- 125 -

Камера. Начало следствия. Бутырская тюрьма

 

28 июня 1938 года меня доставили в комендатуру НКВД СССР и после унизительного обыска поместили в камеру предварительного заключения.

В камере было много народа, в основном, руководящие военные и партийные работники. Обстановка была крайне напряженная. Каждый боялся разговаривать с соседом, считая себя невиновным и подозревая в других настоящих врагов народа или секретных осведомителей.

Большинство арестованных были убеждены, что они взяты по ошибке и, как только об этом узнает Сталин, их сейчас же освободят. Почти все наперебой требовали бумагу, чтобы немедленно писать заявления и жалобы, но вахтеры отвечали грубым отказом, а более настойчивых переводили в карцер и, судя по доносившимся оттуда приглушенным крикам, били.

Все вахтеры, вплоть до раздатчицы пищи, были подобраны из самых махровых и отъявленных мерзавцев. Еще не было известно, виновен или не виновен человек, а они уже грубили всем нам, ругались нецензурными словами, а в случаях малейшего протеста обзывали всех нас «фашистской сволочью» или «врагами народа».

Помню, как один пожилой военачальник, возмущенный подобным обращением и тоном, сказал: «Как вы смеете так обращаться с арестованными? Вас за это будут судить». В ответ на это вахтер, крепко выругавшись, размахнулся и изо всех сил ударил его по лицу, затем втолкнул в камеру и захлопнул дверь.

Все мы были до глубины души оскорблены, но бессильны что-либо предпринять. А камерные старожилы, пробывшие здесь сутки или двое, советовали воздержаться от бурных протестов, поскольку за громкий разговор, а тем более за крик и шум немедленно тащат в карцер, где вахтеры здорово «молотят» нашего брата.

 

 

- 126 -

На первых порах произошел смешной случай, давший некоторую разрядку нашему подавленному состоянию.

Ночью в камеру втолкнули «в стельку» пьяного полковника, как мы потом узнали, главного санитарного врача Наркомата обороны СССР. Еле ворочая языком, он пытался заверить нас, что забыл дома курортную путевку и поэтому просит пока принять его без таковой, а находящаяся где-то поблизости его жена может подтвердить, что путевка у него действительно имеется... Как нам ни было в тот момент тяжело и горько, мы не могли не смеяться.

Наутро, когда полковник, выспавшись и отрезвев, огляделся и спросил, где находится, кто-то сначала в шутку ответил, что «в санатории», в который у него есть путевка. Когда же потом ему сказали правду, он, против всех ожиданий, отнюдь не был ошеломлен трагическим известием и принял его с философским спокойствием, заявив, что давно ожидал чего-либо подобного.

Полковник оказался остроумным и жизнерадостным человеком и без конца веселил нас, отвлекая от грустных мыслей разными смешными историями. Когда его спросили, каким образом он умудрился попасть в тюрьму совершенно пьяным, полковник рассказал, что незадолго до его ареста жена уехала на курорт, забрав почти все деньги, так как он страдал запоями. В день ареста, не имея денег на выпивку, он собрал всю имеющуюся в доме стеклянную посуду, сдал ее и взамен купил литр водки. Водку ему по его просьбе перелили в чайник, предусмотрительно захваченный для этой цели, ибо в квартире не осталось ни одной стеклянной емкости.

Минут через десять после его возвращения из магазина к нему пришли с обыском. Квартира у него была большая, обыск продолжался довольно долго, и он попросил разрешения выпить воды. Ему разрешили, и он сел к столу, на котором стоял чайник. Обыскивающие, естественно, не подозревали, что в чайнике может быть водка. И вот, пока шел обыск, полковник прикончил весь литр без закуски и больше ничего уже не помнил. Слушая этот рассказ, мы не могли не смеяться.

В тот же день к вечеру полковника вызвали на допрос. Часа через два он вернулся и рассказал, что двое молодых парней-следователей потребовали, чтобы он признался, что занимался вредительством и шпионской деятельностью.

 

- 127 -

Когда же он стал отрицать это, его избили и сказали, что он еще пьян, пусть пойдет проспится, а потом они заставят его рассказать все.

И хотя полковник действительно был сильно избит, но рассказывал он об этом с таким юмором, что все мы даже толком не могли себе представить, какой ужас и какие издевательства всех нас ожидают.

По несколько раз в день из нашей камеры уводили людей и на их место приводили новых арестованных.

Я пробыл в этой камере четверо суток. В ночь на первое июля 1938 года раздался шепот вахтера: «Кто на букву «III»?» Я так же шепотом назвал свою фамилию и был вызван с вещами.

Меня перевели во внутреннюю тюрьму НКВД и поместили в камеру, где кроме меня были еще четверо. Из них помню моего ближайшего соседа по койке, скрипача оркестра Большого театра, высокого, с маленькими усиками, очень милого и интеллигентного человека; второй был членом ЦКК ВКП(б) и начальником финансово-экономического управления, третий — старый большевик, а четвертый — подозрительно молодой человек, именующий себя «инженером».

Новые товарищи по камере поинтересовались, кто я такой, и я кратко рассказал о себе. «Инженер» сразу же «успокоил» меня, говоря, что мне не позавидуешь. «Будут бить так же, как и всех нас». Он рассказал, что, боясь подвергнуться пыткам, признался, что является немецким шпионом. Кстати, он очень хорошо владел немецким языком. Этот «инженер» вел себя очень странно. Всем было известно, что за обнаружение у арестованных карандаша, а тем более остро режущих предметов полагался карцер, да к тому же еще могли «приклеить» новую статью. А «инженер» на следующий день потихоньку показал мне спрятанный остро наточенный маленький кусочек железа, заявив, что после допросов, где меня будут обязательно бить, если я захочу, то могу воспользоваться этим предметом и покончить с собой, перерезав вены. Потом я узнал, что эту железку он так же по секрету предлагал поочередно и остальным троим соседям. Кроме того, он предлагал имеющийся у него карандаш, чтобы писать записки на бумаге от папиросных окурков, и обещал показать место в уборной, где можно спрятать эти записки, мол, для пе-

 

- 128 -

редачи своим «однодельцам», которым можно что-либо сообщить или предупредить их.

Мне стало ясно, что «инженер» был внутренним агентом-осведомителем. Давая всем нам советы о самоубийстве, он, возможно, выполнял особое задание, помогая следствию, которое, не располагая никаким фактическим материалом, было бы радо каждому случаю самоубийства, позволявшему валить на мертвеца все что угодно. (Должен оговориться, что это мое предположение.)

От соседей по камере я узнал, что на той койке, куда положили меня, долгое время находился бывший член коллегии ВЧК-ОГПУ, соратник Дзержинского, выдающийся партийный и государственный деятель, член президиума ЦКК, а в последнее время председатель партийной контрольной комиссии Москвы и области Петере. Его сутками держали на допросах и приводили обратно в камеру сильно избитым. Петере по натуре был очень замкнутым человеком, таким же оставался и в камере и рассказывал о себе очень мало. Но все же как-то не выдержал и сказал, что не верит, что его допрашивают в органах НКВД, что даже в царских тюрьмах с ним так не обращались. Накануне моего поступления в камеру Петерса вызвали на «суд», проходивший в самом здании НКВД. Приговор ему не объявили, но в тот же день его увели вторично. Уходя, он, видимо, понимал, что это последние часы его жизни, и сказал остающимся:

— Прощайте, товарищи! Если кто-нибудь из вас выйдет на свободу, сообщите ЦК партии, что тут творилось.

Занятную фигуру представлял собою музыкант оркестра Большого театра. Это был культурный, очень добрый и душевный человек. Он рассказал нам, что всю жизнь ничем, кроме музыки и литературы, не интересовался и не занимался, был холостяком. У него была любимая женщина — артистка балета Большого театра. Никогда в жизни он не только не привлекался к ответственности, но даже ни разу не был в милиции. Единственный раз столкнулся с работниками милиции, когда в Москве ввели паспортный режим и работникам Большого театра вручали новые паспорта тут же, в помещении театра.

И вдруг его арестовывают и предъявляют обвинение, что он вместе с другими четырьмя музыкантами оркестра якобы подготавливал террористический акт против члена

 

- 129 -

Политбюро ЦК ВКП(б) Косиора. На допросах он сначала все это отрицал, но потом не выдержал избиений и пыток и подписал «признание» о том, что хотел убить Косиора. После этого его оставили в покое и недели две не допрашивали, а затем снова вызвали на допрос, и какой-то большой начальник УГБ стал всячески оскорблять его и называть провокатором.

— Если бы ты, сволочь, убил Косиора, мы бы тебя не только не посадили, а орденом наградили бы. Ведь Косиор оказался матерым шпионом, а ты хотел отделаться. Немедленно откажись от своих показаний и расскажи нам правду, как ты и твои дружки собирались убить товарищей Сталина и Ежова, когда они находились в ложе театра на одном из спектаклей.

