассказал о своих военных делах, да и то мельком, случайно, проговорившись.

Все, что теперь, после гранинского «Зубра» и дудинцевских «Белых одежд», кинофильмов о Николае Ива-

 

- 519 -

новиче Вавилове и многих публикаций, стало достоянием широкой общественности, я слышал от Владимира Павловича. Но его рассказы отличались от всего ныне опубликованного целеустремленной научной и гражданской позицией непосредственного участника событий. Это была незавершенная история еще неоконченной борьбы за интересы пауки и государства. Здесь были раскрыты все псевдонимы, а личное участие Владимира Павловича уходило па второй план. Собственная его судьба была отодвинута и поглощена громадностью проблем и ущерба, нанесенного и наносимого действиями, как он говорил, «Лысенко п К0». Эти рассказы выстраивали передо мною такой фантастический видеоряд, что я впадал в отчаяние, готов был заткнуть уши, потерять память, чтобы не знать, не слышать, пе испытывать жестокого чувства гражданской скорби, не натыкаться на стену безнадежности, не биться об нее лбом.

Фантастическим казался сам оптимизм, само упорство, с которым Владимир Павлович продолжал борьбу не с ветряными мельницами, подобно Дон-Кихоту, а с «инстанциями, организациями и лицами», с машиной тупой, бездарной, наглой, подлой и разрушительной. Эта борьба казалась мне титанической, а ее предтечи и участники — Кольцов, Мелер, Тимофеев-Ресовский, Вавилов и многие другие — поверженными титанами.

Владимир Павлович произвел расчет потерь нашего сельского хозяйства в миллиардах тонн зерна из-за аферы, уголовщины Лысенко. Первый этот приблизительный расчет давал фантастическую, катастрофическую цифру.

Машина тоталитарного режима не распознавала наносимого себе самой ущерба. Причину этой явной тупости Владимир Павлович и, вероятно, многие его товарищи искали и видели вовне, не умея или не решаясь связать ее с тем, что мы сегодня называем режимом, созданным в стране Сталиным. Еще до XX съезда партии, па котором было, в частности, заявлено, что германская разведка сумела воспользоваться мнительностью Сталина и подсунула ему фальшивку об «измене» комсостава армии, Владимир Павлович считал, что гонение на биологию в Советском Союзе — удавшаяся операция иностранной, и в частности английской, разведки. Они, паши враги, легко нашли примитивный и безотказный способ: если надо угробить хорошего человека, то надо его начать хвалить в зарубежной прессе, а если нужно вознести мерзавца—то, наоборот, ругать последними

 

- 520 -

словами. Они понимали, что может дать нашей стране успешное развитие и передовое положение в мире, которое занимала наша биология в тридцатые годы. Это они угробили Вавилова и вознесли Лысенко.

Мне такое объяснение было понятно скорее как психиатру: оно, честно говоря, казалось мне бредовым. Но возражать я не смел. И более того, у меня самого не было решимости логически продумать ситуацию, не было решимости сформулировать оценку режима, созданного Сталиным в стране, и возложить па этот режим ответственность за все эти и множество других безобразий. Но и приближаясь к таким выводам, я не решался поделиться своими сомнениями с Владимиром Павловичем, ибо здесь действовал запрет, табу, налагаемое лагерной этикой.

Очень огорчительна была информация о том, что Владимир Павлович — библиограф на полставки. Предвидя свое скорое освобождение, я все больше задумывался о хлебе насущном, о профессии врача. А паука? Если человек такого масштаба и такой энергии, как Владимир Павлович, с его знаниями, с его целеустремленностью, вынужден перебиваться на случайной работе, то на что могу рассчитывать я, недоучка и дилетант, лишь прикоснувшийся к запретному плоду, но так его и не вкусивший?

На воле меня ожидают обязанности сына, мужа и отца. Это — элементарно, деться некуда и уклониться подло. Мечты, дальние планы, самообразование — подождут. Наверное, от меня будет больше пользы как от врача, чем как от недоросля, пытающегося стать «учеником и последователем».

Доарестный вариант входа в пауку через занятия историей науки, историей медицины казался мне теперь путем пошлым, извилистым, обманным. Пришло письмо от Владимира Александровича Невского с вложенной вырезкой из рязанской газеты «Сталинское знамя». В Рязани подняли на щит и активно разрабатывали то, что начинал я,— рязанскую дореволюционную медицинскую школу (плеяда крупных ученых-медиков: И. Е. Дядьковский, И. Т. Глебов, П. А. Дубовицкий и другие), рязанцы описывали на моих материалах, а меня как автора там не было и никогда не будет.

Мое отношение к работе в лагерной больнице, темп, интенсивность усилий, которые вкладывал я в нее, после рязанской поездки коренным образом изменились. Можно

 

- 521 -

сказать, что я стал работать как машина. Работа стала круглосуточной, и отдых состоял не в коротких отвлечениях или сне, а в переключении с одного дела па другое, в челночном передвижении между туберкулезным, инфекционным, хирургическим и терапевтическим отделениями, бараками, рентгенкабинетом и моргом. Сюда добавлялась еще лаборатория, где надо было завершить вместе с товарищами начатую Владимиром Павловичем небольшую по объему, но весьма ответственную исследовательскую работу. Суть этой работы для нас состояла в подготовке и отправке «через волю» в Москву для передачи, как мне говорили, академику Павловскому препаратов крови больных, заразившихся джезказганской лихорадкой. Удалось выявить и описать клинику этой новой для медицины болезни, а теперь искали ее возбудителя.

Трудно сейчас представить себе, сколько историй болезни было написано, сколько составлено актов вскрытия трупов. Вместе с доктором Новоселовым в нашем маленьком рентгеновском кабинете мы рентгеноскопировали весь контингент, находившийся на подземных работах в шахтах. Все нормативы нагрузок на технику и врачей здесь были перекрыты, и только опыт и педантичность нашего харбинского доктора, его непреклонное требование не снимать свинцового передника и рукавиц спасли нас от лучевой болезни.

В хирургическом отделении шли плановые и экстренные операции. В небольшой операционной царил порядок, установленный еще испанцем-хирургом доктором Фустером. Я его уже не застал, только слушал легенды о нем и видел больных, возвращенных им когда-то с того света. Говорили, что он был личным врачом Хосе Диаса, соратника Долорес Ибаррури, что арестовали его по обвинению в попытке эмигрировать в Южную Америку в футляре от контрабаса какого-то импортного гастролера. И что был он неотразимым донжуаном, но ему все прощалось, потому что лучшего хирурга не было во всей Карагандинской области.

В туберкулезном отделении упорно работал доктор Новоселов. В это время мы и жили вместе с ним в маленькой кабинке внутри этого отделения. С доктором мы сдружились, это помогало управляться и с больными, и с персоналом, особенно с санитарами, от которых требовалось содержать корпус в идеальной чистоте. Новоселов в этом отношении был беспощаден, я следовал его ма-

 

- 522 -

нере и примеру. «Угнетенный» нами, наглый и подобострастный одновременно санитар из бандеровцев решил нас поссорить, и украл у Новоселова деньги, спрятанные доктором под матрацем. Идея была простая: Новоселов заподозрит меня, ибо больше никто в кабину не мог проникнуть, из деликатности промолчит, но альянс докторов будет нарушен. Новоселов не постеснялся, возник конфликт, разрешившийся тем, что мы вдвоем сумели обнаружить эти деньги, запрятанные санитаром в теплице, где выращивали цветы для начальства и куда был вхож только этот санитар.

В этой теплице мы нашли и другое: под цветочными стеллажами в сырости затаилась целая плантация шампиньонов. Неожиданно открылся и развернулся кулинарный талант доктора Новоселова. Он всю жизнь до возвращения в Советский Союз прожил в Китае. Там и закончил, как он говорил, французский иезуитский медицинский колледж. Недолго ему до ареста пришлось жить в Свердловске. Его арестовали, но получил он минимальный срок — восемь лет. Объяснял он и арест, и этот срок тем обстоятельством, что его следователь писал диссертацию о белоэмигрантских кругах в Китае, а доктор оказался для этого незаменимым консультантом.

У нас в бараке была «заначка» — помещение, куда кроме Новоселова никто заходить не мог, да и боялись, потому что здесь была портативная баклаборатория, высевались туберкулезные палочки. Мы не боялись. Здесь царила стерильная чистота, и на огне спиртовки совершалось чудодействие — готовились блюда из шампиньонов, одно вкуснее и загадочней другого.

