- 381 -

Глава 27. Третий арест.

 

Еще до своего окончательного увольнения из Эрмитажа я начал чувствовать онемение в правой руке, но не придавал ему значения, думая, что это происходит оттого, что мне приходится много писать. Потом произошло несколько случаев, заставивших обратиться к врачу. На несколько секунд, а затем и минут, у меня отнимались правая рука и нога, а при попытке заговорить изо рта вырывалось какое-то бульканье. Все это бесследно проходило, и я вновь чувствовал себя совершенно здоровым. В медицине я ничего не понимал, и если обратился к врачу, то лишь по настоянию Димы Ловенецкого, который был не на шутку обеспокоен состоянием моего здоровья.

Ближайшая поликлиника, носившая имя Софьи Перовской, находилась на Екатерининском канале (канале Грибоедова). Женщина-невропатолог осмотрела меня и заявила, что немедленно госпитализирует меня. Я взмолился: на другой день я должен был отослать в Москву, Марии Михайловне Денисовой, кое-какие материалы для предпринятой нами совместной работы по древнему оружию. Но доктор был неумолим. Однако еще более неумолимыми оказались обстоятельства. Дело в том, что нервные заболевания в этот период получили исключительно широкое распространение. Удары и параличи сделались при сталинском режиме очень модными, прямо-таки «сезонными», болезнями. Невропатолог долго звонила по телефону в различные больницы города, но всюду ей отвечали, что свободных мест нет. Тогда она сказала мне, чтобы я явился в поликлинику на следующий день.

Наутро, перед тем, как идти в поликлинику, я хотел побриться, но бритва вывалилась у меня из рук, и вновь произошел припадок, длившийся несколько минут. Встревоженный Дима немедленно позвонил по телефону в ту же

 

- 382 -

поликлинику. Явившаяся женщина-врач объяснила, что меня сейчас нельзя перевезти в больницу, и я должен лежать дома, не отрывая голову от подушки, и ждать дальнейших указаний врача.

А я уже чувствовал себя хорошо, и перспектива лежать, не вставая, одному, казалась мне бессмысленной. Врач почувствовала это и заявила, что если я не стану выполнять ее предписаний, то она снимает с себя ответственность. Я подчинился. Назавтра Дима вызвал такси и отвез меня в поликлинику. Там меня пересадили в машину скорой помощи и, в сопровождении Димы, доставили в больницу имени Эрисмана. В приемном покое больницы меня осмотрела молодая женщина-врач и вышла, не сказав на слова. Мы сидели с Димой и разговаривали. Время шло. Диме нужно было ехать на работу, и он уехал в полной уверенности, что вот сейчас меня положат в одну из больничных палат. Прошло больше часа. Я напомнил о себе девушке, работавшей в приемном покое. Каково же было мое удивление и возмущение, когда она мне заявила, что я напрасно жду. Доктор нашла меня совершенно здоровым и отказалась принять в больницу.

Я попросил немедленно вызвать врача опять. Врач пришла в сопровождении более пожилой женщины — вероятно, своей более опытной коллеги. Опять меня выстукивали, выслушивали и, наконец, объявили, что я здоров, но уж если я так настаиваю, то меня «положат для испытания».

Врачи удалились. Я ждал еще час. И вот явился молодой парень-санитар с носилками в руках. Тут я невольно рассмеялся:

— Видно, носилки мы понесем вдвоем?

— Да нет свободного второго санитара.

— Ну что же, пошли.

Больница имени Эрисмана — большая больница. Мы долго шли по всяким переходам и лестницам. Наконец, пришли в огромную палату нервного отделения, наполненную больными. Меня уложили на койку. Ночью меня хватил уже настоящий удар. Только тогда появился врач — пожилой мужчина. У меня была парализована вся правая половина тела и речь, но сознание не покидало меня.

Я пролежал в больнице около трех месяцев. Уже когда начал поправляться, рискнул напомнить докторше, не хотев-

 

- 383 -

шей меня принять (она дежурила иногда по нашему отделению), об эпизоде моего поступления в больницу. Она сослалась на трудность установления диагноза у нервных больных.

