- 40 -

4

 

СИБИРЬ

 

Рабочие — разрушители старого дома — жгли во дворе костер. Рядом стоящие высокие деревья они огородили досками, и деревья приобрели музейный вид. Дом был черен, гол, обшарпан, окна зияли навылет, в некоторых торчали осколки недобитого стекла. А в садике двора напротив дома хозяйничала зима, ветви деревьев были увешаны снегом и белы, а стволы темны и еще сумрачней от соседствующей белизны. И между пропадающим, смотрящим в гроб домом и живым еще садом в тихом белении января — горел костер. Он широко и внезапно взвивался с земли, огненное вздымание и опадание текло среди поваленных перекареженных досок, разбитых ящиков, щепья и мусора, текло косматое и длинное полыханье, набегая кверху, то вдруг стелясь по-змеиному по земле, слышно дыша и неубывно сверкая, то враз накренив будто живой рукой стенку ящика, то однообразно стоя в воздухе на одном месте, насылая в высоту искры, мелькающие и гинущие с глаз долой в одно мгновенье. Все это происходило здесь, в моем городе, в начале 1977-го, а вернулся я из ссылки в конце 1974-го. При чем тут ссылка, лагерь, родной дом? Не знаю. Но вначале было слово — в это я верю. Пусть же это будет слово о костре.

О Сибири вспоминать не в печаль. Хоть и ссыльная, и чужая, а вошла в душу. Первое, что увидел вольным уже взглядом — Тубу, горящую на солнце, и ловкую моторку, стучащую, чернея, по весеннему речному блеску. Река Туба. Ну, что ж. А была река— Нева.

Туба, Кызыр, Кызыл и Омыл сливаются в одну протоку, как бы трубу, по-татарски Тубу. Так мне рыбак рассказывал. Сидели на бревнах у воды, а он мне: «У каждой рыбы свой фасон спасенья. Таймень ищет вымоину, под глыбу головой, а невод выше идет. Щука — на пробой смекает, рвет невод прыжком. Сиг — поверх прыгает, сигает, и ночью —хоть глаз выколи, а слышно — сиг пошел. Налим найдет тетиву хвостом, подлез под нее — переворачивается, и ушел. Кто их учил — а вот, знают».

Как мы с Гришей блуждали в первый день по Курагино, — тяжелая память. Заборы, избы, в сенях темно, на стук старуха в платке и душегрейке: «Нет, не надо, не сдаем, не знаю». И вслед длинный взгляд опасливо-недоверчивый, выйдет на крыльцо и глядит, как уходим. Одна изба, другая, третья, четвертая. Попросили воды: «Идите, идите, некогда с вами, колодец в огороде, далеко ходить». Вот тебе хваленое гостеприимство русского народа— воды пожалели. Позже слышал я в деревнях поглуше — «теперь не война и хлеба не жалко, а уж воды да соли — подавно, их и

 

- 41 -

жалеть нельзя — грех». Но я тогда не в заплатанном брел с мешком за плечами.

Но вот опять изба — хозяйка, худенькая, востроглазая, тонким голосом — «А вы ссыльные будете?» — «Ссыльные, ссыльные, как узнали?» — «Да уж узнала. Проходите во двор, скоро муж приедет, он шофер на автобусе». А из двери девчоночье лицо испуганное выглядывает — как у матери востренькое. И еще девочка промелькнула во дворе — поменьше. «Сколько же у вас дочек?» — «Шестеро — от 6 до 19-ти, все, слава Богу, с нами. Мы немцы. Мы сами на высылке с войны еще».

Подрулил автобус, большой мужчина, переваливаясь по-медвежьи, вошел в калитку, по-немецки заговорил с женой, она ему из бидона поливала, отфыркиваясь, мылся. Подошел к нам. «Здравствуйте», — рука крупная, тяжелая, наработанная. — Якоб, а это жена моя Фрида, проходите в дом.» Так мы с Гришей, под вечер уже, отчаявшись найти ночлег, набрели в русской Сибири на немецкий добрый кров. Огромную сковородку картошки подала нам Фрида, шипело и поигрывало сало среди сладко пахнущей румянисто-белой картошки — пальчики оближешь — это после тюремного-то! Гриша мне шепнул — несколько картошек не доесть надо, так у лютеран принято. Как не жалко было, а пришлось оставить пару кусочков. Много позже Фрида сказала как-то — «Нам, когда гость не доест — обидно очень». Ох, Гриша, Гриша, все-то он знал, на все накладывал печать своего превосходства.

Постелили нам в комнате Якоба — на полу разостлали шубу мохнатую, ватники, а сверху чистые простыни, подушки, одеяла — честь честью. Двум зэкам с улицы, а за стеной девчонки спят — Наташа, ей лет 19, словно из сказки братьев Гримм, темноглазая, милая, приветливая, с кокетливой молодой угловатостью стулья нам подставляла все, когда за стол садились; Оля — высокая, блондинистая, в очках, на год моложе Натащи, умная, себе на уме, в родном доме не загостится; а за ними поменьше народец: Лида (это та, которую увидел из-за дверей выглядывающей) — трудолюбивая, мамина дочка, Катя — с женским уже приглядцем на красивое и модное, Маша — сорванец, худышка, непутевая душа, и Аля, шести лет, ласковая, добрая, тоже из сказки, большеглазая, папин мизинчик, последышек, не хотел ее папа Якоб, а теперь полюбил, с колен не спускает.