Музыкант пришел в ужас и отказался писать такие показания. Тогда по звонку начальника явились четверо здоровенных парней с резиновыми дубинками и «обработали» его так, что он несколько раз терял сознание. Его допрос в тот раз продолжался почти, сутки. Следователи менялись, а его, избитого, заставляли стоять в углу и требовали, чтобы он повторял за следователем: «Я— сволочь, я—враг, я хотел убить Сталина и Ежова». Наконец, не выдержав, он к утру подписал требуемые показания.

После этого его долгое время на допрос не вызывали. Но вдруг, уже при мне, его снова вызвали на допрос, как оказалось, для уточнения, из какого оружия он должен был стрелять и как это оружие выглядит. А так как он понятия не имел вообще о каком бы то ни было оружии, то он попросил следователя отпустить его, чтобы вспомнить. И, возвратившись в камеру, стал просить нас объяснить ему, как выглядит то или иное оружие. И вот всем нам пришлось помогать ему в выборе оружия для убийства Сталина и Ежова. Мы решили использовать этот случай для проверки, действительно ли следователи способны на такие фальсификации. Я сказал музыканту, чтобы он настаивал на том, что у него был револьвер — браунинг № 2, а описали мы ему внешний вид нагана с барабаном, куда входит 7 пуль.

На следующем допросе музыкант так и сделал, рассказав, что у него был браунинг № 2, и при этом описал, как выглядит наган, причем еще сказал, что оружие ему дал представитель какой-то иностранной разведки (немец-

 

- 130 -

кой или английской, не помню). Следователь, не разобравшись, записал в протокол все, что он сказал, и побежал докладывать об этом начальнику.

Минут через десять он вернулся вместе с начальником, и тот обратился к музыканту:

— Что же вы, мой дорогой, путаете. Ведь вы хотели убить Сталина не из браунинга, а из нагана. Поэтому давайте внесем поправочку. — И поправочка была внесена.

Этот маленький розыгрыш доставил нам всем минутку веселья, но вместе с тем огромную горечь: «Какая липа!»

4 июля открылась дверь, и вахтер тихо справился: «Кто на букву «Ш»?» Я назвал свою фамилию, и он сказал: «Приготовься слегка». Это был термин, обозначавший, что тебя никуда не переводят, а вызывают на допрос. И вот меня повели на первый допрос. Два вахтера сдали меня следователю, молодому брюнету со знаками лейтенанта госбезопасности. (Фамилии его я так и не узнал.) Первыми «приветственными» словами были:

— Ну, фашистская б..., покажи свои руки, обагренные кровью Кирова.

Я был еще новичком, впервые услышал подобное обращение и с возмущением крикнул:

— Как ты смеешь, сопляк, так разговаривать со мною?! Я—заместитель наркома! А что касается моих рук, так они чище и честнее, чем твои!

Следователь вскочил, и не успел я опомниться, как он изо всей силы стукнул меня кулаком по уху. От удара у меня помутилось в голове. Я едва удержался на ногах и схватился за край стола.

— Садись! — крикнул следователь. — И рассказывай о своей шпионской, правотроцкистской и вредительской деятельности.

Минут пятнадцать он меня не трогал, а я сидел и думал: существует ли еще советская власть? Возможно, в стране произошел фашистский переворот? Но над головой следователя висел портрет Сталина.

— Как вы можете сидеть под портретом вождя и так издеваться над коммунистом? — спросил я.

— Видно, с тобой по-хорошему нельзя, — с раздражением сказал следователь, тут же снял трубку телефона и кого-то вызвал.

 

- 131 -

Через две-три минуты в комнату вбежали человек пять молодых людей, все в форме, которым следователь сказал:

— Ну, вот вам знаменитый Шрейдер. Этот отъявленный фашист ничего не хочет показывать. Что ж, ребята, когда враг не сдается — его уничтожают... К нему полностью подходят слова Маркса: «Битье определяет сознание».

Этот подлец кощунствовал, оперируя именем Маркса. Молодцы набросились на меня и начали молотить по чему попало. Этот первый «сеанс» продолжался около двух часов.

В перерывах между битьем следователь опять спрашивал, буду ли я давать показания о своей шпионской деятельности, но так как я молчал, битье продолжалось.

Вдруг раздался телефонный звонок, и я услышал следующие слова:

— Ничего! Крепкая сволочь!

А когда говоривший с ним, видимо, спросил, какие принимались меры, следователь ответил:

— Все сделали, но пока впустую. И закончил разговор словами:

— Слушаюсь, товарищ начальник, сейчас! Положив трубку, он обратился ко мне:

— Учти, б..., что это еще цветочки, ягодки — впереди! Сейчас пойдем к большому начальству.

Меня провели по коридору и ввели в большой, хорошо обставленный кабинет. За столом сидели хорошо знакомый мне бывший начальник одного из отделений ЭКУ ОГПУ центра Ильицкий, бывший начальник ЭКУ ОГПУ Московской области Минаев (при Ежове Минаев стал начальником отдела, которому было поручено следствие по моему делу. Его замещал Ильицкий). Находящегося в кабинете третьего человека я не знал.

С Минаевым я был знаком по работе еще в 1928— 29 гг. Уже тогда, недолюбливая Минаева, я официально отказался работать под его руководством и выехал из Москвы в Ташкент. Ильицкого же я знал по Средней Азии как начальника Бухарского горотдела ГПУ, а затем начальника отделения ЭКУ ОГПУ, куда его перевел бывший начальник ЭКУ ОГПУ СССР Миронов. Ильицкого почти все работники ЭКУ ненавидели как подхалима и карьериста, а он, пытаясь сгладить острые углы, перед всеми заискивал. Я всегда удивлялся, как этот мерзавец мог вте-

 

- 132 -

реться в доверие к такому замечательному чекисту и человеку, как Миронов.

Когда меня ввели в кабинет, Ильицкий с пренебрежением сказал:

— Ну, здорово, Шрейдер! Зачем мучаешь следователей? Ты ведь умный человек. Надо все рассказать, а не заставлять нас бить тебя. Имей в виду, о тебе со мной говорил нарком и сказал, что, если ты признаешься в своей шпионской и троцкистской деятельности, тебе дадут двадцать пять лет и сохранят жизнь. А пройдет два-три года, и тебя отпустят. Вот над этим тебе стоит подумать.

, — Я не думаю, чтобы наркому и секретарю ЦК нужны были ложные показания. Но если это так необходимо и будет решение ЦК за подписью Сталина: «Предложить члену ВКП(б) Шрейдеру дать ложные показания», — я подпишу все что угодно.

— Ты что, фашист, провоцируешь? — вскочил с места Минаев и стал наносить мне удар за ударом.

— Ах ты мироновский холуй, — заорал Ильицкий. — Ты еще строишь из себя замнаркома! Мы давно знали, что ты—сволочь и фашист.

И они оба стали молотить меня.

— Ты сам мироновский холуй! — не сдержавшись, крикнул я. — Вспомни, как ты прыгал перед ним и даже передо мною...

В это время дверь открылась и вошел мой бывший сослуживец по ЭКУ ОГПУ, а затем по Средней Азии С. Деноткин. Я знал, что в последнее время он был председателем ГПУ в республике немцев Поволжья. В свое время мы с ним очень дружили.

Увидев меня, он страшно побледнел, кивнул мне головой и тут же вышел из комнаты. (Позднее я узнал, что Деноткин вскоре был арестован.)

После ухода Деноткина Минаев тоже вышел из кабинета, а Ильицкий стал спрашивать меня, когда и при каких обстоятельствах я был завербован в японскую, немецкую и польскую разведку. И как я вербовал в разведку Чангули. Я, конечно, все отрицал. Тогда он спросил:

— А своему дружку Чангули ты веришь?

— Верю.

— А как думаешь, может ли он тебя напрасно оговорить?

 

- 133 -

Я ответил отрицательно; Тогда Ильицкий вынул из папки напечатанный на машинке протокол допроса Чангули в копии и дал мне в руки, сказав:

— Прочти вот это.

С первых же строк я почувствовал, что земля уходит у меня из-под ног, что я куда-то проваливаюсь в бездну и теряю сознание. Я не верил своим глазам. Мой близкий друг Федя Чангули дал показания приблизительно следующего содержания:

«Как-то в разговоре Шрейдер сказал мне, что считает неправильной политику партии в колхозах и что вообще вся политика ЦК партии неверна. Любыми способами надо бороться с политикой, проводимой Сталиным, вплоть до террористических актов против Сталина, Ежова и других руководителей. Поскольку я был агентом японской разведки, то стал прощупывать Шрейдера о возможности его использования в японской разведке. Но при последующем разговоре Шрейдер мне сказал, что является резидентом немецкой и польской разведок, и предложил мне сотрудничать с ним. Я дал согласие с условием, что Шрейдер будет работать и на японскую разведку».

Далее в показаниях было написано:

«В одной из бесед со Шрейдером я ему сообщил, что японская разведка требует организации диверсий и что для этой цели нужны денежные средства. По заданию Шрейдера я должен был вербовать в качестве террористов-диверсантов находящихся в заключении уголовников. Кроме того, мы решили взорвать железнодорожную магистраль Москва — Владивосток, и для этой цели Шрейдер тут же при мне вызвал начальника финотдела УНКВД и милиции Гормана и приказал выдать мне 100 тысяч рублей.