Состояние и настроение работавших в больнице и больных заключенных накануне XX съезда партии было своеобразным. Основное — ощущение страшной усталости. Она придавала надеждам, хлопотам о своем здоровье, взаимодействию с администрацией вялый, несколько пассивный характер. И «параши» были какие-то вялые, без фантазии. Главным стало ожидание большой амнистии. О работе специальных комиссий по освобождению, да еще выездных, правомочных рассматривать дела прямо в лагере,— и речи не было. Болели люди тоже вяло, медленно и плохо выздоравливали. В конце лета, истомленные жарой и духотой, один за одним умирали больные туберкулезом, которых не успели до этого актировать. Актировочная работа — подготовка меддокументации, рентгенограмм, анализов, составление самих ак-

 

- 523 -

тов легло большой нагрузкой на Новоселова и на меня. Мы грустно шутили: «Оживилась работа в морге». Действительно, помимо ожидаемых больничных смертей все чаще привозили трупы с объектов, среди которых кроме умерших от инфаркта или кровоизлияния в мозг стало подозрительно много массивных и многочисленных переломов нижних и верхних конечностей, переломов позвоночника, травм при падении в шахтный колодец. Такие травмы считали производственными, но мы с доктором знали, что производство здесь ни при чем: шла тихая расправа с некоторыми ненавистными «земляками» среди бандеровцев и прибалтийского контингента. Мы не замечали, чтобы начальство было как-то встревожено, во всяком случае, судебно-медицинских экспертиз не припоминаю.

Медицинских книг, кроме самых необходимых справочников, в больнице не было. Компенсировать их отсутствие мне приходилось за счет бесед с коллегами, Новоселов просветил меня в пульмонологии и фтизиатрии. Труднее было с хирургами. Самым эрудированным среди них был немец из Прибалтики доктор Петцольд, учившийся медицине в Германии и Швейцарии. После отъезда Фустера основная нагрузка легла на него, он очень уставал, но его «лекции» по хирургической диагностике, несмотря на то, что русским языком он владел плохо, впечатались в мою память надолго. Уделил он мне свое внимание только тогда, когда я догадался рассказать об операциях, которые проводил Николай Иванович Пирогов в Дерпте в двадцатых годах прошлого века. Эта информация была для него неожиданной, а когда он узнал, что в 1952 году опубликована, да еще в хирургическом журнале, моя статья с этими данными, то сработало немецкое уважение к науке, и мы иногда во время его дежурства и моих фельдшерских бдений уходили в дебри научных медицинских дискуссий.

В больнице среди заключенных медиков не было невропатолога. На полставки эту функцию выполняла вольнонаемный врач Нефедова, по кличке Тетя Лошадь. Как-то я попросил ее принести в зону руководство по невропатологии и за несколько дней проштудировал его. С этого времени появилась новая сфера клинического тренажа — все стационарные больные теперь осматривались на предмет выявления так называемой «органики и топологии», возможных очаговых поражений головного и спинного мозга. Патологии выявлялось много, и вся

 

- 524 -

она была плохо поддающейся лечению, несмотря на то что в больнице развернулся физиотерапевтический кабинет и наша Клара, главный врач больницы, умудрялась доставать почти все лекарства, которые таким больным были нужны.

В этот сравнительно недолгий период — с осени и до нового, 1956 года—стали напряженными отношения между врачебным и младшим персоналом больницы. Конфликты возникали из-за халатности фельдшеров-самоучек, наших медбратьев и санитаров. Они размагничивались, уже не опасались потерять местечко, которое теперь по сравнению даже с работой в шахтах не казалось таким тепленьким, ибо рабочий день у них равнялся круглым суткам, а пропусков за зону не полагалось. Врачи требовали от них работы. Не администрация, не врачи-офицеры, а мы, заключенные медики. Из многих наших санитаров выперла их «придурочная» сущность. Увещевания и личный пример не действовали.

Мне было предъявлено для ознакомления решение военной коллегии Верховного суда СССР о сокращении срока до 10 лет с отменой всех пунктов 58-й статьи, кроме пункта 10. Усилия майора Томилина, хлопоты адвоката Кантора и отца привели лишь к такому результату. Как это ни странно, особого огорчения за себя, за несправедливость по отношению к себе я не испытывал. Беспокоился только за отца, представив себе, сколько еще энергии ему понадобится в его-то возрасте, с его-то здоровьем... Ведь он не остановится. А я готов был остановиться, я решил, что больше пальцем о палец не ударю для снижения срока или отмены приговора. Обида? А па кого обижаться, кто персонально виновен в случившемся? И еще осталось в памяти, что офицер, предъявивший мне этот документ, сам испытывал некое разочарование, вроде как «гора мышь родила».

А. С. По твоим впечатлениям получается, что 1955 год для осужденных по 58-й статье был годом ожидания и какой-то депрессии. С другой стороны, ощущается и какая-то подготовка к ставшему вероятным освобождению.

М. Э. Да, и подготовка исподволь началась, внутренняя подготовка. Имела она два оттенка — практический («Что будет дальше со мною?») и депрессивный («Устал, не верю в лучшее, все равно впереди одни неприятности»), Для меня лично практической стороной стала попытка вырваться для сдачи госэкзаменов, чтобы сэкономить год. Об этом — отдельный рассказ. А депрессия —

 

- 525 -

она тоже была. Об этом сейчас могу говорить профессионально, как психиатр.

А. С. Возникало ли у тебя желание справиться с депрессией таким испытанным способом, как ведение записей или изливая свое настроение в письмах, а может быть, в стихах?

М. Э. Не помню. Очень скоро стало вообще некогда задумываться. Начался период активных действий. Относительно записей — не могу сослаться на отсутствие условий. Тут действовало настроение, хорошо известное мне и со слов доктора Титаренко, с которым я познакомился в Экибастузе перед десантом в Джезказган.

Мне запомнились рассказы Титаренко о Тарасе Шевченко. Он говорил, что поэзию Шевченко надо читать по-украински, что украинский язык — прекрасный, образный, поэтический язык, а переводы — они ведь всего-навсего переводы. А на русском языке Шевченко написал замечательный дневник, впервые полностью напечатанный лишь после революции, в 1925 году, и что был этот дневник одной из настольных книг в семействе Титаренко в Киеве. Титаренко советовал мне после освобождения обязательно найти и прочитать этот скромный, искренний человеческий документ, потому что он поможет лучше пережить освобождение. Тогда я не мог представить, что освобождение предстоит переживать как-то иначе, чем радость. Титаренко, помнится, весьма тактично заметил: «Дай-то бог! Не хочу тебя пугать, но привыкать к свободе труднее, чем к неволе. Неужели ты не понимаешь, что свобода — вещь относительная. Да еще контраст... Здесь-то, в зоне, о тебе заботятся, тебя охраняют, а там — ответственность и все начинай сначала. Здесь человек консервируется, время для него течет по-особому, ему кажется, что медленно, а на самом деле очень быстро, но все равно не так быстро, как на воле. Мы здесь мало меняемся, разве что стареем...»

Титаренко рассказывал, что Тарас Шевченко начал вести свой «Дневник» в 1857 году, в момент, когда он уже знал, что находится на выходе из своей «безграничной тюрьмы», знал, что завершается его трагедия, начавшаяся в 1847 году, и не только не сожалел, что не вел записи, но и позволил себе выразить радость по этому поводу. «Теперь бы это была претолстая и прескучная тетрадь. Вспоминая эти прошедшие грустные десять лет, я сердечно радуюсь, что мне не пришла тогда благая мысль обзавестись записной тетрадью. Что бы я записал

 

- 526 -

а ней? Правда, в продолжение этих десяти лет я видел даром то, что не всякому и за деньги удастся видеть. Но как я смотрел на все это? Как арестант смотрит из тюремного решетчатого окна на веселый свадебный поезд. Одно воспоминание о прошедшем и виденном в продолжение этого времени приводит меня в трепет. А что же было бы, если бы я записал эту мрачную декорацию и бездушных грубых лицедеев, с которыми мне привелось разыгрывать эту мрачную, монотонную десятилетнюю драму?»

В этих словах заключена большая психологическая истина. Мы ведь были посажены, дорогой Асир, а не находились в творческой командировке. После освобождения предстояло жить дальше. Значимость пережитого осознавалась, но очень немногие спешили делать записи, пока память свежа. Подобно Тарасу Шевченко, мы могли бы воскликнуть: «Мимо, пройдем мимо, минувшее мое, моя коварная память!», а именно этим восклицанием завершается приведенный выше текст. Да и для кого записывать? Для истории? Для друзей и знакомых? Для опубликования после смерти? Для мести обидчикам? Тарас Шевченко, обращаясь к себе в момент предстоящего освобождения, не только хотел отрешиться, очиститься от пережитого, но и стремился изгнать из души злость и обиду, не оскорбить себя и не огорчить друзей возвращением к мрачному и страшному пережитому: «Не возмутим сердца любящего друга недостойным воспоминанием, забудем и простим темных мучителей наших, как простил милосердный человеколюбец своих жестоких распинателей. Обратимся к светлому и тихому, как наш украинский осенний вечер...»