Об этой семье много можно говорить, за два сибирских года видел я от них добра и тепла — на всю жизнь хватит.

Когда вышли мы с Гришей на Курагинские улицы, не было у нас ни копейки. Определили нам работу на лесозаводе, столярить, а доехать до этого лесозавода на краю Курагино не на что. Предлагали нам в милиции 20 копеек в долг — мы не взяли. Так пешком и поплелись, часа полтора шли.

Лесозавод этот стоял на берегу Тубы на самом конце Курагино. Здесь Туба огибала островки, поросшие березками, и уносилась вдаль среди безлюдных лесных берегов. А лесозавод, хоть стоял у воды, погибал от жажды и пил спиртное, не просыхая. Делали тут

 

- 42 -

чаще всего гробы, но табуретки и столы тоже. Меня определили в ученики столяра — 12 рублей в месяц, а в учителя мне дали местного народного заседателя — ражего молодца по фамилии Шевченко. Тут же по цеху крутились еще двое, вечно выпрашивая на опохмелку. Клонилась в углах над верстаком молодежь, мешая размашистые кудри со стружками. Я этой новой мушкетерской моды тогда не знал и с любопытством примерял к широким крупным русским лицам кудри до плеч — то ли Иванушка из леса вышел, то ли крепостной мужик 1812-го года с оголодавшего пленного француза парик содрал и на себя напялил.

Между тем Шевченко стал объяснять мне азы столярной науки. Очень скоро, почти сразу я понял, что и табуретки даже не сколочу, как надо. Попробовал обтесать ножку — испортил. Рубанком водить, пожалуй, мне понравилось — нравилось выгонять из дерева кудрявую легкую стружку, пахнущую свежестью и чистотой. Однако из стружки мебель не сошьешь. Было ясно, что отсюда лучше уходить. Гриша так сразу перебрался кочегаром на хлебозавод. Я не знал, куда податься.

На третий день наши милые немцы устроили нас на квартиру к своей соседке — обоих в одну комнату. Но сынок этой женщины — пожарник из милиции — воспротивился. К счастью, Фрида тут же нашла мне комнату, и я перебрался, а Гриша подыскал себе комнату недалеко от вокзала в бараке, благо хлебозавод был рядом.

Я не знал, как мне быть с работой. С лесозавода уйти я решил бесповоротно. Единственно, что брезжило реально — работа грузчика. Но у меня спондилез, нельзя подымать тяжести, делать резкие движения. И все же я решил рискнуть. Клин клином, как говорят. Было два варианта — грузчик сельпо и грузчик райпо. В райпо заработки больше — там вагоны, но там тяжелей грузы. В сельпо только продукты, развозить со складов по магазинам Курагино и нескольких близлежащих деревень. Сначала я обратился в сельпо. Тогдашний директор — немолодой человек с умным худым лицом — пожалел, что не нужно ему, и посоветовал обратиться к бригадиру райповских грузчиков Андрею Дуракову. Фамилия эта меня развеселила, но когда я увидел ее обладателя, лучше было не смеяться. Коренастый, весь крепкий, ладный, как гриб-боровик, он лицом до мелочи походил на Жана Габена, да и повадкой и взглядом тоже. Услышав мои предложения, он медленно и несуетно осмотрел меня, видно, все прикинул, оценил и отказал. И спасибо ему—мне пришлось пару раз потом работать с райповскими и это работа лошадиная, тут надо быть крепышом, вроде самого Дуракова. Я вернулся к директору сельпо. Он подумал, посоветовался с экспедитором — женщиной на вид очень деловой, и меня приняли. Главный довод был — не пьет, работать будет, ничего, втянется. Так я попал в грузчики.

Хозяйка избы, где я снял комнату, была белоруска. Она сразу после войны подалась в Сибирь за своим любовником, который еще в поезде переметнулся к другой бабе. Что ж, не ворочаться же. И

 

- 43 -

осела тетя Надя в селе Курагино, обзавелась избой, огородом. Мужа так и не нажила. Один сын остался в Белоруссии, другой женился и жил в Туве в Шагонаре. Тетя Надя — баба хитрая и жадная, но по-сибирски рассыпчатая на пословицу и поговорку. Это меня с ней примиряло. Притом она, хотя и по-своему, но верила в Бога и соблюдала праздники. Мат с молитвой пополам вылетал из ее уст, но это было смешно, а не дурно. Вообще, чем больше я узнавал Сибирь по людям, по природе ее, тем больше она мне нравилась. Чтобы не описывать все день за днем — буду вспоминать те эпизоды, о которых хочется сказать словом. Так ведь и жизнь движется, и память живет, а ежедневность пусть питает перо своим неубывным воссозданием самой себя.

«Было мне тогда 11 лет, пошел по весне за бурундуками. Слышу, в лощине кто-то булькает — не то лошадь, не то корова. Да вдруг увидел — брови огромные, губища, вихри высокие. С испугу больше — выстрелил. Упал сохатый. Я сломя голову прибежал домой, губы дрожат, слова не сказать, отцу что-то бормочу. Наконец, отец понял, пошли в лес. Увидел отец, ну, говорит, Пантелей молодец, первый твой сохатый.» Старик замолчал. Соседнего что-то одобрительно и понимающе загудели. Снова донесся звон стаканов, шорох наливаемой водки. Дело было заполночь, я уже готовился уснуть, но заслушался разговоров из соседней комнаты. Там леспромхозные угощали старика местного, жителя Черемшанки, куда я приехал страховать. Здесь жили лесорубы да охотники. Деревни стояли на берегу Кызыра. Кругом широко темнела тайга. И вот я лежал на койке леспромхозного общежития и слушал разговоры, после которых хотелось жить здесь всегда и забыть про города и тюрьмы.