Кроме того, Шрейдер поручил мне завербовать руководящих работников Красноярского лагеря и попытаться вербовать начальников УНКВД всех областей Сибири и Дальнего Востока. Главная задача, которую поставил передо мною Шрейдер, — это добиться создания из уголовного элемента боевых -групп, втянув в них не менее 50 тысяч человек. И как только японцы выступят против СССР, эти группы должны были организовать восстание в ряде городов, в том числе — в Москве».

 

- 134 -

Сейчас уже не могу полностью восстановить в памяти, что там было написано еще, но когда я все это прочитал, то заявил Ильицкому, что никогда в жизни с Чангули не вел никаких разговоров, касающихся колхозов, что все написанное является провокацией или бредом сумасшедшего. И что я немедленно требую очной ставки с Чангули.

— Очная ставка — это дело десятое, а пока что надо сознаваться. А не то будем бить. Ведь ты сам заявил, что веришь Чангули, а сейчас, когда пойман с поличным, вдруг твоя вера в своего лучшего друга куда-то пропала? Не финти и пиши.

Я категорически отказался от дачи ложных показаний. В это время в кабинет вошел Минаев и спросил Ильицкого:

— Ну что, эта фашистская б... все еще не дает показаний?

— Ты сам фашистская сволочь, — вне себя заорал я.— Ты же лучше других знаешь меня как работника, преданного делу партии.

— Не смей говорить о партии, фашистский гад, — закричал Минаев, снова изо всей силы ударил меня по лицу, а затем сказал: — Обработайте его так, чтобы он не мог узнать свою собственную задницу.

Тут же появились несколько молодцов. Избиение было настолько сильным, что обратно в камеру я уже идти не мог и меня, окровавленного, в полубессознательном состоянии, отволокли туда вахтеры...

(Больше ни Ильицкого, ни Минаева я никогда не видел. Позднее кто-то из вновь арестованных сотрудников, находившихся вместе со мною в камере, рассказывал, что Ильицкий, боясь ареста, покончил с собой. Хорошо зная, какие пытки и избиения его ожидают, он предусмотрительно, прежде чем застрелиться, выехал на лодке на середину реки в расчете на то, что в случае, если не убьет себя, то утонет. О судьбе Минаева ничего не слыхал.)

К вечеру у меня начался бред, и я потерял сознание. Мои соседи вызвали дежурного вахтера, и через некоторое время явился начальник санитарной части внутренней тюрьмы, которого я ранее знал как фельдшера. С ним была женщина-врач, державшая себя очень тактично.

Очнувшись на Мгновение, я слышал, как женщина-врач докладывала начальнику санчасти, что у меня температура

 

- 135 -

39,6 и что она находит у меня дизентерию, поэтому считает необходимым меня госпитализировать. Но начальник грубо сказал, что со всякой сволочью нечего цацкаться. И я еще около двух суток оставался в камере, претерпевая ужасные мучения, потому что, несмотря на распоряжение женщины-врача, водить меня в случае надобности вахтеры не хотели, а парашей я не хотел пользоваться, боясь заразить товарищей.

6 июля я уже почти целый день был без сознания. Помню только, что еще раз увидел пришедшую женщину-врача и затем очнулся уже в помещении Бутырской тюремной больницы. (Во внутренней тюрьме больницы не было. Как и на чем меня туда перевозили — абсолютно не помню.)

В Бутырской больнице находилось человек четырнадцать. Большинство лежали после сильных избиений, кто с переломанными ребрами, кто с отбитыми почками, легкими и другими внутренними органами. Несколько человек, как и я, лежали с диагнозом «дизентерия», но мне думается, что все мы страдали кровавым поносом не от дизентерии, а от страшных ударов в область желудка и кишечника.

Когда я пришел в себя, первым ко мне подошел один из немногих «ходячих» больных — бывший чекист (кажется, Бадмаев), по национальности монгол. Он рассказал свою историю. В группе, возглавляемой заместителем Ежова Фриновским, он выезжал в Улан-Батор, где было арестовано большое количество руководящих работников Монгольской партии труда, в том числе — несколько министров республики. Нетронутыми оставались Чойболсан и незначительная группа. С его слов, после вооруженного конфликта с Японией на Халкин-Голе НКВД представило в высшие руководящие органы материалы о том, что чуть ли не все члены правительства Монголии являются японскими шпионами. Большинство арестованных были доставлены в Москву, и Бадмаев участвовал при ведении следствия в качестве переводчика в Лефортовской тюрьме. На его глазах били и пытали монгольских руководящих партийных работников. Ежов на оперативном совещании отметил его хорошую работу, и вдруг неожиданно его арестовывают и обвиняют в шпионаже в пользу Японии и в тесной связи с аресто-

 

- 136 -

ванными «врагами народа» — монгольскими товарищами. (Видимо, его решили «убрать» как нежелательного свидетеля следствия.) Его долго били в Лефортовской тюрьме, в результате чего он и попал в больницу.

От Бадмаева я впервые услышал о самых страшных пытках, которым подвергались подследственные в Лефортовской тюрьме. Кстати, почти все находившиеся в палате со мною были доставлены сюда из Лефортовской тюрьмы.

На соседней койке лежал совершенно измученный, не способный шевельнуть ни рукой, ни ногой немец. По-русски он говорил сносно, но с сильным акцентом, поэтому в первые дни я относился к нему настороженно. Но потом мы с ним разговорились и подружились. Это был известный немецкий коммунист, друг и соратник В.И. Ленина Гуго Эберлейн.

Гуго рассказывал мне о своих встречах с В. И. Лениным и Надеждой Константиновной, о большой любви к ним. Он очень ругал немецких троцкистов, фамилии которых уже не помню. С большой теплотой Эберлейн отзывался о Тельмане и надеялся на то, что если Вильгельм Пик не арестован, то он его выручит, хотя он больше склонен был думать, что Пик также арестован.

Эберлейн говорил, что почти все виднейшие работники Коминтерна арестованы и подвергаются нечеловеческим пыткам. Всех их, в том числе и его, обвиняют в шпионаже.

От него же я узнал, что несколько дней тому назад из этой же палаты куда-то увели Бела Куна, который был настолько избит и изувечен, что на нем не оставалось ни одного живого места. Его заставили подписать какие-то страшные ложные показания на себя и на ряд других венгерских коммунистов, находящихся в эмиграции в СССР, а также на некоторых выдающихся деятелей международного движения.

Гуго Эберлейн был убежден, что Сталин о пытках и фальсификациях ничего не знает и что все это авантюра и провокация со стороны руководящих работников НКВД.

Через стену нашей камеры, а также, когда нас выводили в туалет, через коридор был слышен детский плач, раздававшийся в одной из соседних камер. От кого-то из «старожилов» мы узнали, что там была камера, где содержались заключенные женщины-роженицы.

 

- 137 -

Мне пришлось пролежать в больничной камере 10— 12 дней. За это время мы постепенно поближе познакомились с соседями. Кроме доктора Кушнера (о котором несколько позднее), все тринадцать человек были старыми большевиками, воинами гражданской войны, а некоторые участниками трех революций.

Особенно ярко запечатлелся в моей памяти бледный, как смерть, и худой, как скелет, брюнет с красивой шевелюрой и черными усиками, потерявший на гражданской войне ногу и еле передвигавшийся по камере на костылях. Он был уже приговорен к расстрелу Военной коллегией Верховного суда под председательством Матулевича и в больнице находился на время подачи им апелляции. Однажды ночью за ним пришли, и, несмотря на то, что он лежал больной, с очень высокой температурой, его на носилках вынесли из палаты.

— Прощайте, товарищи! — сказал он, понимая, так же как поняли и все мы, что его несут на расстрел.

Другой старый большевик, по национальности латыш, больной туберкулезом, рассказывал, что во время допросов его, видимо, специально били по легким. Теперь он лежал пластом, все время харкал кровью и, по существу, не получая никакой помощи и даже приличного питания, медленно умирал.

К сожалению, фамилии большинства своих тогдашних соседей я не помню. Единственным знакомым мне ранее работником был бывший начальник санчасти ВЧК-ОГПУ-НКВД, большой друг Ф.Э. Дзержинского доктор Кушнер, в то время уже старик. Все чекисты знали его как строгого, но доброго и отзывчивого врача. Несмотря на то, что он никогда не был на оперативной работе, ему за плодотворную медицинскую деятельность было присвоено звание «Почетного чекиста».

Кушнер рассказал мне, что его били и пытали, требуя показаний о шпионской деятельности совместно с Ягодой и его сподвижниками. Самым тяжелым и оскорбительным для Кушнера, по его же словам, было хамское отношение к заключенным и к нему самому медицинского персонала, на воспитание которого в самых лучших традициях он положил столько сил. Когда во время избиений с Кушнером стало дурно, в кабинет к следователю вызвали его бывшего подчиненного, фельдшера внутренней тюрьмы

 

- 138 -

ГПУ. Посмотрев на Кушнера, он ледяным тоном произнес: «Ничего серьезного нет, можно продолжать допрос», — повернулся и ушел. Через два-три дня Кушнера увели из больничной палаты, и больше я никогда и ничего о нем не слышал.

