- 218 -

Глава 16. Новый арест и «следствие».

 

Дима был дома. Только мы принялись за ужин, как раздался звонок. Открыли. Перед нами стояли два человека в форме НКВД. Они предъявили мне ордер на обыск и арест. У меня уже был «опыт», но не могу сказать, чтобы я не волновался. Дима был совершенно расстроен. «Опять! Сколько же это может продолжаться! Лучше б арестовали нас обоих, чем мне волноваться за тебя...» И тут прозвучал опять звонок. Вошел милиционер и принес ордер на арест Димы, выписанный, видимо, «вдогонку», ибо сотрудники НКВД сбивались с ног в эти месяцы, — и еще раз на обыск той же самой комнаты, теперь уже в связи с Димой. Так мгновенно исполнилось неосторожно высказанное им желание.

Этот «двойной» обыск начался и длился довольно долго. Ничего компрометирующего кого-либо из нас не нашли. Отобрали несколько фотографий и писем, документы. Составили акт обыска и сказали: «Собирайтесь!»

В квартире к этому времени все проснулись и взволнованно забегали по комнатам. Один из приехавших за мной работников «органов» был, видимо, следователем, второй — рядовым солдатом. Мне понадобилось пройти в уборную, солдат сопровождал меня. Остановившись в дверях уборной, он тихо сказал мне, что сейчас в тюрьме очень плохо, обращение с заключенными жестокое. Что я мог ответить на это? Я молча принял сказанное к сведению. Мы простились с вышедшими в переднюю перепуганными Фаворскими, и я попросил Людмилу Александровну известить маму о нашем аресте. Комнату, в которой все было перевернуто вверх дном, опечатали, и мы спустились по лестнице.

Подъехал «черный ворон», пустой, и нас посадили в него. Недолгий путь — и мы во дворе тюрьмы при «Большом доме», на проспекте Володарского. Там стояло еще несколько

 

- 219 -


только что подъехавших машин, из которых выгружались арестованные. Началась длительная процедура приема в тюрьму. Нас с Димой разделили. В большой комнате принимали по нескольку человек одновременно. Работник, заполнявший мою анкету, записал, что я уже сидел в тюрьме, и, взглянув на меня с явным сочувствием, сказал: «Раз вы уже через это прошли, может быть, это облегчит вам положение заключенного...» В следующей комнате отбирали все, что не полагалось хранить при себе, все металлические предметы, подтяжки, вынимали шнурки из ботинок, срезали пуговицы с пиджаков и брюк, так что их приходилось с этого момента поддерживать руками... Еще одна комната — полутемная: здесь снимают отпечатки пальцев. В промежутках между этими процедурами вталкивали в крохотный чуланчик без окна.

Наконец, меня отвели в «карантинную камеру» с двухэтажными нарами, на которых расположилась масса народу. Отсюда заключенных направляли в баню, и только после этого они разводились по камерам. В карантинной камере мы опять встретились с Димой. Мы положили наши вещи рядом на нары и только начали обсуждать наше положение, как дежурный подошел к решетке, отделявшей камеру от коридора, и выкликнул мою фамилию: «Косинский, к следователю!» Мы простились с Димой «на всякий случай», и я последовал за «цириком». Так заключенные почему-то называли охранников, — вероятно, из-за того, что заметная часть их принадлежала явным образом к желтой расе, а по-монгольски «цирик» означает — солдат.

Мы спустились в первый этаж. Длинные коридоры, в которые выходили двери следовательских кабинетов. Я обратил внимание на узкие шкафы, расставленные у стен между дверей: раньше их не было. Цирик ввел меня в один из следственных кабинетов и ушел. Я огляделся. У самой двери, в углу, стоял маленький круглый столик и стул при нем. У окна — письменный стол. Там и сям без явного порядка было расставлено еще несколько стульев. За столом сидел пожилой следователь, указавший мне на стул у двери. Он вынул из ящика стола несколько листов бумаги и начал задавать мне вопросы. Эти вопросы, задаваемые спокойным, вежливым тоном, в сущности говоря, были повторением анкеты, которую уже заполняли с моих слов по прибытии в тюрьму. Составив

 

- 220 -

анкету, следователь предложил мне расписаться на каждом листе, положил листы в папку, убрал ее в ящик стола, повернулся к окну и стал молча в него смотреть. Я сидел и ждал, что будет дальше. Прошло несколько тягостных минут, затем дверь открылась, и вошли трое молодых людей. Следователь вышел, оставив меня с ними. Больше я его не видел.