Диме в больнице сказали, что надежды на мое выздоровление почти нет: врачи предполагали, что у меня последует паралич и левой стороны — и наступит смерть. Но я обманул врачей и относительно быстро начал поправляться. И вот меня как-то вызвал молодой врач, которого я довольно часто видел в нашем отделении. Он был в форме военного врача и попросил меня дать подробные сведения якобы для истории моей болезни. Все, что я говорил, отвечая на его вопросы, он записывал. Это был настоящий допрос, отличавшийся от допросов тюремного следователя вежливым тоном и еще тем, что меня не заставляли подписывать каждый лист своих показаний. Я тут же понял, что меня допрашивают по поручению «органов».

Родные и друзья часто навещали меня в больнице. Мария Михайловна прислала Диме для меня денег. Ему же сотрудники по Эрмитажу два раза передавали собранные для меня суммы.

Я еще прихрамывал, у меня сохранялись «остаточные явления», в частности время от времени пропадала речь, но меня уже собирались выписывать. 20 декабря 1950 года меня осмотрели в больнице врачи, составлявшие врачебную трудовую комиссию, и признали «инвалидом второй группы». А несколько дней спустя Дима доставил меня домой.

Любопытный эпизод произошел перед самым моим отъездом. Прощаясь с лечившим меня пожилым врачом и желая сказать ему любезность, я шутливо «обещал» в случае рецидива опять лечь в больницу им. Эрисмана. Но он, видимо приняв мои слова всерьез, вдруг испуганно начал просить меня, если уж случится, лечь в какую-нибудь другую больницу. Это еще раз подтвердило мое предположение, что и в больнице органы «госбезопасности» не забывали меня. Очевидно, врач, будучи порядочным человеком, боялся, что ему опять поручат слежку за своим пациентом и такое поручение он не сможет отклонить.

Вернувшись домой, я обнаружил, что не могу делать многих привычных вещей — например, писать карандашом

 

- 384 -

или пером. Голова работала, казалось, нормально, но память очень пострадала.

Затейники из госбезопасности постановили, должно быть, выждать ровно месяц со дня моей выписки из больницы. Вечером 23 января меня посетил управдом — вроде бы без всякого повода, но вечерний визит управдома тогда был зловещим признаком. Тем не менее, я не думал, что события начнут развиваться так скоро. Димы не было дома, и когда после ухода управдома опять прозвенел звонок, я решил, что это вернулся Дима.

Однако это были два сотрудника государственной безопасности. Они предъявили ордер на обыск и на арест. Рылись в вещах довольно долго. Отобрали документы, письма, некоторые фотографии, несколько моих медалей, полученных на фронте. В это время появился Дима. Он был взволнован визитом непрошеных гостей даже больше, чем я, хотя арестовывали меня.

В обычном такси меня доставили в тюрьму при «Большом доме». Там, после хорошо мне знакомых процедур приема, меня отвели в одиночную камеру, в которой уже сидели два человека.* Когда меня вели, дежурный сказал «цирику»: «Посади его с Ивановыми».

Действительно, я оказался в одной камере с двумя Ивановыми — впрочем, отнюдь не родственниками. Оба были старостами при немцах. Один в Луге, другой в какой-то деревне на Псковщине. Но арестовали их только теперь, спустя то ли шесть, то ли семь лет.

Дверь камеры закрылась. Вот я и опять в тюрьме.

На этот раз я просидел до конца мая. Следствие велось без «физического воздействия» и даже в более или менее вежливом тоне. Но сути дела это не меняло. «Особое Совещание» так или иначе, осуждало арестованных всех поголовно. Что касается меня — причин для осуждения было более чем достаточно: социальное происхождение, аресты родных, брат за границей, наличие репрессий в прошлом.

 

 


* Здесь нет противоречия. В рассчитанных на одиночное заключение крохотных камерах следственной тюрьмы, построенной до революции, в периоды массовых сталинских репрессий помещалось по нескольку человек.

- 385 -

Пробовали «прицепить» и кое-что другое. Но довольна вяло. Например, через Льва Львовича Ракова пытались связать меня с «ленинградским делом», круги от которого продолжали расходиться по воде, вовлекая все больше и больше людей. Но из этого ничего не получилось — не потому, что Л.Л. Раков не имел никакого отношения к расстрелянной ленинградской партийной «головке», а я тем более, а просто потому, что с Львом Львовичем мы не встречались после войны в частной обстановке, и его показания на этот счет оказались абсолютно идентичными с моими.