В Курагинской бане широкие скользкие скамьи приземисто теснились друг к другу. Влажный мыльный пол ловил шаги и ускользал от них. Два грузных крана фырчали и прыскали слабеньким взбрызгом время от времени. От горячего брызга шел пар, отпугивая подходившего с тазом. Отвернешь кран, и ярым ходом вбивается в таз вода. Едва успеешь завернуть, а таз уж колыхает светлое море в себе и переливается оно через край. А пока несешь к скамье на свое место, выплескиваешь еще и еще. Раз я поддался-таки убегающему из-под ступней полу — с полным тазом шлепнулся, разлил все, хорошо хоть не побился сам. На скамьях рядом мужчины, парни мерещились в туманном рыхлом воздухе. Крупный кирпичик хозяйственного мыла елозил в руках, норовя выскользнуть. Жесткая плоская мочалка неохотно расставалась с впитавшейся в нее мыльной чешуей. Голоса сидящих рядом гудели, погромыхивали тазы, отпрыгивали порой взлеты воды от пола или скамей, когда кто-нибудь окатывался напоследок. Что ж — баня как баня. Извечный инвалид, отстегнувший деревяшку в предбаннике. То слева, то справа спины друг другу трут, покряхтывая и покрякивая. Волосатые, пузатые, дряблые, крутоплечие, красные, белесые, шумные и тихие. И гул стоит несмолкаемый. На стенах и потолке тяжелые капли скапливаются, скапливаются, на-

 

- 44 -

бухают. Чистая вода из таза — как подарок, мутная, поседевшая, клочковатая—нудит вылить ее, сполоснуть таз. Ну вот, вроде, счистил с себя недельную пыль да грязь. Пора в предбанник.

В предбаннике распаренная, расслабленная тишина. Из бани раздаются, когда отворяется дверь, громы тазов и шелест воды и голоса. Рядом со мной одевается маленький мужичонка, красный, со вздыбленными волосами на картофельной голове. Несколько раз глянув на меня узкими глазками, спросил — откуда я, не видел, мол, раньше меня в Курагине. Я сказал. «О, да я тебя в два счета устрою, у меня тут все свои. В леспромхоз или на станцию». Я как раз тогда ушел с лесозавода, грузчиком еще не стал. Утопающий хватается за соломинку, и мужичонка почудился мне спасителем—когда жизнь бьет, надеешься на любой случай — авось вывезет.

Вышли из бани на Курагинские темные улицы. Мужичонка зазвал в магазин, купил две бутылки с каким-то красным вином. Куда пойти? Я предложил к себе: жена еще не приехала, тетя Надя как-нибудь примет. Добрели. По дороге мужичонка расписывал, как устроит меня в леспромхоз: «Будешь сучья с бревен обрубать. Работа не тяжелая, только приноровиться. Или—с бензопилой лес класть—она сама режет, только, знай, держи ее. Что ж—пилу не удержишь?» Я неуверенно соглашался со всеми посулами. Тетя Надя засуетилась, достала соленых огурчиков, я поставил кильку, сала, хлеба. После двух-трех стопок мужичонка захмелел. Стал обхаживать тетю Надю — мол, выпей, бабка, еще — чего там! Она же перешла на скамейку у печи, полулежала там. «Выпей, бабка, да спляши, я подыграю». — «Не надо мне играть, я сама гитара. Не возьму больше капли в рот, не проси». Еще через полчаса мужичонка совсем смяк и, сидя на сундуке, глядя на меня белесыми жидкими глазками, заплетаясь, плел: «Хреновая наша жизнь, черная. Потому что русский народ — скотина. Ты посмотри, как другие народы живут, любо-дорого. А мы — нажраться и опять нажраться. Беспросветно. Я тебе скажу, ты мне верь, скотина русский народ. Кроме водки, ничего не будет — я тебе говорю». Глядя на него, я чувствовал убедительность этих слов. «Мне бы лечь надо, поспать» — бормотал он. Я испугался — едва я пристроился — и такой постоялец, да и лечь ему негде. «Нет, нет, никак нельзя, я уж тебя провожу, как-нибудь доберешься до станции!» (он там жил). Он топтался, чуть не падая, бессмысленно моргая, хватая руками стены и воздух. «Как же я, мне переночевать бы...» Но я знал, что тетя Надя внимательно слушает со своей скамейки, хоть и глаз не подымет и голоса не подаст. Еле-еле выволок я своего гостя за калитку и доплелись мы до остановки автобуса. «Завтра приходи на станцию — устрою», — успел еще прошамкать он. Разумеется, больше я его не увидел ни завтра, ни послезавтра, и только потом, будучи грузчиком уже, встретил как-то. «Что же ты пропал?» — помню, спросил я. «Да я ждал тебя, это ты пропал». Ничего и не скажешь, с таких взятки-гладки. Тете Наде я сказал на другой день—обещал,

 

- 45 -

мол, на работу устроить, вот я и привел его. Она только покачала головой.