Парни минуту разглядывали меня. Затем один из них крикнул: «Встать!» Я тоже смотрел на них. Обыкновенные здоровые парни, я мог встретить таких на работе и вообще вне тюрьмы, приятельски разговаривать с ними, не думая ни о каких неприятностях. Но здесь было место их работы.

Странно, — я ни капли не был напуган, хотя их тон не предвещал ничего хорошего. Понимая, что это представители власти, и не желая давать повода для еще более грубого обращения, я поднялся со стула. Все трое вплотную приблизились ко мне.

— Признавайся, сволочь, в своей контрреволюционной деятельности!

— Мне не в чем признаваться. Контрреволюционной деятельностью я не занимался.

В ответ раздалась изощренная брань, и на меня посыпались удары. Я постарался оказать пассивное сопротивление. Защищал руками лицо, отскакивал, уклоняясь от ударов, и несколько минут мы вертелись вчетвером по небольшой комнате. Но их было трое и все обладали недюжинной силой и «спортивным» здоровьем. Я же был один и физической силой не обладал. Понятно, что не прошло и десяти минут, как я падал от слабого удара. Им, конечно, ничего бы не стоило тут же меня прикончить, но это, очевидно, не входило в их задание.

Пытаясь безуспешно защищаться или, вернее, прикрываться руками, я кричал, наивный человек, чтобы вызвали какое-нибудь начальство.

— Ах, ты, блядь, хочешь начальство! Сейчас получишь его.

На минуту они оставили меня в покое. Один из них вышел и быстро возвратился в сопровождении какого-то юноши, почти мальчика, одетого в форму НКВД.

— Вот тебе начальство, жалуйся!

Кем был этот юноша? Он с ужасом смотрел, как они вновь начали заученными приемами меня избивать и, ни слова не проронив, повернулся и вышел из кабинета.

 

- 221 -

Уже ночь сменилась днем, мои «следователи» сменялись, вместо первых пришли трое таких же парней, их заменили еще трое. Я пробыл в кабинете следователя около трех суток. Меня привели в совершенно безобразное состояние. При этом стояла жаркая погода, и мне все время хотелось пить. Я уже плохо понимал, что происходит вокруг. Иногда они, по-видимому, устав, отдыхали. Иногда выходили все вместе и тогда выбрасывали меня в один из узких шкафов, стоящих в коридоре, и запирали его на ключ. Но и там я вынужден был стоять, так как шкаф был настолько узок, что опуститься в нем на пол было нельзя. Иногда меня выпроваживали в уборную и там совали мою голову под кран. Тут я с жадностью пил воду. Как же я, находясь в полусознании, все же мог запомнить, что пробыл «на допросе» около трех суток? Потому, что два раза меня кормили обедом. Прекращалось избиение, «молотобойцы» то ли куда-то исчезали, то ли рассаживались на стульях тут же рядом. В кабинет входила женщина в белом халате и на подносе приносила обед из трех блюд, очевидно из служебной столовой. Оба раза я не мог есть. Но я делал вид, что ем, стараясь протянуть время передышки. Женщина вновь появлялась и уносила почти нетронутый обед. Истязатели, как будто очнувшись и неожиданно вспомнив обо мне, вновь приступали к своему делу.

На третьи сутки цирик выволок меня из кабинета следователя, буквально выволок, так как я еле держался на ногах и опирался о стену, чтобы не упасть. Цирик сопровождал свою помощь отборной бранью — впрочем, едва ли искренней. Скорей она была для него средством показать свою исполнительность. Он довел меня до той же карантинной камеры, где мы расстались с Димой. Она по-прежнему была полна арестованных, — но это были уже другие люди. Димы в камере не было. Мои вещи лежали на месте, и в них была засунута пайка хлеба и три кусочка сахара.

Отсюда, пройдя баню, я попал в общую камеру. В камере, рассчитанной на одиннадцать человек, сидело более двухсот. Так же были переполнены и другие камеры этой тюрьмы. Здесь, при «Большом доме», сидели только «враги народа». Так называемые бытовики (т.е. арестованные за «бытовые», неполитические преступления) содержались в «Крестах», женской тюрьме и других местах заключения.