У Тараса Шевченко хватило душевного здоровья создать и удерживать в душе такое просветленное настроение. Естественное здравомыслие, видимо, подсказало ему такой выход, такое отношение к необратимому. Апатия тоже была. Уже через четыре дня он замечает: «Я и прежде не любил шумной деятельности, или, лучше сказать. шумного безделья. Но после десятилетней казарменной жизни уединение мне кажется настоящим раем. А я все-таки не могу ни за что приняться. Ни малейшей охоты к труду. Сижу пли лежу молча по целым часам под моею любимою вербою, и хоть бы па смех что-нибудь шевельнулося в воображении. Так и совершенно ничего. Настоящий застой...» Апатия здесь была связана и с ожиданием исполнения объявленного решения об осво-

 

- 527 -

бождении: «Как быстро и горячо исполняется приказание арестовать. Так, напротив, вяло и холодно исполняется приказание освободить... я не возьму себе в толк этой бесчеловечной формы...» А тогда, в 1955 году, еще не было объявлено об освобождении. Апатию, депрессии ожидания надо было преодолеть не размышлениями и записями, а живым, активным действием.

А. С. Да, сейчас я понимаю, почему и у меня содержание записей беднее пережитого. Оказалось, что в них только факты, а чувства в «памяти сердца». В этой памяти много моментов, когда невозможность изменить ситуацию действием, то есть бессилие, вгоняло в настоящую депрессию.

М. Э. Тут все-таки решающее значение имеет то, какую конкретную ситуацию ты не мог изменить. Вот случай, о котором я слышал от доктора Титаренко, прибывшего в Экибастуз из Тайшета. Покончил с собой врач-психиатр Кронфельд, глубокая депрессия которого была вызвана тем, что его оговорили перед персоналом лагерной больницы как доносчика, да так ловко, что доказать свою непричастность к этому виду лагерного предательства он не мог. Здесь соединились депрессия, безысходность и демонстративность — смерть демонстрировала и доказывала правоту оклеветанного. Обрати внимание — выход все равно в действии, пусть даже самоистребительном.

А. С. Здесь мне хотелось бы рассказать об особенностях депрессии в ссылке, которую я переносил хуже, чем в лагере.

Ссылка — особое состояние, поскольку лучше всего ее определить, как определил сто тридцать лет назад в своей первой записи в упомянутом «Дневнике» Тарас Шевченко,— безграничная тюрьма. Да, границы — стен, зоны с ее колючей проволокой — пет, но она есть в форме запрета, в форме невозможности выйти за ограниченный круг, радиус которого предопределен с унизительной безграничной конкретностью. Эта безграничность может дорасти до степени одиночной камеры, которая страшнее обычной отсутствием возможности обратиться к соседу, «сидящему за каменной стеной». Шевченко пережил такую ссылку-одиночку, точнее, такой одиночкой были многие из проведенных им в ссылке лет, когда он был лишен возможности живого контакта с духовно близкими ему людьми. Заметим, что у Шевченко не было в ссыльном режиме предписания «без права переписки»,

 

- 528 -

а лишь «без права рисовать и писать стихи». И он, подобно Робинзону Крузо, имел своего Пятницу, земляка Андрия Обеременко, «простого, благородного друга». Да и режим («правила») в то время нарушался.

Хочу сказать, что ссылка в Магадане создавала опасную иллюзию свободы, в том числе и свободы общения. Теснота такого общения, казалось бы, должна усиливаться тем, что Магадан и Колыма в целом были тогда для многих безграничной тюрьмой.

Ссыльных разъединяли страх, взаимное недоверие и ложность позиции, в которой надо было казаться как минимум вольноотпущенником, оставаясь рабом. Особое лагерное братство, братство сокамерников или соседей из смежных одиночных камер, уже не поддерживало морально. Чувство напарника, чувство локтя, чувство общности судьбы растворялось в кажущейся доступности общения. И мало нашлось бы ссыльных, которые ощущали товарищество так, как это запечатлено Ярославом Смеляковым в одиночке БУРа Интинского лагеря в 1953 году:

Пусть сталинский конвой невдалеке

стоит у наших замкнутых дверей.

Рука моя лежит в твоей руке,

и мысль моя беседует с твоей.

 

С тобой вдвоем мы вынесем тюрьму,

вдвоем мы станем кандалы таскать,

и, если царство вверят одному,

другой придет его поцеловать.

 

Вдвоем мы не боимся ничего,

вдвоем мы сможем мир завоевать,

и, если будут вешать одного,

другой придет его поцеловать.

 

Как ум мятущийся,

ум беспокойный мой,

сидящему за каменной стеной

шинель и шапку я передаю.

Ссылка в конечном счете усиливала разобщенность людей. Общение происходило под знаком страха и недоверия, люди были подавлены своей гражданской неполноценностью.

М. Э. Мнение, что довески к сроку «по ногам» (ссылка) и «по рогам» (лишение гражданских прав) переносились в чем-то хуже, чем лагерь, мы часто встречаем в воспоминаниях наших товарищей. А у тебя, Асир, оно

 

- 529 -

проходит красной нитью через все, что ты рассказываешь. Но вернемся в лагерь 1955 года.

А. С. Прежде всего на Колыму. Шестопала весной этого года из Сусумана, из лагерной больницы, переводят в Магадан. Это перемещение он приписывает вмешательству «хорошего человека на плохом месте», Власова, начальника областного УВД. Вот что он пишет: «И попал я прямо в зону пересылки УСВИТЛа, куда собирали иностранцев. Попал я, конечно, в удивительную обстановку. Посадили меня помогать нарядчику. «Нарядило» этот был из штрафных офицеров МГБ. В зоне относительно свободно, привозимые заключенные, особенно немцы пз летчиков-дворян, держали себя отчужденно. В Москве уже побывал Аденауэр... Быт приобрел характер анекдотичности. Почти каждый день к нам поступали посылки из Красного Креста иностранным военнопленным из Гамбурга. Мы их вскрывали, описывали, и , естественно, нас угощали. Дома мои терялись в догадках, когда я писал им, что кушаю бискайские сардины Кано, флоридские сухофрукты, обезвоженные кексы и пью кофе.

Были интересные события. Встретились после десятилетней разлуки братья Похитоновы, наши послереволюционные эмигранты в Чехословакии (они отбывали свои сроки в разных лагерях Колымы. Одна их сестра была замужем за тогдашним президентом Франции Коти, другая — за гастролирующим часто в СССР французским дирижером Маяцким). Был у нас заключенный старик — шаман. И вдруг утром исчез. Искали, искали,— нет. Оказывается, как раз ударил мороз, выпал снег, и старик для удовольствия полез спать в снег».

М. Э. В это время в Магадане уже была область, областное управление МВД, но Берлаг еще сохранял какую-то автономию.

А. С. Да, во всяком случае, по воспоминаниям Шестопала.

«Попытка списания меня, как инвалида, не удалась, и меня перевели опять в Берлаг. Сначала в городской пункт, а потом в знакомые мне места, к бухте Веселой — в 18-й лагпункт. Здесь появились и новые интересные люди. Сдружился я с австрийцем Францем Вальтером. Высокий красивый мужчина из светского общества, знаток элегантной жизни и адюльтеров высшего света. Много забавного он рассказывал, в частности, о даме их круга — Марике Рокк (кинозвезде из картины «Девушка моей мечты»). Милейший Вальтер знал и помнил все

 

- 530 -

истории любви и флирта в венском обществе и охотно их излагал. При мне он стал получать письма от старушки матери, написанные немецким готическим шрифтом. Он был вывезен на материк специальным рейсом.

Открыли школу для заключенных, и меня определили в учителя. В лагерь приезжал завоблоно якут Дмитрий Зарубин. Какой чудесный был человек! Достаточно сказать, что к моменту моей реабилитации в 1956 году он прислал за мной машину, и я жил в его домике. Привезли красивые учебники, художественную литературу. С каким же я восторгом читал «Монте-Кристо», поняв впервые величие, казалось, невозможных переживаний. Сдружился с очень интересным человеком, настоящим коммунистом — Грязных. Уральский рабочий, потом слушатель ВПШ, культурный партработник. Он знал, за что боролся и за что сидел. После реабилитации он писал мне из Свердловска глубоко проникновенные письма.