Работы грузчика я все-таки побаивался. Как-никак спина больная, а тут не шутки шутить надо. Но была, не была. Работали по двое. Со мной на пару некий Коля — небольшой, ладный, светлый, с быстрым говорком, только бы кудри ему есенинские, и не удивишься, если польется вдруг из уст «Отговорила роща золотая». Но из его обветренных губ выскакивал чаще всего скороговорочный частый мат. Двое других были народ постарше. Один, Митя — мужик лет 50-ти, коренастый, плотный, хитрован, выпить не дурак, про таких в лагерях говорят: «рыбина та еще, гнилая». У него заведовала продуктовым магазином жена, мы этот магазин обслуживали. Жена Мити, бывалая баба, звала его за глаза живодристиком, другие бабы называли Митю не иначе как Дуськин — по имени жены.

Другой — татарин, забыл имя его, а кличка была Яга-ж, потому что он без конца приговаривал «и Яга ж, Яга ж». Он был жилистый, темный, длинный, длиннорукий, глаза жестко и черно блестели. Такая была наша команда—сельповских грузчиков. С утра приходили мы в управление. Райпо, ждали машин. Потом начиналась езда — кто куда. Выгоднее всего было возить вино и водку — 100 ящиков погрузить-разгрузить 1 р. 60 коп. на брата. Если пустые бутылки — все равно. Ящик с водкой весил 20 кг. А за 100 других ящиков — 1 р. 20 коп., хотя грузы были и тяжелее, и неудобнее. Всего дешевле оценивались сахар и мука — по тоннажу, а мешок сахару тянул на 50 кг. Мучной же — на все 70, а то и 80. И после мучных ездок приходил я домой весь белый, сыпкий, и жена долго выбивала мою спецодежду на заборе, но все равно въедливая мука гнездилась в щелках и отворотах куртки и штанов. Всего же хуже была соль, она лежала горами, грузить надо было лопатой в сапогах и брезентухе, иначе разъедало ноги и тело. Да все равно разъедало.

Так мы и ездили по Курагипо, мостились в кузове среди мешков и ящиков. Подъезжали к магазину, выкликали заведующую. Машина задом пятилась к дверям магазина, откидывали борт и начиналась таска. Если с заднего хода магазина—дело шло быстрей, а если через входную дверь, мешали покупатели—сновали туда-сюда, совались к нам — чего хорошего-то нет ли? А хорошее редко бывало. Мы сами почти не видели.

Мои напарники норовили при каждом удобном случае выпить. Что — водку или вино — им было все равно. Они и водку звали вином. Я от этих возлияний уклонялся. У меня пытались они брать в долг, и приходилось давать. Иной раз — не отдавали. Пару раз я принужден был попивать с ними, чтобы уж совсем не стать особняком. Так было, помню, когда возили муку, и как ни странно, волохаться с ней под хмельком было намного веселей. Подъезжала машина к складу, бросали на борт доску и по ней взбегали с дощатого ходуном ходящего пола на кузов. Двое грузчиков стояли на кладке (т. е. клали мешки нам на спину), мы — осталь-

 

- 46 -

ные — бегали с мешками по доске, сбрасывали мешки, дымящиеся белесым взвивом мучным, на кузов и обратно бежали пустые, подставляли готовую спину под жестко-серого плотного широкого этакого поросенка, прихватив его за уши и клонясь под ним, бежали на кузов снова. Нагрузив мешков 60, отъезжали и гнали к магазину. Там с кузова один подавал, прямо на спину клал мешок, а другой — чаще всего я, шустро семенил в магазин и сбрасывал мешок, с глухим шлепом падающий на пол, а позже на другие мешки — уже почти бесшумно, только мучная пыль вздымалась и оседала сразу. В горле першило, в глаза лез мучной мутный пот, но вино работало в жилах, и все это нелегкое дело даже еще и бодрило. Да и сама мужская могута этого труда веселила душу и усталость долго не брала. Так бывало с мукой.

С вином и водкой было полегче, взял ящик за края и пошел ставить один на другой, штабель по 5-6 рядов, выше себя вознеся и плотно ставя. Только бутылки позванивали да поигрывали. Веселей всего в работе была выгрузка арбузов. Приходило их много из Средней Азии и мы грузили прямо из вагонов. Наедались до-отвалу, это не возбранялось. Выбирали покруче, поярче, разбивали об пол и сладкую эту веселую алость брызжущую, развалистую на большие неровные ломти, поедали, вгрызаясь, впивались по уши, только семечки скользко прыгали из губ и мокрой коричневостью поблескивали кругом. А пестрые звонкие кавуны навалом громоздились в углу вагона. Мы их конвейером перебрасывали по вратарски друг другу, а в магазин, приехав, по кузову катили, когда верх уже убывал. Ухитрялись себе заначивать и взвешенные с машины. Делалось это так. Сначала взвешивалась машина, а кто-нибудь из грузчиков поменьше ростом прятался в кузове под брезентом. Брезент, как барханы лежит, его не проверяли. Так килограммов на семьдесят мы надували нашу великую сверхдержаву, и получалось арбузов 5-6 на выбор. Можно было и жену побаловать, и тетю Надю. Такая была грузчикова жизнь сибирская, и продолжалась она полгода.