Зато М.А. Гуковский, показания которого мне также зачитывали, писал, что мы с ним часто встречались не только в Эрмитаже, но и в университете, у него на квартире (он жил, как и я, в эрмитажном доме) и у меня, и при этих встречах вели контрреволюционные разговоры. Что моя диссертация написана в сугубо антисоветских тонах. Ко мне домой был послан агент госбезопасности, чтобы взять у Димы экземпляр диссертации. Гуковский от страха мог напакостить родному отцу, а не то, что мне, с которым у него были весьма натянутые отношения.

Страх, владевший им, был, в общем, понятен: настало время «чистки» среди еврейской интеллигенции, — в связи с возникновением государства Израиль. Совершенно очевидно, что ни братья Гуковские, ни многие другие видные интеллигенты еврейской национальности не были сионистами и к факту создания еврейского государства относились, скорее всего, равнодушно, однако «в назидание другим» их, по советским понятиям, требовалось сурово наказать. За этим расхожим выражением, введенным в официальный обиход при Сталине, скрывалось хорошо, если двадцатипятилетнее заключение, — «суровое наказание» вполне могло обозначать и казнь.

По первому из показаний Гуковского я потребовал выслушать свидетельства длинного ряда сотрудников Эрмитажа, которые знали о наших с ним истинных отношениях и о том, что мы ни разу не были друг у друга. Но следователь, не желая возиться с этой процедурой, заявил мне, что следствие не доверяет показаниям Гуковского, и не будет присоединять их к моему делу, — а значит вызывать свидетелей не имеет смысла.

 

- 386 -

Познакомившись с моей диссертацией, следователь никакой «контры» в ней не нашел и только с неудовольствием сказал мне, что советский ученый должен писать не об испанских, а о русских шпагах и доказывать приоритет наших мастеров во введении этого оружия. В тот период, в связи с борьбой против «безродных космополитов», иностранное слово «приоритет» (подразумевалось: наш, русский приоритет) было у всех на устах.

Этим исчерпывались свидетельства о моей «контрреволюционной деятельности». Дальше разговор шел опять о дворянском происхождении, репрессированных близких и так далее. Были и такие моменты: следователь читает вслух какой-то документ, в котором говорится, что мой брат-эмигрант состоит членом «Союза кирилловской молодежи».* Я тогда еще не знал, что мой брат погиб в 1944 году, но ответил следователю, что это явная инсинуация и притом весьма неумная. Автор ее не учел, что моему брату уже пятьдесят лет, и причислил его к организации молодежи. А кроме того, следователь, ведший мое дело при моем втором аресте, более десяти лет тому назад, утверждал, что мой брат убит при попытке перейти к нам из-за границы «с диверсионными целями». Следователь убрал бумагу, и больше она не появлялась.

Или такой момент: следователь спрашивает, имею ли я переписку «с заграницей». В ответ на мое «нет» он извлекает русский перевод письма Баяра, присланного мне в Эрмитаж, и торжествующе читает его. Причем фамилия автора письма звучит у него «Бауард» вместо «Баяр» (Bayard)! Я объяснил, от кого получил это письмо, и сказал, что не ответил на него.

В конце моего пребывания в тюрьме при «Большом доме» следователь вызвал меня и стал задавать вопросы о Диме Ловенецком. Я понял, что Дима арестован. Но что могли ему поставить в вину? Даже я, его ближайший друг, живший с ним годами в одной комнате, не ответил бы на этот вопрос. Разве что, то обстоятельство, что он когда-то уже был репрессирован.

Товарищи по камере менялись. Обоих Ивановых убрали в один и тот же день. Некоторое время я сидел один. Потом с

 

 


* Русская эмигрантская организация, поддерживавшая претендента на царский престол великого князя Кирилла Владимировича Романова.

- 387 -

симпатичным инженером по фамилии Ракеев. И, наконец, с матросом американского корабля — эстонцем, арестованным в одном из ресторанов Ленинграда.

До середины апреля я получал от моего двоюродного брата Юзика обильные передачи. Дима давал Юзику, живущему на студенческую стипендию, деньги, потому что продукты принимались только от родственников заключенных. Юзик покупал для меня продукты и относил их в тюрьму. Обоих арестовали в апреле, и передачи прекратились.