Доктора Кушнера не зря более всего угнетала гнусная система «медицинского» обслуживания заключенных, введенная в тот период как закон для всех врачей, фельдшеров и медсестер, состоявших, в основном, из вольнонаемных. Наша больничная палата была обычной камерой с решетками на окнах; дверь с глазком, за которой круглосуточно дежурили вахтеры и которую почти каждые 5—10 минут открывали и оглядывали, все ли в порядке. В камере находилась параша, и воздух был наполнен невыносимым зловонием, так как страдавшие дизентерией, кровавым поносом и другими болезнями тут же оправлялись.

Больничная диета состояла из обычной тюремной баланды и хлеба, но иногда для «поправки здоровья» ди-зентерийникам, туберкулезникам и прочим тяжелым больным давали по куску селедки, по две-три холодные картофелины и кипяток.

«Процедуры» назначались, главным образом, по методам лечения бравого солдата Швейка: почти всем больным ставились клизмы и делалось промывание желудка, причем эта операция проводилась в стоячем положении в тамбуре туалетной, где не было места даже поставить табуретку.

Во время всех процедур, а также обходов больных врачей и медсестер сопровождали вахтеры, от которых обычно зависел «окончательный диагноз» даже в тех случаях, когда обход производил начальник санчасти — врач в чине полковника.

Наиболее часто независимо от действительного состояния больного вахтер безапелляционно заявлял: «Враг — симулянт!» Не знаю уж, имели ли вахтеры какие-либо указания от следователей в отношении отдельных арестованных или это была общая установка, но, по-видимому, считалось, что «бдительное око» вахтера лучше подметит, действительно ли арестованный лежит пластом или все же имеет силы встать на ноги.

 

 

- 139 -

На второй день после моего поступления в больницу в палату вошла высокая красивая женщина лет тридцати в сопровождении сестры и вахтера.

— Что с вами? — резким тоном спросила она, подойдя к моей койке.

Я сказал, что у меня понос с кровью и выпадение кишки. А затем начал рассказывать, что меня сильно били, и хотел показать следы побоев.

— Знаем вас, провокаторов! — не дослушав меня, раздраженно выкрикнула она. — Сам упал с лестницы, а теперь клевещешь на следователей. Ничего из этого не выйдет. — И тут же, обращаясь к сестре, дала указание поставить мне клизму.

— Вы, по-видимому, не врач, а вахтер, — не сдержавшись, сказал я. — Вы должны были бы хоть выслушать меня.

— Если тебе здесь не нравится, — с издевкой изрекла она, — попросим товарища вахтера перевести тебя в карцер. Там ты быстро поправишься.

(Дорого бы я дал, чтобы узнать, где сейчас находится эта женщина-врач.)

Кажется, на десятый или одиннадцатый день моего пребывания в Бутырской больнице был очередной обход начальника санчасти с его подпевалами. Я чувствовал себя еще очень плохо, температура колебалась от 37,5 градусов, кровавый понос не прекращался, были сильные боли во всем теле. Однако «врачи» нашли возможным выписать меня и еще нескольких тяжелых больных в общие камеры. И вот меня перевели в камеру № 106.

Когда открылась дверь, я обомлел, так как все помещение было до отказа забито людьми. Вахтер в полном смысле слова втиснул меня в камеру и еле смог закрыть за мною дверь. (В нормальных условиях эта камера была рассчитана на 12 —14 человек, но в тот момент там находилось около 90 человек.)

Был конец июля, на улицах стояла невыносимая жара, а здесь, в камере, при таком скоплении народа, естественно, была настоящая душегубка. К тому же в тот момент камера была за что-то оштрафована, а одним из методов штрафа было запрещение открывать оконные фрамуги. Если еще учесть, что почти 90 человек оправлялись в стоящую тут же парашу, то можно представить себе, что по

 

 

- 140 -

сравнению с этой камерой Дантов ад являлся настоящим раем.

Когда я немножко осмотрелся и протиснулся поближе к середине, ко мне вдруг бросился высокий и худой, как скелет, молодой парень, в котором я, присмотревшись, едва узнал моего друга, давшего на меня показания, Федю Чангули.

— Дядя Миша! — обрадованно приветствовал он меня.

— Провокатор! — с возмущением выкрикнул я. — Как ты мог так меня оклеветать и оговорить? — и, не выдержав, зарыдал.

Федя пытался мне что-то объяснить и рассказать, как все это произошло, но я уже не мог ничего слушать — со мною началась истерика.

Другие арестованные стали меня успокаивать и расспрашивать, в чем дело. Я рассказал, что следователь на допросе показал мне письменные показания на меня, данные Чангули, о том, что я якобы шпион. Вся камера была возмущена, и я почувствовал, что еще мгновение, все набросятся на Федю и могут разорвать его в клочья.

Но среди арестованных оказался летчик-комбриг, опытный, спокойный и рассудительный товарищ, староста камеры. Он призвал всех к порядку и попросил, чтобы Чангули рассказал, в чем дело.

Вместо рассказа Федя быстро сбросил с себя гимнастерку и брюки, и мы увидели страшные кровоточащие раны на его теле. Всем стало приятно, какими методами были вырваны у него эти ложные показания.

Федя рассказал, что был арестован в Красноярске, где успел проработать около двух месяцев в должности помощника начальника управления лагерем. В момент ареста один из товарищей согласился (с риском для себя) отправить Федины открытки, одну из -которых я получил в Алма-Ате. Из Красноярска его по этапу доставили в Иваново. С первого же часа его прибытия начались страшные избиения и пытки. Причем среди палачей особенно изощрялись начальник УНКВД Валентин Журавлев, его помощник Нарейко, начальник следственной части Рязанцев, следователи Волков, Цирулев и другие. По рассказам Феди, в течение 10 суток его не выпускали из кабинета: следователи менялись, а он от избиений неоднократно терял сознание. Садист Журавлев применял к Феде, видимо, им

 

- 141 -

самим изобретенную пытку под названием «утка»: Феде закидывали за спину и связывали руки и ноги, затем двое помощников разжимали Феде зубы, и Журавлев мочился ему в рот. После этого у Феди, естественно, начиналась рвота. Доведя его почти до невменяемого состояния, его бросили в карцер. И в один из моментов, когда он был почти без сознания, ему подсунули на подпись какую-то бумагу, которую обманным путем заставили подписать. Видимо, это и были показания на меня.

Через день его снова вызвали к Журавлеву «для уточнения» подписанных им показаний. Он потребовал, чтобы ему прочли то; что он подписал, а когда услышал текст, категорически отказался от своих показаний. Тогда началась новая серия пыток.

После долгих повторных пыток Чангули стал «сочинять» разные показания, выставляя себя крупным шпионом, имеющим связь с руководящими работниками НКВД центра. Таким образом, он добился перевода в Москву, где рассчитывал доказать свою невиновность и добиться правды. Будучи доставлен в Москву, он тут же отказался от всех своих показаний, данных в Иванове под пытками. Но московские следователи не сочли нужным с ним возиться и отправили его обратно в Иванове, где он получил новую порцию пыток, которых опять не смог выдержать, дал более «важные показания» и вторично был отправлен в Москву. И вот в этот момент мы с ним и встретились в камере Бутырской тюрьмы.

После страшного рассказа Феди я и товарищи по камере поняли, что не имеем права в чем-либо его упрекать. Но перед нами сразу встал вопрос: зачем нас поместили в одну камеру? Ошибка ли это или сознательная провокация?

Мы решили, что мне надо немедленно попроситься на допрос и заявить, что меня посадили с человеком, «уличающим меня в шпионаже», и что я считаю это недопустимым.

Говорили мы громко, и, конечно, все в камере слышали этот разговор. Мы оба были уверены, что в камере находятся подсаженные провокаторы, которые, возможно, получили задание следить за нами. Я постучал в дверь и попросил вахтера доложить следователю, чтобы меня вызвали на допрос. Пока я ожидал вызова, Федя познакомил

 

- 142 -

меня со своими соседями. (Недавно, в 1964 или 1965 году, Чангули напомнил мне фамилии некоторых товарищей, находившихся тогда с ним в камере.) Это были: начальник Главспецлеса Ершов; депутат Верхсовета СССР, начальник Донбассугля, в прошлом кадровый шахтер Фесенко; бывший секретарь Мордовского обкома КПСС, член комитета обороны при наступлении Юденича на Петроград, к моменту ареста заведующий сектором ЦК ВКП(б) Пелипен П.П.; главный инженер Главспецстали Наркомтяжпрома, награжденный двумя орденами Ленина, Субботин А. А.; чекист из ДТО Западной додрги Коган и др. Насколько помню, в этой камере сидели большое количество руководящих военных и партийных работников, несколько человек из группы авиаконструктора Туполева и какие-то крупные химики.

К вечеру меня вызвали к следователю.