Была совсем неожиданная встреча. В зимние сумерки, придя с работы, вдруг слышу: «Коля Шестопал?» — «Я». Оказывается, это меня узнал генерал Иван Михайлович Дашевский. Мы с ним не виделись добрых тридцать пять лет. Это он организовывал на Украине авиазаводы и академии, потом получил свой срок и теперь досиживал его на Колыме. Выжить ему помогла жена, приехавшая по договору на Колыму. На 18-м лагпункте с Дашевским дружил седой улыбчивый человек. Ходили они работать в ночь на пилораму, и там мы часто беседовали. Этот добрый зэка Малкис был военным прокурором в Дальневосточной армии и фактически участником уничтожения Блюхера и Штерна. Он рассказывал, что дождался, пока пришла и его очередь на арест. Начали его допрашивать (как он сам это делал) ночью, не давать спать. Он возмутился, написал жалобу. Отстали от него. Вдруг вызывают. В его кресле сидит заместитель Наркомвнудела Фирюбин (из Москвы) и говорит: «На что жалуетесь?» Он возмущенно выкладывает спою жалобу. И тут московский гость захохотал, да так, как говорил Малкис, что и он не выдержал и засмеялся. Генерал махнул рукой, вошли приезжие офицеры и так его избили, что он все понял, все подписал, и, получив двадцать лет, исправно их отбывал.

Из нового пополнения приехали две монашки (отказались подписать Стокгольмское воззвание), привезли двух молодых парней, военных моряков из Ленинграда, появился Юра Нусельт, студент из Ленинграда, сидевший

 

- 531 -

«за Бальзака». Он признался, что имел с ним «шпионскую» переписку и писал ему; письма в Париж по адресу: «Пер-Лашез».

Сдружился со мной славный и толковый инженер-авиаконструктор Гриша Клотц из Москвы. Когда умер Сталин, были арестованы многие евреи, и не только врачи, которые своей плохой работой огорчали Сталина. Клотца обвинили в сионизме: по доносам на похоронах матери они пели еврейские молитвы. Хотя он по-еврейски ни слова не знал. Судил трибунал, два пьяных сержанта-заседателя и судья-офицер, и попал он на Колыму.

И был еще один новый прибывший заключенный — немецкий ученый из Эй-Сери (под Сухуми). Этот двухметрового роста доктор философии и физики был нанят в Германии в 1945 году по договору и работал в Эй-Сери. Но срок договора закончился, и вместо того, чтобы отправить договорников в Германию (как это сделал Н. С. Хрущев немного позже), им дали срок, и вот немец оказался с нами. Человека такого роста надо кормить, и наша внутренняя «власть» определила его дневальным—«воронком» 1 к «куму» (оперуполномоченному). По-русски он знал только сокращенный мат (два слова, без местоимений). И вот нам доставлялось удовольствие: ночью открывается барак, входит наш доктор, становится под лампочкой и кричит: «Иванофф, ком цум кум!» Иванов (стукач) шипит ему: «Молчи, сука». Тот ничего не понимает — орет свое. Мне этот немец, спасибо ему, открыл кибернетику».

М. Э. От встреч Шестопала создается впечатление вавилонского столпотворения. Лагерная система в ее ежовско-бериевском воплощении явно уже дала трещину.

А. С. Понять то время не просто. Стена, разделявшая жизнь лагерную и нормальную, на воле, раздвинулась. Пошла медленная перестройка сознания, и это исподволь подготовило восприятие шоковой информации XX съезда, подготовило реабилитацию 1956 года и оттепель первых лет хрущевского периода. Два слова о последней встрече Шестопала с немецким доктором паук. Для человека, одаренного способностью учиться всегда и везде,

 


1 «Воронок», по лагерному «дневальный»,— курьер на посылках при лагерном начальстве. «Воронок» при «куме» должен был вызывать сексотов незаметно, чтобы их не разоблачать. А «наш доктор.» кричал: «Ком цум кум» («иди к куму»), что смешно уже по звукосочетанию: немецкое «ком»—иди и русское «кум»), да еще громко, так что все слышали».

 

- 532 -

бессмысленных случайностей не бывает. Вся послелагерная научная деятельность Шестопала — инженерно-строительная кибернетика. И к этому он был предуготован в лагере, в зоне, на 18-м ОЛПе.

М. Э. Нам предстоит последняя встреча с Виктором Ткаченко. Его удачное «внедрение» в Магадан состоялось в конце 1955 года. Лагерная молодость и ссыльные приключения подошли к завершению.

«Посылают меня как электрика на объект, где зэки работают, выписывают пропуска, бригадиром меня сделали. Сначала мы главк заканчивали, Северовостокзолото, потом административный корпус, а потом учкомбинат и Дворец спорта. Захожу впервые на учкомбинат, а там девок, наверно, тысячи две на этом объекте. И тут, можешь себе представить, только тут я врубился, вспомнил, что я товарищу Пятрасу обещал. Ты помнишь, его в шахте придавило обвалом насмерть? Я тебе рассказывал. Я же обещал ему, что найду его сестру, расскажу ей о нем, слово дал. Спрашиваю у хохлушек, западенок этих, бандеровок: «Девчата, у вас литовки есть?» — «Та, богато... Каже...»—«Покажите хоть одну!»—«А вон литовки...»

Подхожу я к ним, значит, спрашиваю, так и так. Ну, одна ничего говорит по-русски. «Девчата, у вас есть такая Одорюта Она?» — «Да вон стоит, штукатурит...»

Невысоконькая такая девочка, чуть ниже меня. Полненькая такая. Я подхожу, не знаю с чего начать. Как глянул на лицо — вылитая копия брата, только в бушлатике этом задрипанном, в третьего срока валенках — одни лишь глаза видны большие голубые у нее. Она мне рассказывает, что срок у нее двадцать пять лет, значит. Ну и рассказала, что у нее братик тоже сидит, писал письма и что почему-то сразу переписка эта оборвалась. Где он теперь, что с ним—ничего не знает. «А письма кто тебе писал по-русски?» — «Да какой-то Витька». — «Да это был я, Виктор...» Ну, сам понимаешь, тут сразу слезы. Рассказал ей о брате, обо всем, значит, и стал частенько к ней заглядывать. Жалко пацанку, она такая славненькая, милая, наивная такая. Ну, короче, ты лагерную житуху знаешь, стал я ей таскать то хлебушка, то маслица, то сахарку, туда-сюда.

Прошло полгода. Письма ее посылал ей домой, как обычно у нас делалось: она писала, какие-то подруги ей писали, передавала мне, дала свой адрес, а я отправлял письма, получал на свой адрес оттуда ответы, приносил

 

- 533 -

ей. Она рассказала мне о своем деле, за что она сидит. Боже мой! Я не знаю, куры жареные смеялись бы, наверно: двадцать пять лет сроку у нее! В чем же дело? Она училась в каком-то районном городишке, ездила туда со своего хутора. Однажды вместе с подругой ехали домой из школы и на железнодорожной станции вытащили у нее или она потеряла документы, метрику, справку из школы, ну и несколько лат, или рублей, тогда уже наши, наверно, деньги были. Ну, она расплакалась, обратилась в милицию. Составили, значит, акт на эти документы. Выдали справочку ей в милиции на потерю документов: «Езжай домой и там получишь на месте документы, добьешься через церковные книги».

Через год с лишним она получила эти документы. И вдруг ее арестовывают. Волокут в какой-то городишко районный. И там на очную ставку с девкой, которая жила по ее документам. А девка эта какая-то партизанка. На очной ставке эта девка говорит, что она ее не знает, и не видела никогда. В свою очередь и она говорит, что ее никогда не видела и никаких документов ей не передавала. Все. Больше ничего нет. Раз-два-бах! Двадцать пять рокив.

Уже объект почти что закапчивается. Однажды прихожу па работу, она стесняется, краснеет и рассказывает мне, что вчера у них в лагере читали указ: если женщина или девушка выйдет замуж за кого-нибудь, за вольного или ссыльного, зарегистрируется законно, то, значит, будет получать деньги, жить как вольная, имеет даже право родить. Только единственное — она должна отработать на этом производстве оставшийся срок. Да, я забыл! Когда она рассказала свое дело, я написал Швернику заяву (заявление.—М. Э.). И что-то быстро очень пришло, ей сбросили пятнадцать лет, остался червонец, — это по моей жалобе. И вот она рассказывает про этот самый указ, который у них читали.

Ну, что же? Я пришел один домой, в общагу туда, на Верхнюю, 4, там почти на самой сопке,— ты же Магадан знаешь! Прихожу туда. Там, значит, пляшут и поют, как обычно. Одна шоферня, дня, ночи — нету. Те приезжают, те уезжают. Попойка, крики... Так я как глянул на все это хозяйство и думаю: «Да бог ты мой! Да сколько жить так? Сколько лет еще придется? Да что же я теряю? Возьму эту девчонку да найду какую-то хату, возьму ее такую несчастную, как и я, заберу, господи, лучшей жены для меня не будет. Тем более, я ее хорошо

 

- 534 -

знаю. Ну; и что, если я ее, собственно, толком и не видел, но она меня устраивает, во всяком случае...» Только лицо ее видел, а то все в этом бушлате, в этих валенках, в штанах, ты можешь себе представить, да.