 

- 222 -

Итак, «политическая» тюрьма на улице Воинова была переполнена. Проходя по коридору тюрьмы, мимо больших, отделенных от коридора решетками арок. позволяющих дежурным надзирателям видеть всю внутренность камер, я наталкивался взглядом на массы людей, толпившихся за решетками, как звери в зоологическом саду. Камеры были слабо освещены — электрическими лампами, так как окна были закрыты снаружи железными козырьками, доходившими почти до самого верха и пропускавшими недостаточно света. Это была новость. Козырьки, шкафы возле кабинетов следователей, как и самые методы следствия были, возможно, заимствованы у гитлеровских тюрем. Или гитлеровцами — у сталинских тюрем? История разберет.

Чтобы уложить на ночь набитых в камеру людей, сооружался второй этаж «спальных мест» из деревянных щитов. Пол камеры и этот щитовой настил заполнялись лежащими впритык людьми. На день щиты убирались, и вся масса людей, не имея места присесть, беспрерывно циркулировала по камере, наподобие того, как циркулируют зрители по фойе театров в антракте.

«Свежие» заключенные, прибывшие с воли, входили в камеру и, приткнувшись в сторонке, с ужасом смотрели на «старожилов». В помятой, затасканной одежде или в одном белье, в майках, потому что на улице и в переполненных камерах стояла жара, обросшие бородами люди, непрерывно кружащиеся по камере, казались непривычному глазу настоящими бандитами и убийцами.

Входит, бывало, такой «новенький» и жмется в углу, боясь шелохнуться. Приближается к нему обросший бородой тип, в грязной майке, в истрепанных брюках:

— Здравствуйте, Петр Иванович!

Петр Иванович со страхом вглядывается и вдруг узнает в свирепом оборванце коллегу из того же «вуза», в котором он сам преподавал... до вчерашнего дня.

— Боже! Иван Семенович!

Такие встречи были не редкостью. А после первого допроса Петр Иванович уже и сам «обвыкает» и становится мало отличимым от старожилов камеры.

Понять принцип «репрессий» было нелегко. В камере я увидел пожилого пьяницу, постоянно валявшегося на тро-

 

- 223 -

туаре возле Сытного рынка, недалеко от дома, где я жил. Там встретил я и профессора Ленинградского университета, и уличного чистильщика сапог — айсора, и познакомился с симпатичным бывшим пожарным Вализером, инвалидом, с которым мне довелось потом лежать в тюремной больнице...

Некоторые сидели давно. Большинство же быстро заканчивало свой тюремный стаж и переходило на лагерный — часто после первого допроса. Помню, появились в камере два партийных работника с одного и того же предприятия. Сначала они, как и многие арестованные, уверяли, что их арестовали по ошибке, что вот только выяснят эту ошибку — и их выпустят на волю. Узнав о методах следствия, они утверждали, что никто и никогда не сможет заставить их признать вину, которой за ними нет. В тот же вечер их вызвали к следователям. Через несколько часов оба вернулись подавленные и потрепанные. На вопрос товарищей по несчастью они объявили, что «все подписали». Но как же так, ведь они ни в чем не повинны и их взяли по ошибке? Оказывается, следователи внушали им, что «сознаться и разоружиться» необходимо: это требуется партии, вот они и исполнили свой партийный долг. Вид возвратившихся в камеру деятелей красноречиво свидетельствовал о том, каким был этот «партийный долг».

В каждой камере были староста, его помощник и члены «кассы взаимопомощи». Староста признавался администрацией тюрьмы и обычно обладал наибольшим тюремным стажем и опытом, нередко накопленным не только благодаря данному аресту, но и из предыдущих столкновений с советской тюремно-лагерной системой. Его помощник заведовал раздачей пищи, а «касса взаимопомощи» занималась отчислением с выписываемых продуктов и папирос в пользу заключенных, не имеющих денег на тюремном счете. В этот период никакие передачи заключенным не разрешались, но можно было переводить на их счет деньги, что давало возможность выписывать продукты и папиросы из тюремной лавки.

По установившемуся в тюрьме порядку, всякий новоприбывший должен был представиться камере и рассказать последние новости с «воли».