Впервые я попал в знаменитый следственный корпус Бутырской тюрьмы. Помещение это на верхнем этаже напоминало большой, хорошо освещенный зал театрального фойе. Справа и слева вдоль зала было множество дверей в кабинеты следователей.

Еще не дойдя до зала, я услыхал страшные крики истязаемых мужчин и женщин. По залу в это время прохаживались вахтеры и «отдыхающие» следователи с самодовольными мордами.

Меня ввели в один из кабинетов, где находился следователь лет тридцати пяти, брюнет, выше среднего роста, по фамилии, как я потом узнал, Алешинский. Ранее я никогда его не видел, но из разговора с ним понял, что он переведен в Москву с Украины.

Этот следователь был единственным светлым пятном в истории моего более чем двухлетнего нахождения под следствием. Пригласив меня сесть, он вежливо спросил, почему я просился на допрос. Я рассказал ему, что меня посадили в одну камеру с моим однодельцем Чангули, давшим на меня ложные показания. Он был поражен и тут же, сняв трубку, справился у кого-то, как это могло случиться. Не знаю, что ему ответили, но, видимо, распорядились перевести меня в другую камеру.

Затем Алешинский стал говорить со мною. Он не кричал, не оскорблял меня, не ругался, а спокойно спрашивал о сути дела. Я стал рассказывать ему подробно о допросе

 

- 143 -

у Ильицкого и Минаева, о пытках, о больничной обстановке.

Вдруг из соседнего кабинета раздался страшный женский крик. Мне показалось, что голос похож на голос моей жены: в те дни я был уверен, что она тоже арестована.

Алешинский, видимо, понял меня и, не дожидаясь моего вопроса, сказал:

— Насчет вашей жены, а также Миши и Вити не беспокойтесь.

Конечно, имена детей он мог узнать из лежащего перед ним следственного дела, в котором находилась и анкета, но думаю, что он знал о том, что жена не арестована.

Затем он произнес крайне удивившие меня слова:

— Михаил Павлович, я знаю, что ни Чангули, ни вы ни в чем не виноваты, но, к сожалению, вам не избежать всего того, что происходит с другими. Если я смогу, то помогу. А пока давайте так... — Тут он перешел на полушепот. — Я буду стучать по столу кулаками, а вы кричите, будто бы я вас бью. Другого выхода из положения у меня нет.

Я был благодарен и тронут до слез. И с готовностью начал периодически инсценировать крик избиваемого.

Приблизительно через полчаса крика следователь позвонил и попросил принести два стакана чаю с пирожными. Когда девушка-буфетчица принесла чай, он при ней грубо сказал мне:

— Ну, пей, а то еще подохнешь.

Как только за буфетчицей закрылась дверь, мы тихо и мирно выпили с ним чаю. Он открыл и положил передо мною пачку папирос «Казбек» и, когда «допрос» был окончен, дал мне с собою штук десять папирос, предупредив вахтера:

— Я дал ему папиросы, так что не отбирайте. На этом мы расстались. Больше я никогда этого следователя не видел и ничего не слышал о нем. Но думаю, что, скорее всего, его постигла участь многих честных коммунистов-чекистов, которые не могли участвовать в грязной работе и были уничтожены.

Меня перевели в другую камеру, и через некоторое время принесли туда мои вещи. Эта камера также была набита до отказа народом, и мне, как новенькому, доста-

 

- 144 -

лось место в углу, у самой параши. Здесь было человек 80 при норме 12 — 15. По ночам приходилось размещаться «валетами» — под нарами и на нарах. Проход между нарами на ночь закрывали досками, а под досками и на досках впритирку лежали человеческие тела.

В первую же ночь я несколько раз был окроплен ночным «душем», так как арестованным было неудобно подходить к параше и невольно происходили срывы.

В этой камере, равно как и во всех предыдущих и последующих, находились главным образом крупные партийные, советские и хозяйственные работники. Среди них бывший начальник Главпива Фомин, член партии с 1912 года, потерявший ногу в период гражданской войны.

При мне его несколько раз вызывали на допрос, причем, как только вахтер предлагал ему «собраться слегка», он начинал отстегивать ремни своего ножного протеза.

На мой недоуменный вопрос, зачем он это делает, Фомин пояснил, что каждый раз следователь бьет его этим протезом, а если он, уже сидя на допросе, медленно расстегивает ремни, то его бьют сильнее. Поэтому он заранее, в камере, подготавливает эту операцию.

Фомин держался в камере с достоинством и с большим юмором рассказывал, как следователь на допросах, колотя его протезом, говорит: «У тебя, фашистская сволочь, нет оснований жаловаться на то, что мы тебя бьем. Ведь ты сам бьешь себя собственной ногой». Следователь считал свою выдумку настолько остроумной, что приглашал своих коллег-следователей из соседних кабинетов посмотреть на «цирковой номер», как подследственный избивается собственной ногой. Фомину, когда водили на допрос, давали палку, которую при возвращении в камеру отнимали: тюремная администрация опасалась оставлять в руках заключенного «орудие» возможных «террористических актов» против администрации тюрьмы. Фомин рассказывал, что однажды следователь в присутствии еще трех или четырех палачей хотел продемонстрировать, как он поставит Фомина на выстойку. (В то время это был один из распространеннейших методов пытки, когда подследственного по несколько суток заставляли стоять, пока у него не опухали ноги, и он терял сознание, в то время как следователи все время менялись.) Следователь подвел Фомина к стенке и вырвал у него палку. Продержавшись на одной ноге не

 

- 145 -

сколько секунд, Фомин, высокий и довольно тучный, всей тяжестью рухнул на пол, сильно разбив голову. При этом следователь и его подручные покатывались от хохота.

(Незадолго до XX съезда КПСС я встретил Фомина в районе Кропоткинской улицы. Оказалось, что он отсидел в лагере около 17 лет.)

Сидел в нашей камере и крупный военный конструктор Файнциммер, изобретший какое-то новое оружие, уже испытывавшееся на полигонах. Его обвиняли во вредительстве. Файнциммер был безмерно оскорблен и обижен арестом, нелепыми обвинениями и битьем. Он очень нервничал, возмущался и психовал, болезненно реагируя даже на самые мелкие будничные неприятности и неудобства.

Зато его приятель—литератор, кажется, Книпович — был большим оптимистом и все время успокаивал Файнциммера, меня и других арестованных, говоря, что все на свете пустяки, и если как следует вдуматься, то ничего страшного нет. «Бьют? Ну и пускай бьют! — с философским юмором, невозмутимо доказывал он всем нам. — Расстреляют? Ну и пусть расстреляют. Все это несущественно».

Помню одного руководящего работника Наркомпи-щепрома (кажется, главного инженера), который под страшными пытками в числе других оклеветал как «врага народа» А. И. Микояна. Оправившись после пыток и избиений, он ужасно терзался своим вынужденным предательством и все время пытался покончить жизнь самоубийством. Несколько раз мы вытаскивали его из-под нар, где он пытался задушить себя. Но покончить с собой в тех условиях было крайне трудно, даже невозможно, так как в каждой камере сидели наблюдатели и провокаторы, да и стража была сверхбдительна.

Кстати сказать, почти в каждой камере были своего рода рационализаторы и изобретатели методов самоубийства. Некоторые рекомендовали удушать себя связанными носовыми платками или другими тряпками, что вряд ли было выполнимо, и лично я подобных случаев «удачного удушения» не наблюдал.

Острые предметы, естественно, в камерах отсутствовали. Ложки давали только деревянные, а алюминиевые миски приносили на короткое время обеда и ужина, после чего тут же отбирали по счету.

 

 

- 146 -

Еще один товарищ по камере — секретарь Серпуховского горкома ВКП(б) — рассказывал, что во время избиений следователи требовали от него дачи ложных показаний не только на себя и ближайших сослуживцев, но и на бывшего секретаря МГК Н. С. Хрущева, который якобы так же участвовал в их «заговоре» или даже возглавлял их контрреволюционную правотроцкистскую организацию.

Как и в предыдущей камере, где я встретился с Чан-гули, здесь находилась группа авиаконструкторов, подчиненных Туполеву. Они рассказывали, что их обвиняют во вредительстве и в связях с иностранными разведками. (Один из них занимался вооружением самолетов.) В подобных же «злодеяниях» обвинялась и группа ученых-химиков.

Вскоре авиаконструкторов и химиков от нас увели, но из последних допросов, о которых они рассказывали, мы знали, что их подготавливали для работы в особых конструкторских бюро, т.е. в заключении. К сожалению, не помню фамилии одного известного ученого-химика, который наотрез отказывался работать в ОКБ, заявив какому-то большому начальству, что «в кандалах наука невозможна!». Он настаивал на освобождении, как ни в чем не виновный, или, заявлял он, пусть будет смерть. Чем закончилась его борьба со следователями, не знаю.

Некоторые интеллигентные люди крайне болезненно реагировали на следовательскую нецензурную брань. С нами в камере сидел профессор, уже старик. Его вызвали чуть ли не на первый допрос, и приблизительно через час-два он вернулся в приподнятом настроении.