Я ей ничего не сказал, взял и написал письмо ее матери, адрес же знаю. Рассказал о себе — кто я, что я и так далее, и так далее. Что я русский, православный, что нет у меня ничего, что я живу в общаге. Только выйдет за меня замуж — найду хату. А я еще до этого рассказал ей в письме о ее сыне, о Петрасе, как его привел в шахту, как нашел Ону и прочее.

Получаю ответ, какая-то учительница пишет там у них, ничего, по-русски пишет: «Будем богу молиться и свечку поставим толстую, только забери, пожалуйста, нашу дочь, если у тебя есть такие возможности». И вот тогда я пришел к Оне и говорю: «Если ты хочешь, я заберу тебя. Даже можно на таких условиях, что не буду с тобой жить, чтобы только забрать тебя из лагеря, из тюрьмы». Да, тут слезы: «Ты не хочешь на мне жениться, не бери меня...» — «Ну ладно, ладно... Все».

Мы договорились, и я начал бегать. Месяц, наверное, бегал, пока я ее выкопал. Господи! Куда ни пихнусь, нигде хаты нет, куда-то на квартиру — нигде нету. А я в это время перешел работать дежурным на магаданский промкомбинат, там была надежда, что, может быть, квартиру получу. И вот я говорю с тамошним комендантом — была такая одна молодящаяся старая бандерша, вея в кольцах и серьгах. Я ей рассказываю всю эту историю. Она заинтересовалась мною и говорит такую вещь: «Тут есть один ханыга, которого выгнали с работы. Он был начальником цеха сначала. Бывший командир какого-то партизанского соединения в Белоруссии, у него столько орденов — тьма, и на парашютном шелке у него напечатан мандат, что он был там богом, в той местности в Белоруссии, где во время войны партизанил. Он был, значит, начальником цеха. Потом с этой должности за пьянку его сместили, стал мастером, потом бригадиром, потом вообще выгнали с работы. У него квартира — трехкомнатная. Жинка забрала двоих детей, сбежала от него, не требуя ни алиментов, ни дьявола,— только бы от него отдыхаться. Уехала в Ленинград, где они жили до Колымы. У него отключен свет, отключено отопление, как он там живет — дьявол его знает. Так вот, если ты с ним сможешь договориться, а то боятся его трогать, он все-таки величина в прошлом. Если сумеешь догово-

 

- 535 -

риться, чтобы он тебя прописал в этой квартире, а сам потом отсюда убрался, уехал».

Намекает, чтобы я ему дал тыщу, чтобы договориться, чтобы он как-нибудь прописал, а потом в любое время можно сделать так, чтобы он уехал, а квартира останется. «Иди к этому ханыге по этому адресу». Взял бутылку спирта с собой, икры, брюшков копченых и иду туда к нему. Прихожу по этому адресу, начинаю стучать — никто не отвечает. Дверь открыта. Захожу туда — ужас! Там нетоплено, в этой квартире, отключили ему отопление. Холодища адская: в углу ведро замерзло с водой. Одна комната пустая, захожу во вторую комнату, там стол кривой стоит на трех ногах, какой-то хромой... Я — в третью... Гора тряпья, и он залез на эти тряпки, поукрывался и дрыхнет. Я ставлю на стол бутылку. Как только стукнула бутылка, значит, он один глаз открыл, видимо, слыхал, когда я пришел. Молча подымается без звука. Глянул я на него — синий. Наливаю стакан, там стакан у него мутный какой-то, я его чуть спиртом пополоскал. Наливаю ему, себе налил, да. И вот он тяпнул, корочку пососал, пришел в себя.

Ну, ты знаешь этих ханыг: «Кто ты такой? Чего пришел сюда?» Я ему сразу рассказываю всю эту историю, приблизительно обрисовал создавшееся положение, ставлю вопрос: «Понимаешь, что мне нужно от тебя?» — «А что?» — «Я тебе предлагаю дельную вещь. То есть: я тебя одеваю-обуваю с ног до головы. Покупаю тебе билет до Ленинграда, на радость твоей бабе и детишкам. Даю тебе жранья на дорогу и даю тебе три куска грошей, если тебя это устраивает. Другого такого тебе никто никогда не предложит». Он подумал-подумал: «А как я могу тебе верить?» — «Ну, если ты мне не веришь, ты знаешь Колю Пуза — энергетика нашего на промкомбинате?» А он знает хорошо нашего энергетика. «Идем к нему, пусть он будет посредником. Договоримся,— я даю ему гроши, и как только ты меня прописываешь, а сам выписываешься, он тебе отдает гроши». Пошли к этому Коле Пузе. Так и так, договорились. Тот соглашается быть посредником, значит. Пересчитал все эти гроши, оставляет их у себя.

Я его одел, москвичку ему купил, сапоги кирзовые, портянки, белье, рубашки — пододел я его не погано. Пошли с ним в ЖЭК промкомбинатовский, нашли эту бандершу. Та глаза вытаращила — она довольная. Он меня прописал, сам выписался, пожрали мы с ним в ка-

 

- 536 -

баке. Прихожу до Коли: «Ты, значит, тут посиди». Пошли с Колей в порт, купили ему билет, наложили в рюкзак хлеба, жранья и прочего. Выпили мы с ним на бортике в порту, и — У-гу-гу! — отвалил.

Прихожу я в эту хату, прихожу к этой нашей комендантше. Она включила и пар, и воду, и свет. Начали убирать эти тряпки вонючие, привели все в божеский вид. Перебелили. Соседка там хорошая баба оказалась. Я отозвал ее: «Так и так, значит, возьми женские шмотки, начиная с лифчиков, трусиков, приблизительно сорок восьмой размер». Так та пошла и набрала все, чтобы с ног до головы, вплоть до пальто. Ботики взяла хорошие, меховые. Все это она приволокла, повесила занавесочки, прострочила, у нее машинка.

Когда привели хату в порядок — красота, тепло! Пошел я до мебели, привез, все чин чинарем, довольны все. Потом пошел в ее ОЛП к начальнику лагеря, предъявил все эти документы, новые выписываю, заверяю и так далее, да. «Приходи утром».

Я предупредил Ону. Пришел на следующее утро. Смотрю, она уж на подхвате сидит. Девчата ее провожают, какие-то тазики, какие-то чемоданчики, шмотки, узелки. Я говорю: «Раздай все девкам, чтобы ты ничего с собой не брала». Ну, та девчатам все раздала. Пошел я с ней, зарегистрировался. А она стесняется, бедная, в этом бушлатике... «Ничего, ничего, как-нибудь домой доедем». Привожу ее домой, а она, бедняжка, боится переступить порог. «Заходи, заходи!»

Позвал соседку: «В ванную ее». Она ей показала, что к чему, а я пошел к соседу в гости и, уходя, сказал:

«Когда искупаешься, все эти вещи бросишь. Вот здесь все чистенькое, переоденешься, а потом в дверь напротив постучишь».

Как она постучала, ты веришь, открываю дверь — не узнал. Как она застеснялась. Переоделась — боже мой! Глянул на нее — уж чего-чего, думаю, не прогадал. Такая фигурочка у нее, такая она красивая,— я никогда не ожидал такого. Это все меня так поразило, аж пригвоздило... Пришел сосед с жинкой. Мы выпили, закусили. Это и была моя свадьба... И начал я с ней жить».

М. Э. Живут Виктор и Она Ткаченко под Никополем, откуда и прислали тебе, Асир, звуковое письмо, часть которого, с разрешения Виктора, мы публикуем. Сын у них, двое внуков. Приглашают в гости. Из Магадана они уехали в 1957 году, после того как с Оны через комиссию

 

- 537 -

Президиума Верховного Совета была снята судимость, а потом и Виктор, о себе не хлопотавший, получил реабилитацию. Строили они в 1955—1956 годах «объекты» в Магадане, которые проектировались с участием Николая Михайловича Шестопала.

Николай Михайлович отбыл с Колымы 1 июня 1956 года. Тоже через комиссию. Вот как он это вспоминает: «В убогой, омерзительной обстановке лагпункта 18, где все жило во всевозможных слухах, и все волновались, надо всем возобладал слух и разговоры о комиссии из Москвы. Что это? Зачем? И вот, наконец, начались вызовы из нашего лагпункта. Среди первых — Гриша Клотц. Я стоял у забора около вахты и ждал. Уехали утром. И к обеду, вижу — идет Клотц с солдатами по дороге, увидел меня и кричит; «Свобода, реабилитация!»