Тюрьму тогда заполняли крики. Многие заключенные пытались кричать в окна о том, что их избивают, провоцируют, очевидно, рассчитывая, что их услышат родные и знакомые,

 

- 224 -

также сидящие в тюрьме. Очень часто приходилось слышать крики людей, протестующих против методов следствия и называвших следователей «фашистами». Забавно, что кличка «фашисты» в послевоенное время сделалась употребительной в отношении советских политзаключенных. Так их называли товарищи по несчастью, отбывавшие наказание по другим, не политическим статьям, — «бытовики»...

В нашей камере никто не кричал, но я помню одного молодого инженера, который по нескольку часов в день упражнялся в приемах самозащиты, очевидно готовясь к встрече с «молотобойцами».

В самом худшем положении были женщины — арестованные, как правило, попросту заодно с мужьями, испытывающие на себе каждодневный ад такого же следствия и совершенно беззащитные против него. Одна из моих знакомых, совсем молодая женщина, исчезла в застенках еще до того, как арестовали меня. Она уцелела. Спустя много лет, уже после Хрущева, на улицах Москвы можно было услышать ее возбужденный голос, почти крик, убеждающий всех в превосходстве сталинского правления. По тротуару двигалась скорым шагом, то и дело оборачиваясь назад и выкрикивая отрывистые фразы, фигура, почти потерявшая человеческий облик. Оживленно жестикулируя, энергично обращаясь за поддержкой к прохожим, она повторяла, собственно, одно и то же: «При Сталине такого безобразия не было! Не допускали такого безобразия! При Сталине...» Прохожие потупляли глаза; многие замедляли шаг, тщетно рассчитывая отстать, некоторые смущенно бормотали: «тише, тише!» Но куда там! — ей нужна была аудитория, и долго еще издалека доносилось: «При Сталине!.. При Сталине!..» Кто знает, что с ней делали на «допросах», — только действительность перевернулась в ее сознании. Почитание Сталина ей вбили в голову пожизненно...

Как правило, допросы производились ночью. В первую же ночь после моего возвращения в камеру с «допроса» меня вновь отвели в следовательский кабинет, где меня ожидали «молотобойцы», и все повторилось снова.

Длилось это более полутора месяцев. Правда, избиения теперь производились только по ночам, а днем мне давали передышку. Кроме того, иногда вместо троих истязателей

 

- 225 -

действовало двое, а порой и один. Но если учесть, что я с каждым днем становился слабее и приобрел тяжелую болезнь почек в результате этих профессиональных избиений, — ясно, что и одного человека, выделяемого для меня, было более чем достаточно.

Мне отбили почки. Сначала отекли ноги, потом отек распространился выше. Мошонка отекла так сильно, что стала размером с голову ребенка. К врачу меня не допускали. Находившийся в нашей камере доктор-заключенный ничем не мог мне помочь, но все-таки умудрился сделать мне подобие суспензория из моей рубашки, который я и носил, прикрывая мошонку, так как в брюки она уже не могла поместиться.

Я никогда не был сильным, но обладал чертовской выносливостью. Тяжело больной, я держался на ногах и выносил непрекращавшиеся избиения. Даже больше того. Во мне росла злоба и заставляла держаться гордо и ни в коем случае не сдаваться палачам. Но когда меня вели на допрос, мною владели только две мысли: или произошло бы чудо, которое бы заставило прекратить избиения, или меня бы прикончили на очередном допросе.

У меня начались галлюцинации. В кабинете следователя мне казалось, что стены его изгибаются, приближаясь к овалу. Однажды, стоя и глядя себе под ноги, я с удивлением обнаружил, что паркетный пол кабинета сделан из дощечек, служивших ранее какому-нибудь художнику для этюдов. Потом листы фанеры разрезали и сделали паркет, сохранив на нем написанные маслом этюды. Как сейчас помню: как раз на том месте, где я стоял (а постоянные «стойки» изводили не меньше избиений), две паркетины были сделаны из разрезанной вдоль дощечки, на которой масляной краской был написан носорог. Но паркетчик прибил их так, что ноги носорога пришлись над его головой и спиной. Несколько раз я попадал в этот кабинет и, не веря себе, проверял, так ли это. И всякий раз видел этого носорога с ногами, расположенными над спиной.