— Как дела? — бросились к нему с расспросами.

— Слава богу, избавился! — усмехнувшись, сказал он.— Я подписал, что являюсь шпионом.

— Зачем вы это сделали? Вас били? — посыпались вопросы.

— Нет, не били! — ответил он.

— Так зачем же вы подписали на себя напраслину?! Разве вы шпион?

— Конечно, нет, — ответил профессор и тут же обратился к кому-то из нас: — Товарищи, дайте кто-нибудь папиросу... Никогда в жизни не курил, но сейчас мне надо закурить.

 

- 147 -

Он взял папиросу, сделал затяжку, закашлялся, стал вытирать со лба выступивший пот, вздохнул и стал рассказывать:

— Меня встретили очень любезно двое юношей, лет по двадцать — двадцать два, не больше, каждому. И один из них сразу же обратился ко мне, как к родному отцу, на «ты»: «Ну что, долго будешь тянуть волынку? Рассказывай о своей шпионской работе!» Я сказал им, что я русский, советский человек, никогда шпионажем не занимался. Тогда второй юноша стукнул кулаком по столу и назвал меня... — Тут старик сделал паузу, не будучи в силах произнести следовательскую заборную пакость, и, наконец подобрав нужные слова, закончил: — ...назвал меня... старым женским половым органом. Услышав такое омерзительное обращение, я им сказал: «Молодые люди, пожалуйста, не надо так выражаться. Избавьте меня от таких выражений. Я подпишу вам все что угодно...» Один из них хлопнул меня по плечу и похвалил, сказав: «Вот и молодец!» Они написали, что я кем-то был завербован в какую-то разведку, не то немецкую, не то французскую или в обе вместе. Затем прочитали мне текст, и я подписал. После чего, представьте, оба вежливо пожали мне руку... И вот я здесь...

Мы были ошеломлены, возмущены, но никто не смог осуждать поведения ученого, так как все мы уже знали о тех страшных пытках, которые в то время применялись, и, может быть, старик по-своему был прав, что предпочел избежать пыток. Расстреляли ли его как шпиона или нет, мне неизвестно.

Среди подследственных в камере находились пятнадцатилетние ребята, один из которых, кажется, по фамилии Зархи, был сыном работника газеты «Известия». Его обвиняли в том, что он состоял в группе ребят, сформировавших организацию «Месть за отцов». Они от руки писали какие-то листовки, призывающие к борьбе с беззакониями, арестами и пытками. Возглавлял эту группу шестнадцатилетний юноша без ноги, с которым я позднее встретился в другой камере.

Вспоминая о них теперь, я должен признаться, что они являлись подлинными борцами против произвола и беззакония и держались в тюрьме довольно мужественно.

 

- 148 -

Они могли послужить хорошим примером для многих из нас.

В нашей камере сидели два дряхлых старика еврея, каждому лет под восемьдесят. Из их рассказа мы узнали, что они проживали в Кунцеве, под Москвой, где не было синагоги, а для молений, которые полагалось проводить трижды в сутки, утром, днем и вечером, требовалось обязательное присутствие одновременно не менее десяти человек. (По еврейским религиозным законам только в этом случае молитва доходит до бога.) И вот старики каждый раз собирались у кого-то на квартире, где аккуратно молились, В один прекрасный день Кунцевский райотдел НКВД всех их арестовал и предъявил им обвинение в шпионаже и чуть ли не в связи с римским папой. С их слов, самому молодому из арестованных было семьдесят три года. Их положение в тюрьме было особенно плачевным:

будучи фанатично религиозными, они, по существующим правилам, не могли есть ничего «трефного» и питались одним хлебом и кипятком, так как тюремная баланда и каша являлись «трефными» блюдами. Отчасти их выручала лавочка, и они добавляли к хлебу лук. Маргарин и сушки им также по закону есть было нельзя.

Запомнился рассказ одного из этих стариков, как его допрашивал следователь в Кунцевском райотделе НКВД.

— Ну, рассказывай, шпион, как ты хотел совершить переворот в Москве?

Старик, сразу не поняв вопрос следователя, стал рассказывать ему, что какой-то из его родственников умер от заворота кишок.

— Мы тебе не только кишки вывернем, но и голову оторвем, если ты сейчас же не подпишешь эту бумагу,— закричал следователь. Он все время требовал, чтобы старик рассказал, как они три раза в день устраивали собрания террористического центра с целью подготовки убийства ехавших на дачу Сталина, Ежова и других членов Политбюро и ЦК. Старик был настолько малограмотным, что не понимал даже слова «террор». И только в Бутырской тюрьме, у другого следователя, он узнал, что в Кунцеве, подписав «свои показания», тем самым признал, что он махровый террорист.

В этой же камере сидел какой-то польский коммунист, арестованный в Иркутске, который, по его рассказам, дал

 

- 149 -

показания, что он являлся польским шпионом и что в его задачу входило не более и не менее, как «присоединить Иркутск к Польше».

Как-то дверь камеры отворилась, и в нее вошел человек средних лет в военной форме. Оглядевшись, он представился:

— Бывший заместитель легендарного командира Чапаева — Кутяков, ныне фашистская б... — он с отчаянием снял и бросил об пол свою шапку.

Почти каждый день состав арестованных в камере менялся. Того или иного уводили «с вещами», и бывшие «новички» постепенно передвигались от параши поближе к самому удобному месту—возле окна.

На третий или четвертый день я спал уже в середине камеры на нарах «валетом» с каким-то грязным, толстым и лохматым человеком, внешне похожим на кулака и не скрывающим своей ненависти к советскому строю вообще и к нам, коммунистам, в частности. Но очередность и справедливость были превыше всего, и я вынужден был спать бок о бок с ним, причем теснота была такая, что все поворачивались на другой бок по общей команде. Никаких матрацев или подстилок не было, спали на голых досках.

Подследственные, которым родственники передавали деньги (разрешалось передавать не более 50 руб. в месяц — на теперешний счет 5 руб.) или у которых были деньги, взятые у них при обыске, имели право три раза в месяц покупать кое-какие продукты в тюремной лавке: 250 граммов маргарина, 250 граммов самой дешевой колбасы, столько же сахара, лук, чеснок, сушки, папиросы и белый батон. Конечно, при разделе этой нормы на 10 дней получались мизерные порции.

Примерно половина заключенных денег не имела (некоторые были привезены из других городов, многим передачи были запрещены по распоряжению следователей), но почти во всех камерах существовала нелегальная лавочная комиссия, которая поровну распределяла все продукты, приобретенные частью заключенных. Администрация тюрьмы строго наказывала камеру за эту комиссию взаимопомощи, но почти всегда и везде эта комиссия существовала и продукты и папиросы распределялись поровну. Кроме того, оставлялся «неприкосновенный запас»

 

- 150 -

для возвращающихся после тяжелых (иногда двух- трехсуточных и даже более продолжительных) допросов.

Помню, какое страшное впечатление произвел на меня один старый профессор, возвратившийся в камеру после нескольких суток «выстойки». Ноги у профессора были огромной толщины, как у больного слоновой болезнью. Вахтеры втолкнули его в камеру, и он рухнул на руки товарищей. Опытные камерные старожилы сейчас же положили его на спину, поддерживая ноги в вертикальном положении, одновременно всовывая ему в рот маленькие кусочки сахара, сушек и т.п. На меня это зрелище произвело столь тягостное впечатление, что позднее, когда мои следователи пытались поставить меня «на стойку», я немедленно садился на пол. Правда, меня за это начинали избивать, но тем не менее стоять я ни за что не хотел. Тем арестованным, которые имели дело с любителями применять «выстойку», при уходе на допрос старались сунуть в карман сахар, сушки или какие-либо другие питательные вещи.

Таким же образом поддерживали товарищей, возвращающихся после отсидки в карцере, когда они в полном смысле слова бывали полумертвыми.

Днем спать в камерах не разрешалось, а ночью не давали спать бесконечные вызовы на допрос и возвращения с допросов. Плюс к тому всю ночь горел яркий электрический свет. Если же арестованный укрывал своими лохмотьями голову, то немедленно с шумом отворялась дверь и вахтер кричал, чтобы спали с непокрытой головой. По-видимому, они боялись, что, закрывшись одеждой и тряпьем, арестованные могут чем-либо удушить себя,

Каждые десять дней арестованным выдавали книги. Библиотека в Бутырской тюрьме была очень большая и хорошая, и многим из нас, в том числе и мне, удалось прочитать в периоды иногда многодневных перерывов между допросами чуть ли не полные собрания сочинений ряда русских и зарубежных классиков. Правда, довольно часто мы бывали лишены книг, когда всю камеру за что-либо наказывали. Наказания полагались за громкий разговор или смех, за игру в самодельные (из хлебного мякиша или спичек) шахматы или шашки и за многие другие «недопустимые проступки».

 

- 151 -

Наказанную камеру лишали прогулок на десять дней, лавочки—на тот же срок. Но самым страшным наказанием было запрещение в жаркие летние дни открывать оконные фрамуги.