За это время грузчики иногда менялись, но бессменно трудились Митя и Яга-ж. Постепенно я узнавал о них побольше. Митя попал в грузчики из шоферов. Как и Коля. Водка подвела. А Яга-ж сидел в бытовых лагерях лет 6 по хулиганке. Сиделось ему, видно, не очень муторно, потому что вспоминать любил. Выходило, что он там жил королем, и вся зона только около него и крутилась. И всего было вдоволь. Конечно, он привирал, как любят бытовики но часть правды была — в этих лагерях на общем режиме уголовнику чем ни житье — каждые два месяца посылка и свидание, срок — половинят, амнистия не обходит. Оттого Яга-ж и захлебывался рассказами как в лагерях пил да ел, да жил в своей каморке и горя не знал. Черные ордынские глаза поблескивали, слова торопились, вылетая из прокуренного узкого рта. Еще и руками помогал. А мы молча слушали — что ж было говорить? Кому тюрьма, а кому — мать родна. Обо мне и Митя, и Яга-ж, и Коля все знали. Но умели не выказать своего отношения к моей судьбе.

 

- 47 -

Коля только однажды пьяный стал говорить мне: «Мне Алексей Федорович с первых дней сказал: что ты скажешь про политику — все, мол, передавай. А я говорю ему — я не сука. Парень работает, жена к нему приехала, не пьет. Так и сказал ему — я, Алексей Федорович, не сука. Не был сукой и не буду. А вот Митьку опасайся, он и в милиции работал, он себе на уме». Я Колю словом похвалил, а в душе до конца не поверил ему, потому что знал зэковскую манеру валить на другого свой грех. А психология человеческая везде одна. Впрочем, Митя и не вызывал особого доверия. А вот директор сельпо Алексей Федорович мне нравился — по-настоящему умный человек, презирающий бестолковщину и болтовню. И все-таки туда же, тем же миром мазан. Вот уж воистину — круговая порука подлости. Удивляться-то нечему, — а жаль. Да что говорить о службе? К тете Наде и то приезжал на мотоцикле ведающий мной и Гришей инспектор, она мне не говорила, но однажды он случайно застал меня в избе и забегали его глазки и язык примяк, видно было, не по себе человеку. «Вот заехал поглядеть, как устроились». А тетя Надя быстренько отлучилась в погреб или на огород—как раз нужда пришла. Я стал, по-лагерному говоря, на Табунова переть — работа тяжелая, а платят мало, с высшим образованием — грузчик. Жена еще крепче меня на него наседала, так он только крутил головой туда-сюда и все порывался встать со стула, словно жгло. Но боевая моя Лена, знай, наступала. «Что же это, он затем высшее образование получал, чтобы мешки таскать? Где, в каком кодексе это сказано? В лагере и то работу подбирают, а вам тут наплевать, пусть человек мучается? У меня совсем работы нет в вашем Курагине, так на 100 рублей нам, значит, и жить?» Еле выскочил из избы Табунов, только слышно было, как рванул с места мотоцикл, грохоча. А тетя Надя скоро пришла с огорода—«вот делать им нечего, здоровые мужики, раскатываются по деревне». Что он у нее спрашивал в прошлые разы она, конечно, нам не сказала. Только однажды, как-то после нескольких стопок, вдруг повело ее — оборотясь на икону Богородицы, перекрестилась круто и, обернувшись к нам, низко клоня над столом лицо, красное от водки: «Вот дети, как перед Богом, так перед вами—ничего я ему не говорила и не ходила к нему. А как пришел ко мне Толька квартиру снимать, помнишь, я и думаю — отчего не сдать, и немка эта Фрида просит — я хоть ее не знаю, а на улице немцев у нас много живет и все ее родня. А после мне старухи говорят — ой, Надя, он ведь ссыльный. Он тебя ночью зарежет и уйдет, он ведь из тюрьмы. Пошла я к Клане (соседка напротив), говорю ей, — Кланя, я ссыльного пустила, он из тюрьмы. А Кланя мне: «Молчи, Надя, молчи». Вот как было, дети» — «Но видите, тетя Надя, обошлось, не зарезал я Вас. Тюрьма тюрьме рознь, не только воров и грабителей сажают». — «Да вижу, вижу, вы уж на меня, дети, не сердитесь. Зима без морозов не бывает». Но я знал, что и тете Наде верить очень-то нельзя, хоть за стопкой не было ее добрее и род-

 

- 48 -

нее. Но сама ведь говаривала она: «Глаз опризорчив, язык оговорчив.» Пословицу не зря народ сотворил, она все про народ знает на веки веков.