Однако случаю было угодно, чтобы к нам в камеру привели как-то молодого архитектора. Оказалось, что он принимал участие в постройке «Большого дома», жертвой которого теперь сделался сам. Я рассказал ему о носороге и спросил, как это могло получиться. Он, как и следовало ожидать,

 

- 226 -

ответил, что это чистейшая галлюцинация на почве избиений, так сказать «мираж следствия».

И все же я сохранял разум и находил в себе силы сопротивляться. Хотя это было невероятно трудно, — и не только из-за моего собственного физического состояния.

Находясь в кабинете следователя, я как бы присутствовал при пытках и истязаниях других заключенных. В соседнем кабинете я слышал глухие удары и отчаянный крик молодого, судя по выговору, китайца или корейца: «Боллино!.. Боллино!» И в мозгу рождалось представление о том, как его колотят головой о стену.

Другой раз я слышал голос следователя или молотобойца: «Раз, два, три, четыре! Раз, два, три, четыре!..» и быстрый топот женских туфель под этот счет. Затем женский плач, звук падающего тела и брань: «Вставай, сволочь! Вставай, блядь!» И снова счет: « Раз, два, три четыре!..» и топот женских ног...

Меня мучили, били, но сознание, что так же мучают других, не приносило мне облегчения, не заставляло «покориться судьбе», а наоборот, еще больше обостряло озлобление против палачей и давало силы для сопротивления. Драма заключалась в том, что все это происходило с нашими гражданами, в своей, а не иностранной тюрьме. Как ни странно, многие, испытывавшие то же, что испытал я, все еще цеплялись за какие-то остатки надежды и веры: верили, внушали себе, что Сталин здесь ни при чем и не знает о происходящем. Я не принадлежал к числу таких.

Я тогда понял, что человек в состоянии перенести страшные мучения и выжить, но сама жизнь в этих условиях стала для меня обузой.

Два раза, когда избиения было особенно трудно перенести, я пошел на сознательный обман моих палачей. В разгар избиений я крикнул, что согласен «писать о своих преступлениях». Каждый раз «молотобойцы» немедленно прекращали бить, сажали меня за круглый столик, давали мне лист бумаги, чернильницу и перо. И тут возникала короткая комедия с трагическим концом. Сев за стол, я говорил, что не знаю, о чем писать. Я предлагал им продиктовать мне текст. Сначала они ругали меня, кричали, что я их провоцирую, а потом соглашались и диктовали текст «признания». Я его

 

- 227 -

писал как можно медленнее, стараясь продлить передышку. И оба раза разные «молотобойцы» диктовали мне один и тот же текст, очевидно заранее подготовленный на случай, если от меня удастся добиться «признания». И конец сцены совпадал — до единого слова:

— Ну, как, написал? (передышка кончилась).

— Читай, что ты написал! — Проверяют.

— Теперь подпиши.

Зная, чем это окончится, я, смотря в лицо палачам, говорю:

— Но это же ложь. Вы диктовали, вы и подписывайте.

Тут они, как звери, набрасывались на меня, избивали, а бумагу, на моих глазах, рвали в клочья и бросали.

Более года спустя, при окончании следствия, следователь предъявил мне эти листы. Они оказались целехонькими и даже не помятыми.

Два раза за эти полтора месяца я видел «начальство». Однажды я стоял в следственном кабинете. Была белая ночь. На этот раз на диване боролся со сном только один молодой еврей. Очевидно, он не выспался, ругал клопов в диване и меня:

«Вот сволочь! Стоит, как белогвардейский офицер на допросе!» Едва ли он лично сталкивался с «белогвардейскими офицерами», — всего вероятнее, ему пришли в голову кадры из какого-нибудь фильма 30-х годов, где эти гордые офицеры на допросах очень быстро увядали, становились жалкими и приниженными и давали какие угодно показания, дрожа от страха перед следователем. Но, действительно, я старался стоять прямо, не сгибаясь, как бы это ни было для меня тяжело. Я смотрел в окно и видел, как на другой стороне узкого двора, за раскрытым окном кабинета, спортивного вида человек в форме НКВД инструктировал целую группу молодых людей. Очевидно, это был очередной набор «молотобойцев». Инструктор показывал им приемы избиения заключенных.

Дверь отворилась и вошел пожилой высокий мужчина в штатском костюме, но со значком «почетного чекиста» на лацкане пиджака. Мой мучитель вскочил с дивана и отрапортовал начальству, что допрашивается такой-то и что он, то есть я, еще не сознался в своих преступлениях.