Когда наказаний не было, нас ежедневно выводили на прогулку на двадцать минут на маленький тюремный двор, окруженный с четырех сторон корпусами тюрьмы. Разговаривать друг с другом категорически запрещалось.

Однажды во время прогулки на тюремном дворике, у которого с четвертой стороны был не тюремный корпус, а просто высокая стена (видимо, граничащая с жилым домом сотрудников НКВД), я услышал детский плач, раздававшийся из-за стены. От воспоминаний о своих малышах заныло сердце.

— Как похож голос на голоса моих ребят, — сказал я своему напарнику.

В тот же миг ко мне подскочил вахтер и угрожающим шепотом спросил:

— Фамилия?

— Микитенко, — соврал я.

Вахтер отошел, но через два часа после возвращения с прогулки открылась дверь камеры и в сопровождении вахтеров вошел помощник начальника тюрьмы, известный всем бутырским заключенным как садист, получивший от Ежова за свои зверства медаль. При его появлении все встали, и он прочел приказ:

— За нарушение режима во время прогулки арестованного Шрейдера заключить в карцер на трое суток.

Я был удивлен четкостью работы тюремной администрации, тем, как они быстро «расшифровали» меня, назвавшегося несуществующей в нашей камере фамилией. А ведь нас было более 80 человек. Меня тут же вывели и отправили в карцер.

Карцеры находились в глубоком подвале Бутырской тюрьмы. Это были каменные мешки, рассчитанные каждый на одного человека, который не мог даже выпрямиться во весь рост. Можно было только сидеть на параше в полусогнутом состоянии. Стены были мокрые от подпочвенных вод.

Здесь арестованный находился в полном распоряжении дежурных вахтеров. При малейшем протесте или крике они затыкали рот и жестоко избивали. Да и просто могли

 

- 152 -

убить. Кроме того, пребывание в течение трех суток в неотапливаемом каменном подвале грозило жестокой простудой. Мне повезло: дело было летом, и температура в подвале была не минусовая. Из карцера обычно арестованных выносили, вернее, тащили обратно в камеры волоком.

Большинство товарищей по камере чутко относились к возвращающимся из карцера, старались помочь, чем могли, и, главное, делились продуктами. Правда, отзывчивость и щедрость товарищей нередко навлекали наказание на них самих: находящиеся в камере стукачи немедленно доносили тюремному начальству обо всем, что делалось. Но нужно сказать, что группы «взаимопомощи» в камерах состояли часто из большевиков — в прошлом подпольщиков, которые сразу же расшифровывали большинство стукачей и делали все необходимое так организованно и ловко, что не к чему было придраться.

Как правило, в камерах Бутырской тюрьмы, где содержались политические, уголовников не было, но однажды к нам привели уголовника, обвинявшегося кроме уголовщины в терроре. Он рассказал нам, что до этого сидел в камерах на нижних этажах, где содержались уголовники (там же были камеры и для жен «врагов народа»). С его слов получалось, что в камерах для уголовников условия были гораздо лучшими, режим мягче, и он ругал нас:

«Из-за вас, проклятые троцкисты, враги народа, и я попал в вашу душегубку».

В разных камерах, где мне приходилось быть, сидели и немцы. Некоторые из них были явными фашистами, а некоторые — коммунистами. Между ними почти ежедневно происходили стычки, доходившие до драк. Немцы-фашисты злорадствовали, что немцы-коммунисты сидят в советской тюрьме, и радовались, что они скоро поедут к себе, в фатерланд. К немцам-фашистам в тюрьму приходили представители немецкого посольства и вызывали их поочередно на свидания, после чего следователь объявил им, что все они вскоре будут вывезены в Германию.

К немцам-коммунистам представитель посольства не приходил. Они без конца писали письма на имя Сталина, доказывая свою невиновность. Однажды следователь сообщил им, что все они тоже будут высланы в Германию. Тогда немцы-коммунисты пришли в ужас и снова начали

 

 

- 153 -

спешно писать заявления Сталину, умоляя лучше расстрелять их здесь, но только не высылать в гитлеровскую Германию. (Много лет спустя, уже после Отечественной войны и смерти Сталина, я узнал от жены одного немецкого коммуниста, что многие немецкие коммунисты действительно в тот период были высланы в гитлеровскую Германию и что часть из них чудом уцелела в немецких концентрационных лагерях, и они потом рассказывали, что Гитлер в пропагандистских целях использовал факты их высылки из Советского Союза, подчеркивая, как советские коммунисты расправляются со своими «братьями» — немецкими коммунистами.)

После единственного допроса в Бутырской следственной тюрьме следователем Алешинским меня недели полторы или две не беспокоили. И вот в августе меня снова вызвали на допрос, и, когда ввели в кабинет, я с изумлением увидел в роли следователя и начальника хорошо знакомого мне по ЭКУ Москвы Сашу Чернова, которого я когда-то имел неосторожность рекомендовать на работу в органы.

— Ну, троцкистская сволочь! Будем говорить или будем бить? — обратился он ко мне.

— Ты же, Саша, хорошо меня знаешь... — попытался было заговорить я, но он не дал мне закончить фразу и изо всей силы ударил кулаком по голове.

У меня помутилось в глазах, но в следующее мгновение от гнева и отчаяния я испытал в душе то же чувство, которое в свое время испытал Тарас Бульба. «Ах ты подлец,— подумал я, — ведь я сам рекомендовал тебя в органы, сам и убью». И, схватив табуретку, стоявшую рядом, я размахнулся и изо всех сил швырнул ее в голову Чернову.

Конечно, это была жалкая попытка обезумевшего от горя и обиды, вконец обессилевшего от тюремной баланды человека. Пока я замахивался, Чернов успел вытянуть руку и отбросил табуретку. Одновременно он нажал какой-то сигнал, и не успел я опомниться, как в комнату влетели несколько человек. Они повалили меня на пол, стали бить. Через несколько минут я потерял сознание.

Очнулся я, почувствовав холод. Видимо, меня облили холодной водой. Я был окровавленный и мокрый.

Открыв глаза, я увидел, что вокруг меня стоят несколько человек, и среди них знакомая мне по тюремной боль-

 

 

- 154 -

нице стервозная женщина-врач. Она взяла мою руку, пощупала пульс и, обратившись к Чернову, сказала:

— Ничего страшного, дайте ему воды и можете продолжать работать.

— Вон отсюда, курва! — не помня себя от гнева, крикнул я.

Чернов пнул меня сапогом в бок. Врачиха вышла, а меня, избитого, отволокли в карцер. После карцера меня перевели в другую камеру. (Меня так часто переводили, что я вскоре потерял счет камерам и не могу точно вспомнить, в какой именно происходило то или иное событие.)

В этой камере тоже сидели старейшие большевики, высшие командиры Красной Армии, участники гражданской войны и Октябрьской революции. Естественно, что все мы были воинствующими атеистами, не верили ни в бога, ни в черта, но после страшных пыток, избиений, морально подавленные, униженные, отданные на расправу любому вахтеру, мы невольно начали поддаваться суевериям.

В частности, по утрам было принято (если кому удавалось увидеть что-либо во сне) рассказывать и обсуждать сны. Так как все мы надеялись, что Сталин не знает всего о том, что творится в НКВД, то, получая раз в десять дней четвертинку писчего листа бумаги для заявления, все обычно писали на имя Сталина. Естественно, постоянно думая о нем, мы часто видели Сталина во сне, говорили с ним, доказывали ему свою невиновность, жаловались на палачей-следователей и т.п.

Но вскоре мы стали замечать, что почти всегда, когда кто-либо видел во сне Сталина, его на следующую ночь вызывали на допрос и жестоко избивали. Постепенно на почве массового психоза у всех нас укоренилась вера в эти зловещие сны. Увидев во сне Сталина, каждый с ужасом ждал, что на следующий день будет подвергнут жестоким пыткам.

Лично я испытал это на себе два или три раза, когда видел во сне Сталина и на следующую ночь бывал жестоко избит. Конечно, меня, как и других, много раз били без всяких предварительных сновидений, но тем не менее, когда кто-либо рассказывал о своем сне, где фигурировал Сталин, вся камера выражала сочувствие увидевшему такой сон.

 

- 155 -

Когда кто-либо (увы, очень редко) видел хороший сон, например, о том, как он, оказавшись на свободе, проводил время вместе со своими близкими, вся камера с удовольствием слушала рассказ о таком сне и требовала самого детального изложения всех подробностей.

Однажды я увидел сон, будто бы иду по болоту и ноги мои все больше и больше увязают в трясине; и вот я начинаю проваливаться в болото по пояс, по грудь, грязь уже доходит до шеи, вот-вот захлестнет рот. Вокруг никого нет. Но вдруг в самый последний момент, когда моя гибель казалась уже неизбежной, откуда-то появились два незнакомых человека, протянули мне руки и с легкостью вытащили на поверхность. Весь в поту, я проснулся. Когда я рассказал товарищам о своем сне, все в один голос стали предсказывать мне, что я непременно выйду на свободу. Старостой камеры тогда был капитан. Он с особенной убежденностью доказывал мне, что я обязательно буду освобожден. И, несмотря на всю абсурдность подобных суеверий, было радостно хотя бы помечтать о подобной возможности. Реальных надежд у меня не было никаких, да и все товарищи по камерам считали меня смертником, зная, какие тяжкие обвинения в шпионаже и в руководстве правотроцкистской организацией мне предъявляли. И если я пока еще держался и ничего не подписывал, то прекрасно понимал, что это вопрос времени и инквизиторских способностей моих следователей.