После ухода Коли моим напарником стал парнишка лет двадцати двух, типичный деревенский увалень, круглолицый, конопатый, косолапый, с глазами медового цвета, с льняными спутанными волосами. Звали его Ваня, и имя ему, как нельзя более, подходило. Работать с ним было худо, он оказался бестолков и упрям, неповоротлив и не к месту говорлив. Что меня особенно удивило — его безграмотность, он несколько раз просил меня на почте за него написать адрес и т. п. «Как же ты сам не можешь, ты ведь в школе учился.». «Да мы с дедом на двоих букварь искурили», — ответил мне он, и хотя эта побаска известная, но с ним, похоже, дело так и обстояло. Был он, впрочем, и забавен иногда, а чаще противен самодовольной благоглупостью. Вообще по селу его считали маленько придурковатым и относились с насмешечкой, а порою и издевкой. Вопросы его ко мне всегда были неожиданны. «Ты что же, как родился в Ленинграде, так и стал в нем жить?» — помню, спросил он меня. И удивился утвердительному ответу. «Там ведь шумно, народу больно много.» — «Да, нет, привык уж», — говорил я, сам в этот момент удивляясь, как можно жить в большом шумном, людном городе. Ваня недавно женился, жена его, бабенка постарше его, некрасивая и насупленная, несколько раз попадалась мне в Курагине. Появился у него и ребенок очень скоро после свадьбы, которая, по словам Вани, проходила в долгом и тяжелом пьянстве, так что жену он нашел с трудом где-то в чулане только на вторые сутки. Но он-то об этом рассказывал с гордостью, сколько, мол, выпил и как был пьян, и как шатало его от забора к забору, а гости вповалку валялись по избе и на дворе. Любил рассказывать, как лазит, по его слову, на жену — не без этого, — говаривал он, ощеривая широкий рот, морща утиный веснущатый нос и хитро щуря глаза. — «Как же, слазишь раз — другой, не без этого.» Эти подробности он сообщал вообще, безотносительно к предмету разговора. Дразнили его, что ребенок не от него совсем, и даже в глаза говорила, помню, продавщица ему—навещает ли, мол, сынка отец? Ваня на эти задирки свой широкий рот ощеривал уже зло, глазами крысился и глухо бормотал: «Не вам забота» и что-то еще буркливое под нос. Было в нем уже и стариковского много — байки деревенские повторял он с той же интонацией, что бабки кура-гинские, и головой кивал и покряхтывал убедительно и даже в присказке о жене слышалась какая-то замшелость — вот и я, мол, держусь еще — будто давно пора уже на покой.

Ближе к осени дали нам еще одного грузчика в помощь — из провинившихся шоферов, — молодого парня по имени Саша. Был он красив, черноглаз, дерзкие брови соболиные сходились почти, и вся ухватка его пленяла силой и сноровкой. Сам он был не курагинский, из какой-то другой деревни. Жизнь деревенскую он любил, любил петь песни старинные и по-русски просторные, в которых как в зыбке, будто качалась-раскачивалась Русь, любил рассказы-

 

- 49 -

вать, как у них в деревне народ живет — лучше, чем здесь, умнее. «Тут вот поросят кормят, как придется, а после одно сало — куда его — мыло, да и только. А у нас по-другому — неделю кормят его до отвалу, а вторую неделю — впроголодь. И растет слой мяса на слое сала, так вперемежку и выходит». Вначале мы работали втроем: Ваня, Саша и я. Саша добродушно относился к несообразностям и нелепостям Вани. Когда тот особенно уж простоволосился, да еще при том стоял на своем, Саша говорил: «у хренового хозяина корова всегда в ненастную погоду телится», на что Ваня, как обычно, что-то тихо отбуркивал под нос. Начальству сельповскому Саша нравился. Тетя Шура, из экспедиторов ставшая уже заведующей, говаривала ему: «Ты, Саша, мараковитый, на тебя надежда, проследи, чтобы все по уму было». Мы с Сашей старались работать на пару, с Ваней, честно говоря, оставаться не хотелось. Однажды машин не было, дали нам работу на складе — ящики сколачивать — дело грошовое и шумное — колоти побитые ящики, вгоняй гвозди в похилевшее, разъехавшееся дерево, а совсем гниль можно было выбрасывать — мы и поколачивали да громоздили ящик на ящик — тара была, в основном, под водку и вино, так что особой хитроумности не требовалось. Тут же во дворе стоял колодец и как назло кто-то из бухгалтеров утопил ведро, и никак было не достать. Тетя Шура обратилась к нам. Ваня, как глянул в колодец — тут же отступился — он еще и трусоват был ко всему. Обо мне речь не шла — все-таки 35 лет человеку, неудобно в колодец лазить. Спасовал и шофер машины, грузившей сколоченные ящики. Саша вызвался сам, по колодезной веревке спустился в темную квадратную булькающую пасть, гулко оттуда зазвякало ведро, и раздался голос Саши: «Тяните помалу». Когда вытянули и Сашу, и ведро, я с жалостью и удивленьем увидел крупные шрамы у Саши на животе, ближе к солнечному сплетению. Он рассказал, что в деревенской драке засадили ему ножом да еще провернули там, так что год целый не выпускала его больница, и хирурги не ручались за жизнь. Тогда меня что-то кольнуло — ох, не доживет парень веку, больно красив да толков, и уж смерть побывала у него на закорках, спасибо отпустила. Саша вскоре женился, жена его, кондукторша на местном автобусе, была беременна уже, когда он уволился из сельпо и устроился монтером. Еще через несколько месяцев я услышал, что, будучи в командировке в другом районе, он не поладил с местными парнями, не захотел с ними выпить, и они вечером подстерегли его, когда вышел из избы, и забили кольями. Вещим оказалось мое тогдашнее ощущение у колодца, жаль очень было Сашу и страшновато за предвиденье свое, хоть и знал я, что и самому мне сны мои предрекали, а иногда и на других угадывал я тайную метку. Однажды с женой встретили мы вдову Саши, она катила коляску с младенцем — это был Сашин сын. Мы спросили — будут ли судить убийц. «Нет, не нашли их, следователь был там, спросил да уехал, так все и осталось. Вот сын растет; уже на Сашу похож, такой же черноглазый». Какая-то ему будет судьба? — подумал я.