 

- 228 -

Начальник подошел ближе и в вежливой форме стал меня уговаривать. Он говорил, что я зря упорствую и не хочу признать свою вину, что я молодой ученый и все еще у меня впереди, а мое упорство плохо кончится. Если же я подпишу признание, то меня отправят в лагерь на небольшой срок.

«А в лагерях у нас люди за честную работу ордена получают!»

Эту фразу об орденах моим родным — двоюродной сестре, арестованной в годы войны и отправленной в лагеря на десять лет, и двоюродному брату, арестованному много позже и получившему такой же «срок», — приходилось слышать на допросах, происходивших уже не в 30-х, а в 40-х и 50-х годах. Да, тупость человеческая и подлость человеческая живуча!

Я отвечал, что не знаю за собой никаких преступлений, и что если я дам следствию ложные показания, то это действительно будет антигосударственным поступком. Он сказал еще несколько общих фраз и вышел.

Второй раз дело было так. Примерно около часу ночи дежурный вызвал меня на очередной допрос и повел из здания тюрьмы в примыкавший к ней спереди «Большой дом». Кабинеты следователей, находящиеся в старом здании тюрьмы, носили у заключенных прозвище «Старый Шанхай». Они славились особенной жестокостью методов следствия. Кабинеты в «Большом доме» назывались «Новым Шанхаем», и считалось, что там допросы не так страшны. Возможно, это происходило потому, что окна многих кабинетов «Нового Шанхая» выходили на улицу, а не во внутренний двор тюрьмы. А может быть, «органам» не хотелось пачкать кровью свежий паркет и стены недавно построенного здания, где помещалось ленинградское управление НКВД.

Сопровождаемый дежурным, я прошел по длинному коридору, соединяющему тюрьму с «Большим домом»; мы поднялись на лифте и вошли в кабинет, уютно освещенный лампой, стоявшей на письменном столе. Перед столом — мягкое кожаное кресло. Из-за окон, задернутых шторами, доносился шум ночного города. По-видимому, они выходили на проспект Володарского (Литейный).

За столом сидел изящный молодой человек в штатском костюме. Отпустив «цирика», он указал мне на мягкое кресло, осмотрел меня и воскликнул:

 

- 229 -

— В каком вы виде?! Что с вами?

Я ответил, что хотел бы это узнать от него.

— Вам необходимо лежать, подставив под задние ножки кровати что-нибудь, иначе вы не избавитесь от своего отека.

— Но в камере не позволяют лежать днем...

— Я дам дежурному записку, чтобы вам разрешили лежать днем.

Затем он начал меня уговаривать «признать вину», иначе меня убьют во время следствия, попросту забьют до смерти. А у меня еще жизнь впереди, и в случае признания меня ждет относительно небольшой срок заключения в лагере, после которого я смогу продолжать работать по специальности.

Он говорил также, что методы следствия продиктованы необходимостью, что они очень дорого обходятся самим следователям, что многие из них будто бы сходят с ума. Я отвечал ему то же, что и персоне со значком «почетного чекиста».

Продолжая меня уговаривать, следователь неожиданно протянул мне какой-то листок.

— Вот список польской группы националистов, которую вы возглавляли. Подпишите его, и вас сразу перестанут мучить.

Я пробежал список. В нем было около тридцати фамилий, явно польского характера, но принадлежащих совершенно неизвестным мне лицам. И среди них только одна знакомая фамилия — Ловенецкий Дмитрий Брониславович.

«Ну и подлец же ты», — подумал я, глядя на следователя. А вслух сказал:

— Никого из этих людей я не знаю, кроме Ловенецкого. За честность его я готов поручиться.

— Советую вам подумать. Вы можете, если хотите, написать, что не вы организатор этой группы, а Ловенецкий. Не торопитесь, подумайте. Я оставлю вам список и бумагу. Через час я вернусь, а вы хорошенько подумайте и напишите.

— Я не напишу ничего. Вы хотите, чтобы я признал себя не только контрреволюционером, но и подлецом.

— Не торопитесь, спокойно подумайте и взвесьте все, — повторил он. — Через час я вернусь, — сказав это, он вышел из кабинета и закрыл за собой дверь.