Подошла моя очередь. Привезли на автобусике в УСВПТЛ. Завели в кабинет начальника УСВПТЛа. Сидит несколько фигур, члены комиссии. Председатель вежливо говорит мне: «Где ваше дело?» Я ему отвечаю: «Откуда мне знать?» — «Не можем мы вас обсуждать, затребуем дело, тогда». Через пару недель вызывают опять, везу|Т. Есть дело, пришло. Председатель говорит мне: «В чем виноваты вы?» Я отвечаю: «Ни в чем». Спрашивает: «Как вы рассматриваете то, что с вами произошло?» И я произнес свою «проповедь» на два часа с лишним: о добре и зле, и о победе человеческого духа, и о величии правды и истины. Говорил и плакал. Закончил. Меня попросили выйти.

Через пять минут вновь позвали. Председатель стоит посреди комнаты и говорит мне: «Поздравляю вас, Николай Михайлович, товарищ Шестопал, с реабилитацией. Спасибо вам, что вы сохранили честь и достоинство советского человека». Что я сказал? Поклонился, вышел. Но помню, что все смешалось в голове. Было это 22 мая 1956 года. Немного погодя, летом 1956 года, председатель комиссии Абабков остановил меня как-то на улице Горького в Москве. «Это вы? — сказал он с удивлением, — а я вас было и не узнал, совсем сейчас иначе выглядите, чем в Магадане».

Поехали обратно в ОЛП-18. Солдаты, подъезжая к вахте (это солдаты московскои части, прибыли с комиссией), кричат собравшимся: «Свободен ваш полковник!» На крылечке стоял наш режимник — «помидорная морда», Он упал от неожиданности в обморок. Наши набе-

 

- 538 -

жали, купили крабов, пировали. Я отравился крабами и чуть не помер. Спасибо фельдшеру из Минска — вызволил меня с того света. Послал телеграмму домой и ждал, пока мне дадут бумаги и спецовку».

Николай Михайлович живет теперь в Москве, п с его разрешения мы публикуем выдержки из воспоминаний «Прожитое — пережитое», которые он написал в 1988 году. Остается лишь сожалеть, что многое из того, что он вспоминает, не удалось использовать в этой книге.

А. С. В обстоятельствах женитьбы Виктора Ткаченко важным моментом оказалась возможность зэка в конце 1955 года быть выведенным на жительство за зону лагеря. У тебя, Мирон, в Джезказгане возникла ситуация также связанная с этой потенциальной возможностью, объединившейся с правом на обучение. И получилось, что ты «сэкономил» год.

М. Э. Учитывая сложившуюся обстановку, все события, связанные с XX съездом, общее послабление режима и что дело для выведения па жительство за зону подготовлено, я решился на некий микропобег. Жена привезла из Рязани мой серый полосатый костюм, новую шляпу, туфли. Нашел способ добраться до Кенгира. Пошел в управление всех лагерей. Я знал, что генерал-майор, который был начальником, снят и вместо него приехал новый начальник. Вот я и шел к нему. Подошел к зоне, поскольку двухэтажное здание управления находилось внутри зоны, и увидел проходную с охранниками. Подошел к ним, приподнял шляпу, сказал: «Здравствуйте!»—и спокойно прошел в здание. Поднялся на второй этаж в приемную. Секретарша: «Как доложить?» Я назвал только фамилию. На двери кабинета начальника была табличка: «Полковник Егоров». Передо мной сидел за большим письменным столом сравнительно молодой, лет тридцати пяти, улыбающийся полковник с ромбиком юридического факультета университета. Он предложил мне сесть и спросил: «Вы из какой газеты?» — «Я не из газеты. Попрошу вас позвонить полковнику Константинову н сообщить ему, что я не в побеге, а у вас в кабинете».

Он позвонил. «Итак, в чем дело?» — спросил полковник Егоров. «Вы знаете, у меня дело подготовлено для выведения за зону. Вы, конечно, в курсе: есть решение Коллегии МВД о том, что выведенные за зону имеют право учиться. Все равно скоро начнется реабилитация, зачем мне терять год? Тем более что жена привезла

 

- 539 -

зачетку. Там шесть курсов и практика отработана. Я съезжу, сдам госэкзамены, потом к вам вернусь и буду досиживать до приезда комиссии. И Москва не возражает».

Он был слегка удивлен такой постановкой вопроса. Ознакомился с моей московской бумажкой, из которой следовало, что по учебе возражений нет. Потом нажал какую-то кнопку. Появился солидный, очень мрачный на вид полковник Щетинин, начальник первого отдела. Егоров спросил его: «Этот гражданин говорит, что дело у него подготовлено, но майор Шабанов ему не подписывает. Мы можем что-нибудь сделать?»

Внимательно посмотрев сощуренными глазами на меня и па полковника Егорова, выругавшись, вероятно, про себя, полковник Щетинин ответил: «Сейчас уже все можно». Он повел меня по коридору в свой кабинет. На столе стояла старая пишущая машинка «Ундервуд». Он сел за нее и через пять минут вручил мне такой документ:

 

УДОСТОВЕРЕНИЕ

Дано з/к почтового ящика 392/1 Этлису Мирону Марковичу в том, что он находится в отпуске для сдачи госакзаменов в городе Караганде.

Полковник Егоров.

 

Как я после этого добрался до лагеря, помню смутно. Помню только, что в лагере бросил клич, и через час у меня в кармане было около двухсот рублей. Я заскочил к жене, сказал, что еду. Купил билет и на следующий день в девять утра сидел в приемной директора Карагандинского мединститута, имея в руках зачетку и удостоверение. Других документов у меня не было. Обратился к директору: «Я прибыл к вам по определенному предписанию МВД для сдачи госэкзаменов». Он, улыбаясь, ответил: «С превеликим удовольствием, но нужно разрешение Минздрава Казахстана».

Я с ним бился часа полтора. Вышел на порог мединститута с отрицательным ответом и услышал лай собак — овчарок... Показалось, что иду в колонне. А в действительности все вокруг было залито солнечным светом, и стояла тишина. Я понял, что дела мои плохи. Из глубины сознания вдруг выплыло воспоминание: я увидел конференц-зал первой всесоюзной студенческой научной конференции. Ведь первую премию там получил Вадим Агол, а я третью или восьмую, не помню. Был слух, что Вадима Агола вместо того, чтобы оставить в Москве в

 

- 540 -

аспирантуре, отправили в Караганду. Если это так, он может быть только на кафедре биохимии. Поднимаюсь на второй этаж, на эту самую кафедру, и встречаю Вадима. «Ты жив? Немедленно ко мне домой!»

Ночью я вспомнил, что, сидя в своем коконе, там, под землей, с этой бригадой обезопасчиков, я же написал около пятидесяти каких-то заявлений. Не может быть, чтобы не догадался написать в Минздрав Казахстана. Рано утром в канцелярии института мы с Вадимом нашли ответ на мое заявление: разрешение Минздрава Казахстана на сдачу госэкзаменов студенту Этлису.

Через три дня я сдавал первый экзамен — по основам марксизма-ленинизма. Это было немножко странновато, потому что вместо обычного состава из пяти-шести человек принимающих было человек шестнадцать. И спрашивали меня не так, как положено по предмету, а держали больше часа. Я думаю, что меня в основном спасло знание содержания Резолюции XX съезда. Но, кроме того, я успел за эти дни посмотреть «по диагонали» первоисточники. Получил героическую тройку, хотя отвечал, как мне кажется, не менее чем на четверку.

Предстоял следующий экзамен — по терапии, который, я сдал уже на «отлично». В этот момент я получил телеграмму из Джезказгана от своей супруги: «Не волнуйся сдавай успешно тчк приехала комиссия тчк работаю официанткой в комиссии по реабилитации». Рассудил я примерно так: тысяч десять у нас контингента. Знают все, что я сейчас сдаю экзамены при невыведенности за зону. Жена вдруг оказывается работником комиссии, то есть аппарата. Так не прирежет ли ее какой-нибудь бандеровец или власовец по своей линии?

Через день в пять утра был я в своем лагере. Три дня у меня оставалось до следующего экзамена. Что с женой? Надо выяснить обстановку. Надо разведать. Официантка! Где может находиться эта самая комиссия? Была где-то пустая зона. Наверное, она там. Зашел в клуб, где стоял громадный бильярд. Начал обходить его и вдруг услышал голос своей жены: «Генерал, генерал! Ну, как вам не стыдно! Я всего лишь жена заключенного и официантка! Ну, генерал, не надо!» Увидел седой затылок и золотые погоны генерал-лейтенанта. Он пытался открыть дверь. Я взял его за погоны, повернул к себе и сказал: «Она действительно жена заключенного, и я ее муж! Вы же генерал! Как вам не стыдно?!» (Это был тот самый генерал, который много лет отсидел, был

 

- 541 -

одним из первых реабилитированных и принимал участие в комиссиях по реабилитации).