 

- 50 -

И еще подумал — а вот Ванька пень-пнем, да еще и с гнильцой — он будет, небось, жить долго и ходить еще по земле, с которой так рано ушел Саша.

Когда ударила первая моя сибирская зима и звонко заиграл в воздухе мороз, первым делом отозвался мой спондилез-радикулит. Приходилось ведь ездить по-прежнему в кузове ветру навстречу, а одевать ватные штаны не стоило — не повернешься в работе. Пришлось мне обратиться в местную больницу. Проболев дней 10, я вышел и почти на другой или третий день схватило меня опять — поднял ящик с мылом — он под 70 кг — и еле-еле добрел до больницы — благо магазин с ней рядом оказался. Маленький хакас — местный терапевт — тут же переправил меня к хирургу, хирург к невропатологу, и я, можно сказать, ползал от одного врача к другому. И снова бюллетень. Ясно было, что грузчиком мне больше не быть, спасибо, полгода спондилез терпел еще этот опыт. Пришлось увольняться. Жена в Курагине работы не имела, был у нее договор с Красноярским Домом народного творчества на несколько статей о народных театрах края, эти статьи должны были выйти маленькой книжкой, но заплатить ей обещали позже. Мои родители посылали нам ежемесячно продуктовую посылку, да и друзья не забывали, пришло несколько посылок от родителей жены. Платили мы тете Наде 30 рублей в месяц да еще за молоко тете Клане 45 копеек в день, да еще брали яйца по рубль двадцать десяток — это при зарплате 100—110 рублей. А без нее как? Положение получалось аховое.

Мои родители, узнав, что ушел я из грузчиков, тут же выслали 60 рублей. Я пошел в милицию — давайте мне работу подходящую. Но Табунов отказал в помощи сразу — сами ищите. «Так ведь бесполезно, не возьмут, а снова грузить или что-то подобное не могу» — «Как знаете, я вам места искать не буду».— «А в тюрьме, небось, место найдется?» — спросил я. — «В тюрьме найдется»,— с издевкой ответил он. Мы с женой решили писать в Москву, в ЦК — пусть помогают в трудоустройстве, соблюдают хоть собственные законы. Продолжалось все это месяц — ушел из грузчиков в конце ноября 1973 г., а в конце декабря вдруг у забора нашего остановился газик — вызывали меня к первому секретарю райкома курагинского. Мы с женой поехали вместе. Вошли в длинный светлый кабинет. За столом сидел немолодой человек с худым жестким лицом, он предложил нам сесть. Мы уселись довольно далеко от него, на крайние стулья. Лицо секретаря внезапно и резко дергалось. Потом я узнал, что это след войны. «Вот у меня тут лежит письмо из Москвы — трудоустроить Вас и по исполнении известить. В ближайшие дни найдем Вам работу, но Вы уж не будьте слишком разборчивы» — «Я прошу, чтобы учитывалось состояние моего здоровья.» — «Вот потому и будем искать. Через несколько дней дадим Вам знать.» Разговор был окончен. Мы поняли с женой, что работа будет, чувствовалась в этом человеке сила, и власть он, видимо, держал в руках крепко. Через день меня вызвали к нему снова. «Мы направляем Вас в Госстрах — агентом.» — «Но я знаю

 

 

- 51 -

об этой работе только из рекламных роликов.» — «Это уже кое-что. Научат Вас, ничего сложного нет. Желаю удачи. Идите, я позвонил туда.» Так началась для меня новая жизнь — жизнь страхового агента. А прошло курагинской жизни к тому времени полгода. За эти полгода я имел дело не только с местной милицией, куда ходил отмечаться ежемесячно. Наезжал сюда и местный гэбист — чернявый, смуглый, юркий человек. Он и меня, и Гришу запугивал — лагеря, мол, недалеко: только что-нибудь—и снова туда угодите. О себе сказал: «Мы — хозяева этого района». Вызывал он нас несколько раз. Когда я ходил без работы, он как раз снова появился, вызвал меня, а я сразу потребовал помощи в трудоустройстве. «Да что же я могу помочь, и не знаю. Я вот, когда работал на Кавказе, так там люди за деньги устраивались.» — «За взятки, значит»,— уточнил я, «Ну, да за взятки. Нет, я не к тому говорю, чтобы Вы давали взятку, это там так делают» — «А я и не подумал о такой гадости»,— ответил я. На этом разговор и кончился. Вскоре этот гэбист перевелся из нашего района, но еще успел повредить моей жене, которая пыталась все-таки найти какую-нибудь работу в Курагино — хотя бы в местной газете. Из-за вмешательства гэбиста это не удалось.