 

- 230 -

На письменном столе осталась лежать раскрытая папка с моим делом. Ее содержимое, конечно, очень меня интересовало. Но в то же время я был уверен, что за мной следят, и продолжал неподвижно сидеть в кресле. Побоями от меня не добились ничего. Неужели теперь это позади и мои мучители решили сменить тактику?

Вдруг до меня донеслись отдельные фразы из кабинета, расположенного, как мне казалось, под той комнатой, в которой я был оставлен. Следователь допрашивал какого-то, судя по голосу, мальчика, по тому, что я слышал, сына крупного партийного работника. Мальчик отрицал обвинения по адресу своего отца и самозабвенно защищал его. Прислушиваясь к этому допросу, я не заметил, как прошло время.

Вошел молодой хозяин кабинета. Увидев, что передо мной лежит чистый листок, он произнес:

— Ну что ж, не хотите писать. Советую вам еще подумать. Завтра я вызову вас опять.

Я спросил его, как он решился оставить меня одного в кабинете, да еще с моим делом, лежащим на столе.

— Что вы! Я же знаю, с кем имею дело. Вы же порядочный человек, а не какой-нибудь бандит. Я уверен, что вы не прикоснетесь к не принадлежащим вам вещам. Да, кстати, я обещал вам написать записку... — он взял бумагу и, написав несколько слов, отдал ее пришедшему за мной «цирику». Действительно, мне разрешили лежать днем.

Когда я рассказал в камере об этой беседе, нашлись люди, которые знали этого изящного молодого человека. Они рассказали, что он начальник какого-то следственного отделения и мой тезка. Заключенные называли его «Мишенькой».

Больше я его не видел.

Как ни странно, заключенные были хорошо информированы о событиях, происходящих в стране. Это в известной мере объяснялось тем, что все время прибывало пополнение, и от него мы получали свежие новости. Но вот что поразительно. Многие события делались известными в камере намного раньше, чем они попадали в печать. Так, слухи о смещении Ежова с поста наркома внутренних дел и о замене его Берией проникли к нам раньше официального объявления об этом факте. Вдобавок в официальном сообщении отставка Ежова объяснялась болезнью: как было сказано в газетах, враги на-

 

- 231 -

рода, хорошо зная непримиримость к ним этого «сталинского наркома», боясь новых разоблачений, опрыскали ядом шторы и портьеры в его кабинете и таким образом извели верного сталинца. Мы же с самого начала услышали, что Ежов смещается в виде наказания. Много позже (уже в 60-х годах) стало известно — из полуофициальных источников — о том, что вскоре он был расстрелян по указанию Сталина: очередной «мавр» сделал свое дело и должен был уйти в небытие.

Нам эта замена ничего не принесла.

Где-то около 1 сентября я был так сильно избит, что потерял сознание. Меня притащили с «допроса» в камеру. Камера зашумела. Двести с лишним человек требовали врача. «Цирики» забегали. При помощи воды — единственного средства, бывшего в его распоряжении, заключенный врач привел меня в сознание, но шум в камере не прекращался. Тогда дежурные отвели меня и еще нескольких больных в тюремный врачебный пункт. Там находилось два или три врача. Молодой врач осмотрел меня и прочел мне диагноз: «Нефрозо-нефрит почек на почве механического воздействия». Когда нас выводили из врачебного пункта, я шел последним, и почувствовал явно дружеское похлопывание по лопатке. Оглянулся. За мной шел осматривавший меня врач.

В тот же вечер меня в тюремной санитарной машине отвезли в тюремную больницу при «Крестах».

Это спасло меня. Я пробыл в больнице год и этому врачу обязан жизнью.

В этот период, — не знаю, как в дальнейшем, — для сохранения тюремной тайны, то есть для сокрытия происходивших зверств, администрация НКВД помещала больных, госпитализация которых требовалась немедленно, в тюремные больницы, находившиеся при других тюрьмах, нежели те, в которых заключенный содержался до госпитализации. Но это очень мало способствовало сохранению тайны. Во-первых, больных и умиравших в результате жестоких методов следствия было слишком много. Во-вторых, по окончании следствия содержавшихся в следственной тюрьме вообще старались поскорее отправить оттуда, потому что эта тюрьма, предназначенная для политических заключенных, была чрезвычайно перегружена.