Не помню, как разыгралась эта сцена дальше, но мы с ним не поругались, и он ушел какой-то сгорбленный. Жена рассказала, что все в порядке, что она коньячком и всякими вкусными вещами угощает членов комиссии, и они очень интересуются, где ее муж. А она отвечает: «Мой муж заключенный, сдает в Караганде экзамены в мединституте и должен получить диплом».

Я уехал сдавать следующий экзамен. За время экзаменов еще раз съездил в лагерь и был участником весьма, как оказалось, горестного для меня события. Полковник Константинов, под козырек, представил мое дело. Но комиссия увидела, что там свежее, 1955 года постановление Военной коллегии о сокращении мне срока с двадцати пяти лет на десять, и, извиняясь передо мной, ничего другого не могла мне предложить, кроме документа об амнистии, который я тут же с собой взял, положил в карман, поехал в Караганду и получил там паспорт. Я уже рассказывал, что мне пришлось потом год в Москве хлопотать о реабилитации в Верховном суде на улице Воровского.

А когда все экзамены были сданы, в Караганде во Дворце горняков состоялся выпускной вечер. Мы с женой сели в вагон, который шел с перецеплением в Караганде до Москвы. А в Караганде он стоял шесть часов, и эти шесть часов пришлись как раз на время выпускного вечера. Нас сопровождали Вадим Агол и его жена. Диплом с порядковым номером 124 за 1956 год Карагандинского медицинского института я вез с собой в Москву.

Реакция у заключенных была на этот факт такая: они сочинили анекдот о том, как зэка сдает госэкзамевы в Караганде. Он берет билет и видит, что ничего не знает. Оглядывается — никого нет. Подходит к профессору и хриплым голосом говорит: «Ставь тройку, падло!» Профессор приподнимает очки и отвечает: «С кого тянешь, сука!»

А. С. Из этого рассказа ты исключил некоторые эпизоды, о которых раньше говорил с удовольствием, даже, можно сказать, со смаком.

М. Э. Ты имеешь в виду «развитие» эпизода с генералом, который был членом комиссии, и обстоятельства, связанные с приездами жены на свидания со мной в 1955 году? У меня были неприятности, Асир: что вспомнил я и рассказал, не совпало с тем, что об этом помнил

 

- 542 -

мой солагерник Андрей Т. Но ведь на большом расстоянии во времени возможна аберрация памяти. Об этом и пишет известный астроном И. С. Шкловский в публикации «Невыдуманные рассказы». «Кстати, это очень не просто — «говорить правду, только правду». С этой самой правдой при длительном ее хранении в памяти происходят любопытные аберрации. Тут уж ничего не поделаешь, законы человеческой психики — не правила игры в шашки. Конечно, я это имел в виду и тщательно все проверял и анализировал, но ошибки и сбои неизбежны». Достоверность связана с документальностью. Вот если бы все было вовремя записано...

А. С. Поэтому нужно опираться на факты. Ведь хотели же мы назвать книгу, где были бы только наши воспоминания, «Мы: М-1-866 и Э-555», чтобы самим заглавием, упоминанием этих фактических наших лагерных номеров утвердить опору на факт без вымысла. Реев был документальное пас, потому что писал, когда ему еще не было шестидесяти и события для него ближе по времени, а память у него богаче нашей.

Умер Константин Реев в Магадане 3 декабря 1972 года. По словам его сыновей, он мечтал вернуться в родную Одессу, но его оскорбил отказ предоставить жилье и прописку, несмотря на реабилитацию, и он махнул рукой па эту затею.

Реев отдал Колыме тридцать пять лет. Сыновья вспоминают рассказы Константина Владимировича, не записанные им. Среди них — о Масальском, одесском чекисте, оказавшемся на Колыме, с помощью которого Реев, работая на Атке, не получил «довеска». О князе Святополк-Мирском, приглашенном Максимом Горьким на родину из эмиграции в 1936 году и транзитом оказавшемся на Колыме. Он был на Атке «привратником» — сидел около ворот базы и с поклоном открывал их перед аткинским начальством и дамами, которых забавляло его княжеское обращение. Ленинградского профессора математики Цветкова Реев «подобрал» где-то около аткинской свалки в состоянии «фитиля» и «доходяги». Позднее он стал незаменимым бухгалтером на складах, где работал Реев. Вспоминали о голоде, о пионерском лагере — там приемный сын Реева оказался вместе с сыном пресловутого Гаранина — Юркой Гараниным; о том, что Ляля Шейнин «кормился» среди блатарей как «ботало» и «тискало» — за счет своих рассказов.

Отличная память Константина Владимировича сохра-

 

- 543 -

нила такой эпизод: «Под Еврашкалой, на строительстве дороги на Берелех, дядя Костя Душенов, известный в те годы красный адмирал, сидевший в нашем лагере по статье 58, пункты 10, 11, 6, 8 и так далее «с десяткой» за плечами, отдыхая после выволочки из занесенной снегом тайги очередного балана, говаривал мне и Юрке Мощенко, работавшим с ним в одном звене: «Обождите, молодые люди, придет время, — нам памятники будут ставить на Колыме! Я-то, наверное, не доживу, а вот вам придется на их открытии выступать с воспоминаниями». Ни дядя Костя, ни Юра Мощенко не дожили до этого времени. Гляжу сейчас па фотографию Душенова в книге адмирала Кузнецова «Накануне» и вспоминаю его у костра в арестантском бушлатике и шапчонке. А ведь герой был, не то что мы...»

М. Э. Варлам Шаламов писал, что его «КР» — «Колымские рассказы» — «это судьба мучеников, не бывших, не умевших и не ставших героями». Мы с тобой дожили до времени, когда сооружаются монументы скорби. Но сколько десятилетий прошло! И сколько усилий понадобилось, чтобы преодолеть нашествие других монументов, избавиться от поклонения идолам тоталитаризма.

Ниспровержение этих идолов началось давно. Шестопал упоминает о случае, когда в 1953 году, после объявления о смерти Сталина, произошло надругательство над его скульптурным изображением. Дошло известие об этом и до лагеря, где был тогда Шестопал. Помню, что этот эпизод как-то связан с личностью скульптора Михаила Ракитипа.

А. С. Да, действительно в Магадане, в городском парке, стояла тогда белоснежная скульптура Сталина с простертой рукой. После сообщения о его смерти ночью неизвестные эту длань отбили и валялась она у подножия постамента. Этой же ночью Михаила Ракитина подняли с постели и как единственному в то время в Магадане скульптору в категорической форме предложили скульптуру восстановить. Работал он до самого утра. Днем мы встретились. Михаил красочно описал эту ночь и сказал, что предпочел бы еще три года просидеть, лишь бы не заниматься такой реставрацией. Так было. Но есть еще и продолжение.

В пятьдесят восьмом году, впервые после пятнадцатилетнего перерыва, мы с женой поехали в Москву. Приобрели путевку на речной лайнер «Карл Маркс» по маршруту Москва — Ростов-на-Дону. Через шлюзы из

 

- 544 -

Волги вошли в Дон. Сначала на горизонте показалось какое-то очень высокое сооружение. Постепенно мы стали приближаться к самой большой скульптуре в нашей стране, к гигантскому монументу, отлитому, казалось, из чистейшей меди. Огромность фигуры на впечатляющем по размерам постаменте подавляла. Сталин был изображен в форме маршала. Скоро мы заметили на скульптуре легкие металлические леса. Я разглядел несколько человек — они очищали сооружение от медной зеленоватого цвета окиси. Когда теплоход подошел почти вплотную — до берега оставалось тридцать-сорок метров,— я заметил в правом глазу генералиссимуса человека. По сравнению с гигантским глазом казался он воробьем.

На обратном пути из Ростова мы увидели, что скульптура сияет как золотая. Вернувшись домой в Магадан, встретил Ракитина. Он недавно вернулся из творческой командировки в Анадырь — что-то доделывал там для своей композиции, для памятника Первому Ревкому Чукотки. Ракитин был женат на сестре Вучетича — знаменитого скульптора-монументалиста, автора вышеупомянутого волго-донского сооружения. Он рассказал, что после освобождения из лагеря вместе с Вучетичем работает над сооружением мемориала на Мамаевом кургане в Сталинграде.

Прошло какое-то время, и я, будучи в командировке в столице, на Манежной площади столкнулся лицом к лицу с Ракитиным. Зашли в Александровский сад, присели. Михаил поведал, что у него с Вучетичем в делах творческих полное единодушие, но они расходятся только в своем отношении к Сталину. Он рассказал, что на высшем правительственном уровне было решено: скульптуру Сталина снять, переплавить, отлить из нее бюст Ленина и установить на том же месте. Вучетич заявил, что он не в состоянии сам уничтожать собственное творение и просил Ракитина сделать это вместо него. Согласие было дано.