И вот началась моя разъездная жизнь страхового агента. Нехитрую науку страхования я изучил быстро. Начальник Курагинского Госстраха предложил мне края самые дальние — разбросанные в тайге деревеньки —Черемшанку, Петропавловку, Гуляевку, Жаровск, Тюхтяты и геологический поселок Тобрат. Ехать из Курагино автобусом 4 часа — 100 километров — до Черемшанки и дальше еще до Жаровска километров 20, а до Тобрата еще 10, примерно, лесом. Четыре часа тряс и встряхивал меня автобус, а мимо бежали леса, поля, иногда мелькала речка среди зарослей и кустов. Безлюдье и размашистая дорога, когда только стоящие столбиком суслики вдруг обрывались ничком и, сломя голову, удирали прочь, да вороны грузно вздымались и, шатко маша крыльями, скрывались в лес, вдруг оживала присутствием разбредающегося стада коров, около которых прыгал, взлаивая, сторожевой пес, а подальше маячил на лошади пастух с длинным кнутом в руке. Потом вырастали первые избушки, дворы, огороды, где согбенные бабки копошились на гряде и изредка оглядывались на пыхтящий, вперевалку удаляющийся наш автобус, потом показывался единственный магазин с зарешеченными окнами и толпящимися на крыльце мужиками, дети разбегались с дороги и любопытно глядели нам вслед, перебегала дорогу собака, до того смирно сидящая у калитки, а мы катили да катили себе и пропадала позади деревня с ее дымной снежной медленной жизнью и снова маячили поля, перелески, и леса, леса, леса смешанные вначале, а потом хвойные, хвойные — сосна, ель, кедр да пихта — таежные края, сибирские, настоящие.

Уже ближе к Черемшанке ехали совсем среди леса и стоящие вдоль дороги высокие поднебесные сосны, широко раскидистые, стряхивали иногда снежную мягкую россыпь прямо перед автобу-

 

- 52 -

сом. Но вот — въезжали в хороводье изб, чуяли дымный дух, слышали собачий звонкий перелай и останавливались у леспромхозного общежития, как и вся деревня стоящего на берегу темной, быстрой, дремучей реки Кызыр. На другом берегу, темно громоздилась тайга и кругом, куда ни глянь—тайга, тайга, тайга... Оставив нехитрый свой пожиток в леспромхозном общежитье, я начинал поход — шел из избы в избу, пока не обходил всю деревню. А она была не так-то и мала — дворов 70. Вначале стеснялся, но люди в этих местах сами просят страховать скот и дома, потому что с них все равно взимается обязательная государственная страховка, а вкупе с добровольной в случае чего можно получить хоть какое-то возмещение. В деревни эти порой забредает медведь, да и скотина сама может пропасть, и пожары бывают. А от несчастного случая рабочие леспромхоза тоже не прочь застраховаться — техника безопасности почти не соблюдается в тайге, и подрубленная лесина падает куда Бог пошлет —только поглядывай. И вот захожу я в первую избу, перешагнув через лежащую на крыльце мохнатую собаку, на всякий случай, почмокав ей. Она, впрочем, и в ус не дует. Куры во главе с петухом сначала суматошно врассыпную кинувшиеся от меня с беспокойным кудахтаньем, затем любопытно поглядывая мне вслед, семенят в сторону крыльца, а петух, качая багряно-черно-карим сверканьем хвоста и кланяясь султанским горделивым гребешком, дерзко запрыгивает на крыльцо, тревожно прокудахтав при этом и пытается устремиться в избу, но я захлопываю передним дверь, а сам стучусь к хозяевам. Вхожу. Изба выглядит бедно — воистину; печь да полати, стол, табуретки, на плите горшки да чугунки, висит на веревке всякое тряпье — по-здешнему все это вместе — «шабалы», то есть имущество. На стене фотографии — покойник в гробу и родня вокруг. Кошка спрыгивает с полатей, потягиваясь, мягко проходит в угол. Хозяева предлагают сесть. Начинается разговор. Вся деревня почти состоит из двух фамилий — Бояндины да Якушевы. Бояндины — коми-пермяки, Якушевы—мордва. В начале столетия с голодухи покинули они родные земли и пришли сюда, в Сибирь. «Я тут, под сосной и родилась», — говорит старуха в крайней избе у самого леса, — «Как стали здесь отец да мать, я в тот день и увидела свет Божий. С той поры тут и живу». Мордва — народ невысокий, чернявый, широколицый, крепко сбитый, будто рубленный с пня, да подкороченный при этом и сверху и снизу, как деревянные их идолы древних времен. Говорят только по-русски, родной речи почти не помнят. Пермяки посветлей волосом, поуже в кости, оттого в лице резче выдается северная раскось, а в языке еще слышен отголосок присвистывающей тонкоголосой речи предков. Народ все работящий, приветливый, знающий как жить на земле, и сумрачной широкой тайге — родня. И вот идет разговор о страховке. «Да, надо скот страховать, надо. Летом, вот, шатун приходил, напал на корову, стал драть ее, да рвет, измясил всю да ошалел от крови, семь коров и задрал и теленка с ними. Надо застраховать — пищите нас». Так и в других избах. Несколько раз

 

- 53 -

только одинокие старухи отказывались: «Пенсии 20 рублей, милок, а уж за муку отдала 15 рублей, как жить — Бог его знает. И страховать-то нечего, только вот кур и держу, весь мой скот». Что я мог сказать ей? Подивиться только в который раз долготерпению народа, который и такие гроши умеет преобразить в хлеб насущный... И шел я дальше, по другим избам. Так, за год почти много их обошел, видел и бедность, веревкой подпоясанную, и разгул вприсядку, видел жизнь сибирской деревни. Видел уставленный сплошь пустыми водочными бутылками коридор общежития геологов в Тобрате, смутную бродячую их жизнь от похмелья до похмелья, от длинного рубля до узкого горлышка. Разговаривал со старообрядцами, баптистами, со стариками и старухами сибирскими, каждое слово которых — золото. Все это жаль разматывать в мимолетных записках, об этом хочется сказать полновесно. Надеюсь, когда-нибудь я это сумею.

 

Весна 1977 — январь 1978.