В мае меня вызвали для подписания протокола об окончании следствия. В кабинете следователя находилось четверо или пятеро человек. За столом, недалеко от меня, сидел мужчина небольшого роста в серой форме прокурора. Плотный человек, по-видимому, начальник следственного отдела, говорил, все остальные молчали. Он и сейчас пытался убедить меня, чтобы я сознался в какой-то неизвестной вине — «признал себя виновным», не важно в чем! Для человека, незнакомого со сталинским следствием, это покажется странным, но как доказательство моей «виновности» или, во всяком случае, порочности он зачитал справку из Эрмитажа, в которой говорилось, что я «не занимался общественной работой». Справка была подписана Б.Б. Пиотровским.

У меня, как часто и раньше во время этого следствия, заплясала правая нога. После пареза это случалось, когда я волновался. Меня это очень раздражало и почему-то казалось унизительным. Я руками старался сдерживать дрожь. В данном случае это явление было вызвано поступком Пиотровского. Я понимал, что он из трусости подписал эту бумажку, очевидно после того, как Орбели отказался подписать эту заведомую ложь.

— Это явная неправда, — сказал я. — У вас в деле находится грамота, выданная мне за производственную и общественную работу!

— Грамота, выданная врагами народа, недействительна.

— Так, значит, директора Эрмитажа, академика Орбели, вы считаете врагом народа?

— Нет, его лично (?) мы врагом народа не считаем.

— Секретаря парторганизации Васильева вы считаете врагом народа?

— Нет.

 

- 388 -

— Председателя местного комитета Эрмитажа вы считаете врагом народа?

— Нет.

— Но именно эти три человека подписали грамоту! Как же так?

Однако начальник отдела не смутился. Самоуверенным тоном он пытался найти оправдание своему промаху. Я посмотрел на прокурора. Он тоже смотрел на меня. В его взгляде я почувствовал одобрение и симпатию.

Протокол окончания следствия был подписан, но на следующий день меня опять привели в тот же кабинет. Здесь располагалась та же компания, только на месте вчерашнего прокурора сидел другой человек, тоже в прокурорской форме.

Начальник отдела сказал, что вызвал меня снова подписать протокол, так как во вчерашний вкралась мелкая формальная ошибка. Ну что же, раз так, я вновь подписал, хотя, может быть, в этой процедуре крылся какой-нибудь подвох. В сущности, что это меняло? Я знал, что режим бесправия сильнее меня, что присутствие прокурора, неприменение «физического воздействия», относительно вежливый тон следователя — это лишь нюансы, не меняющие сущность режима.

Через несколько дней меня перевели из «одиночки» в общую камеру, где сидели люди с законченным следствием, а оттуда перевезли в «Кресты». Здесь нам надлежало ждать решения нашей судьбы Особым Совещанием.

Народу поступило вместе со мной много. При распределении по камерам в «Крестах» я обратил внимание на нескольких подростков. Все они оказались сыновьями секретарей райкомов и других партийных деятелей, посаженных по «ленинградскому делу».

Развели по камерам. Со мной оказалось несколько человек и среди них один юноша — сын секретаря райкома, и молодой музыкант, сын бывшего царского офицера, в прошлом эмигранта, вернувшегося на родину после Второй мировой войны вместе с семьей. Сталинская метла вновь и вновь проходилась по всем — и по «красным», и по «белым», и по «розовым»!

В «Крестах» мы ожили после мрачной следственной тюрьмы при «Большом доме». Козырьков («намордников») на

 

- 389 -

окнах тут не было, перед окнами в тюремном дворе росли деревья. Майская зелень и весенний, солнечный свет радовали заключенных.

Вдруг однажды дежурный вызвал меня к следователю. Мое недоумение быстро рассеялось: незнакомый следователь, ждавший меня в пустой маленькой камере, сказал, что ведет следствие по делу Косинского Иосифа Алексеевича, и задал один только вопрос: показывал ли мне когда-нибудь он свои стихи? Я даже не знал, что Юзик пишет стихи. На мой вопрос, были ли стихи, о которых идет речь, предосудительными, следователь ответил, что не были. Таким образом я узнал об аресте Юзика.

Во второй половине мая меня и еще нескольких товарищей по камере вызвали для того, чтобы объявить нам постановление Особого Совещания. Я был приговорен к ссылке на пять лет в Казахстан «как социально опасный элемент». Постановление было датировано 28 апреля 1951 года — то есть было вынесено еще до окончания «следствия»!