Ракитин прибыл на Волго-Дон. Под его руководством автогеном срезали подошвы сапог скульптуры, отделив их от постамента. Накинули три стальные петли, и три самых мощных в то время трактора с другого берега Дона одновременно рванули. Сталин стоял неподвижно. Подошло еще два трактора, махина не покорилась и пяти. Подогнали еще два, накинули еще два троса, а потом и семь машин одновременно натянули стальные петли. Фигура слегка качнулась и снова стала на прежнее

 

- 545 -

место. И только после натужных усилий девяти машин Сталин был повержен. Рассказывая это, Миша Ракитин воскликнул: «Никогда, за всю мою жизнь, не было у меня чувства такого удовлетворения! Я получил полную компенсацию за восстановленную когда-то по приказу сталинскую руку».

Михаил прошел фронт, плен с лагерями, колымские лагеря. Он был могучим человеком, прекрасным организатором, способным выдерживать ответственные нагрузки, без которых — в смысле техники воплощения, а не только творческой энергии — скульптурные комплексы не рождаются. После освобождения, имея эти самые «минус тридцать девять», Ракитин жил в Магадане вместе с женой и двумя сыновьями. Позднее он выехал в Москву и получил реабилитацию.

В рассказе о «боевой операции» Ракитин опустил момент, подмеченный кем-то из присутствовавших наблюдателей. Автогеном не удалось полностью перепилить стальную арматуру монумента, и, когда он все-таки был низвергнут, целая часть арматуры спружинила и, ко всеобщему ужасу, фигура, как живая, стала приподниматься. Идолопоклонники на какое-то мгновение ощутили себя лилипутами перед Гулливером, разрывающим их тросы, как нитки.

М. Э. Мучительно трудно и долго мы расставались со страхом. Идолы повергались, но ведь вопрос с «культом личности» очень долго не решался окончательно. Начало периода застоя, когда демонтаж сталинизма переходил в замалчивание, в попытку забвения, отразилось в стихах Твардовского в 1965 году. А ведь от замалчивания трагедии через «объективную оценку» один шаг до реставрации. И в этот момент утрачиваются критерии добра и зла, общественное сознание близко к потере исторической памяти. Может быть, это не лучшие стихи Александра Трифоновича, но в соседстве в цикле с такими его шедеврами, как «Памяти матери», оно на месте, и во времени — тоже:

Дробится рваный цоколь монумента,

Взвывает сталь отбойных молотков.

Крутой раствор особого цемента

Рассчитан был на тысячи веков.

Пришло так быстро время пересчета,

И так нагляден нынешний урок:

Чрезмерная о вечности забота —

Она, по справедливости, не впрок.

Но как сцепились намертво каменья.

 

- 546 -

Разъять их силой — выдать семь потов.

Чрезмерная забота о забвенье

Немалых тоже требует трудов.

Все, что на свете сделано руками,

Рукам под силу обратить на слом.

Но дело в том,

Что сам собою камень,—

Он не бывает ни добром, ни злом.

Страх и предчувствие трудных предстоящих лет не покидали освободившихся из лагерей в 1956 году. Реабилитация юридически состоялась, но в чем-то основном представлялась только «условно-досрочным» освобождением.

Вспоминаю свое состояние при возвращении из Казахстана осенью 1956 года. Ощущение новизны и одновременно стабильности, похожей на возврат в детство, испытывал я лишь в первые часы возвращения в Рязань. Есть аналогия моим чувствам в романе Пастернака. Доктор Живаго входит в Юрятин. «Он часто останавливался и еле сдерживался, чтобы не упасть на землю и не целовать каменьев города, которого он больше не чаял когда-нибудь увидеть, и виду которого радовался, как живому существу». Да, и у меня была радость, по очень недолгая, потому что рядом — боль: вот ведь, всего в нескольких шагах от дома, тот двор областного управления, та самая тюрьма, с той самой тринадцатой камерой. Запахи осенней свежести перебивал фантомный парашный дух, обостренный хлорной известью. В Рязань с тех пор я не возвращался и не еду вот уже тридцать пятый год.

А. С. Ты как-то слишком выделяешь психологическую сторону реабилитации, отрываешь этим ее от живой истории, которая с психологией мало считалась.

М. Э. «Живая история» не считалась не с психологией, а с человеком вообще. Например, с его здоровьем. А состояние реабилитированных — это и состояние их здоровья, прежде всего морального. Об этом академик Василий Васильевич Парии, сумевший через несколько лет после реабилитации стать организатором работ по жизнеобеспечению человека в космосе, писал в 1955 году: «Около полугода со дня моего выхода из заключения я продолжал еще оставаться в состоянии значительной угнетенности, психической подавленности, доходившей до робости, и сознания своей гражданской неполноценности. Всякие напоминания о моем деле, стоившем мне семи вычеркнутых из жизни лет, к тому же проведенных

 

- 547 -

мною в тяжелой обстановке, вызывали у меня в то время мучительные переживания и состояние, которое я могу назвать рефлексом беззащитности...» Такое состояние пережил и Николай Михайлович Шестопал.

Что касается истории вообще, то нельзя отрывать ее от человека, от его судьбы. Вот пример. Сопоставляя судьбы героев двух исторических романов Юрия Тынянова—Кюхельбекера («Кюхля») и Грибоедова («Смерть Вазир-Мухтара»), А. Белинков писал: «Через его книги проходит тема зависимости человека от судеб общества. Если не удается общественная жизнь, то не удается и личная. Это правило в романах Тынянова никого не щадит исключениями». Далее Белинков излагает мысли, имеющие прямое отношение к сопоставлению лагерной ипослелагерной судьбы. «Только в первом романе оно действует более, а во втором менее непосредственно, потому что во втором романе между историей и героем стоит смягчающее удары судьбы общественное положение, в первом же высокого общественного положения нет, и поэтому воздействие истории на героя гораздо более непосредственно и болезненно». Так было в прошлом веке. А в этом все сместилось и, можно сказать, перевернулось, а точнее — доказана относительность влияния так называемого «высокого социального положения» на защищенность от ударов судьбы. Более того, историческая практика, отраженная в биографиях, доказывает, что падение «с высоты» иди ломает человека, или оно для него смертельно. Примеры Реева и Ткаченко это подтверждают, являясь как бы «доказательством от противного».

А. С. Вот и состоялись последние в этой книге встречи и расставания. Пора нам подводить черту.

М. Э. Не правда ли, Асир, что иной раз мы чувствуем себя этакими мастодонтами? Мы не можем теперь догнать автобус и вскочить на подножку на ходу, запросто, вдруг, полететь на Чукотку с фотоаппаратом... Да, мы уже старики. Просветление в старости — явление исключительно редкое. Каждый старик хотел бы считать себя таким исключением. Мы не мудры, жизнь прожили суетную и слегка «просветлели» в основном благодаря гласности и стечению магаданских обстоятельств. О жизненном пути и выводах хотелось бы сказать, увы, чужими словами, словами Льва Николаевича Гумилева: «Понимаете, порой кажется, что в жизни человека закономерны беды, утраты, катастрофы, как нечто нарушающее привычный ход жизни. И никто не думал, да и теперь

 

- 548 -

не думает, что и внезапное несчастье закономерно, и тихое провождение времени с накоплением благ честным трудом... Вот мне семьдесят шестой. Иной раз спрашиваешь себя: а нужна ли такая долгая жизнь, если бы дала возможность нормально работать предыдущие пятьдесят лет? Когда человек стар, ему надо дать спокойно умереть. Однако не стоила бы гроша наша жизнь, если бы не надежда на перемены. Как и многие, я верил в перестройку, ждал ее. И мы верили. И тоже сожалеем, что не смогли, пока были молодыми, достойно, спокойно жить и работать последние сорок — пятьдесят лет, не написали других книг, а дописываем лишь эту. Грустно так говорить, но, что поделаешь,— это правда.

Наш «реабилитанс» увы, не стал нашим ренессансом... Зрелые годы пришлись у нас на годы, которые называются теперь годами застоя. И провели мы их на самом краю земли, в славном городе Магадане, географически — в зоне отечественного Клондайка, в прошлом — местоположения многих, увы, очень многих лагерных зон... Мы — уставшие люди, но наша усталость особая — лагерная.

Мы остались связанными с тем неповторимым — не дай бог, чтобы повторилось! — что было в лагерные годы. От способности к «быстрому реагированию» к энергичности, которые когда-то помогали нам выжить, кое-что осталось, и доказательство этому — написанная нами книга. Мы стали несколько многословными, склонными к рефлексии, но прагматический дух нас не покинул, мы не полностью утратили самокритичность и юмор. Оставшись все-таки оптимистами, мы не боимся быть и скептиками. И в то же время мы сохраняем способность многое видеть с лучшей стороны.