После очередного обхода камер тюремным начальством каждый, получив свою драгоценную четвертинку писчего листа бумаги, спешил вновь и вновь написать заявление о своей невиновности на имя Сталина, а реже — в адрес ЦК или прокуратуры. Когда же того или иного арестованного вызывали на допрос, обычно его заявление оказывалось на столе у следователя, который с издевкой говорил: «Что, сволочь, жалуешься? Ну, жалуйся, жалуйся. Вот возьми и подотри себе этим одно место».

Подобный случай произошел и со мною, когда на очередном допросе Чернов, возвращая мне мою жалобу на имя Сталина, издевательски предложил использовать ее для уборной.

— Ведь есть инструкция, подписанная наркомом, — с возмущением сказал я. — Почему же наши жалобы не попадают к адресату?

 

- 156 -

— Инструкция рассчитана на честных людей, а не на таких б..., как ты, — грубо оборвал меня Чернов.

— А разве в тюрьму полагается сажать честных? — спросил я.

Чернов понял, что сказал глупость, еще больше обозлился и окриком: «Молчи, фашистская б...!» — закончил разговор.

На следующем допросе Чернов заявил мне, что органы следствия получили материалы из польской дефензивы (охранки), из которых видно, что я являюсь старым польским шпионом.

— Давно ли органы НКВД сотрудничают с польской разведкой? И с каких это пор польская разведка выдает вам своих шпионов? — спросил я. — Не думаю, чтобы вы считали меня таким наивным человеком, который может поверить в подобную галиматью.

Взбешенный Чернов, перемежая слова нецензурной руганью в мой адрес, стал кричать, что им давно известно, как я вместе с предателями и врагами народа — Медведем, Уншлихтом, Ольским, Опанским и другими — орудовал в Польской организации Войсковой (ПОВ), и что он дает мне суточный срок подумать хорошенько и завтра ждет развернутые показания о моей вражеской деятельности. В противном случае он направит меня в Лефортово, где с меня «спустят шкуру».

Когда в следующий раз нам раздали по четвертинке бумаги, я решил снова написать, но уже не Сталину, а заместителю Ежова Фриновскому. «Уважаемый Михаил Петрович», — писал я и далее сообщал, что арестован, не знаю за собой никакой вины перед партией и советской властью, а меня избивают, требуя ложных показаний. И просил его вмешательства.

Дня через два-три на очередном допросе Чернов издевательским тоном сказал мне:

— А ты, фашистская б..., снова жаловаться? Ну, так смотри, ты своего добился.

И он протянул мне мое заявление с резолюцией: «Санкционирую направление в Лефортово. Разрешаю бить. Фри-новский».

У меня потемнело в глазах. Я понял, что попаду в самую страшную следственную тюрьму, откуда почти никто не возвращается. Затем мне «выдали» очередную пор-

 

- 157 -

цию побоев. Перед отправкой в камеру Чернов еще раз напомнил, что советует мне, как бывшему сослуживцу (конечно, не по шпионской организации, подчеркнул он), обдумать свое положение и «расколоться».

Вернулся я в камеру весь избитый, лег на свое место, но заснуть не мог. Опять и опять мучила мысль: знают ли обо всем этом в ЦК? Знает ли Сталин? Ведь заявления и жалобы к нему не доходят. Скоро уже четыре месяца, как меня избивают, и пока я держусь, ничего не подписал. Но теперь, когда меня переведут в Лефортово... От многих товарищей я слышал, что там применяются особо страшные пытки: вкалывают иглы под ногти, зажимают пальцы какими-то прессами, жгут тело раскаленными предметами и т.п. Всю ночь я не мог сомкнуть глаз. Да и вообще эта ночь выдалась особо беспокойная: без конца вызывали арестованных на допросы, каждые 5—10 минут кого-то приводили, кого-то опять уводили, а некоторых в ту ночь увели с вещами, и они больше не вернулись. Наконец рассвело, и послышалась команда вахтера: «Подъем!»

Это значило, что надо быстро убрать нары, подготовиться к выносу параши и утреннему выходу в туалет.

Как бы ни было тяжело находиться в камерах, с минуты на минуту ожидая очередного допроса с избиениями, а для иных — возможного вызова на расстрел, все же жизнь брала свое, всем необходима была хоть какая-то разрядка. И мы шепотом рассказывали друг другу различные истории из своего прошлого или анекдоты. Иногда по вечерам отдельные группы пытались тихонечко что-либо спеть. Мне запомнился один инженер, обладавший прекрасным голосом, который обычно запевал. Однажды он тихонько запел любимую песню Ленина «Замучен тяжелой неволей», остальные чуть слышно подтягивали.

Через две-три минуты с шумом распахнулась дверь, и в камеру ворвались человек восемь вахтеров. Старший крикнул:

— Что это, бунт? Какие-то контрреволюционные песни распеваете! Тут вам не балет. Мы вам покажем песни!

Этот идиот, видимо, даже не знал, что такое балет. В результате песня обошлась всей камере наказанием. Были закрыты фрамуги, отменены прогулки и лавочки на десять дней.

 

- 158 -

Когда меня в следующий раз ночью вызвали на допрос, то сопровождали не два вахтера, как обычно, а четверо, и привели не в следственный корпус, а через какие-то коридоры и проходы во двор, а затем по двору к двери в подвальное помещение. Около этих дверей стояли несколько человек, и среди них новый начальник тюрьмы в пограничной форме. Он шепотом спросил мою фамилию, я также шепотом назвал себя. Тогда он зажег фонарик и стал просматривать листки бумаги, которые держал в руках, видимо, отыскивая мою фамилию.

— Не тот, — просмотрев листы, строго сказал он вахтерам. — Ведите куда следует.

И только после этих слов мои неясные, трудно объяснимые ощущения оформились в мысли.

Мне стало понятно, что в эту ночь расстреливали большую группу заключенных, поскольку листков в руках у начальника тюрьмы было довольно много. А то, что приговоры в Бутырке, да и почти во всех других крупных тюрьмах, приводились в исполнение в специально оборудованном глубоком подвале, мне было известно. И когда вахтеры повели меня прочь от входа в этот страшный подвал, ноги у меня подкашивались и я еле держался, тем более что мы поднимались по лестнице все выше и выше, и, наконец, чуть ли не в чердачном помещении меня ввели в маленькую комнатку, где сидел Чернов с каким-то другим, не знакомым мне работником.

— Ну что, прогулялся? — захохотал Чернов, увидев меня.

И только тут я понял, что меня водили к подвальному помещению не по ошибке, а по заранее намеченному Черновым плану.

— Ах ты сволочь! — вне себя крикнул я. — Когда-нибудь тебя самого за все эти номера расстреляют!

Он ничего мне не ответил, а только каким-то необычным взглядом посмотрел в мою сторону. (Видимо, ему самому приходили в голову мысли о возможности подобного исхода.) Я, обессиленный, весь покрытый холодным потом, плюхнулся на табуретку.

Потом Чернов сказал, что моя автобиография вся сплошь сфальсифицирована мною, и тут же стал диктовать другому работнику мою «новую» автобиографию, из которой явствовало, что я немецкий и польский шпи-

 

- 159 -

он и что мною совершен ряд каких-то невероятных преступлений против советской власти. Подробностей этого бреда сейчас уже не помню, тем более что я был тогда опустошенный после пережитого нервного потрясения.

Когда эта липовая автобиография была вчерне написана, Чернов сказал, что мне придется подписать ее, а иначе меня немедленно переведут для дальнейшего следствия в Лефортово в соответствии с санкцией Фриновского.

Было душно, у меня совершенно пересохли губы и язык. Чернов, видимо, заметил это и спросил:

— Хочешь пить?

Я кивнул. Тогда он послал своего сотрудника за водой, и тот принес бутылку лимонада. Чернов открыл бутылку, налил полный стакан и поднес к моему рту, но, когда я хотел сделать глоток, выплеснул весь стакан мне в лицо.

— Ну вот и напился, — злорадно захохотал Чернов. А затем, обратившись к сотруднику, сказал: — Отправьте его в камеру, — и сам вышел.

Подчиненный Чернова, наверное, сочувствовал мне, потому что, когда мы остались с ним наедине, сказал:

— Ничего не поделаешь, Михаил Павлович! Я вам советую, напишите любую липу, лишь бы избавиться от всех этих издевательств и побоев.

Затем он дал мне напиться.

Нервы у меня были настолько напряжены, что от этих нескольких по-человечески сказанных слов я зарыдал. Тогда он дал мне папиросу, но все время оглядывался на дверь, не вернется ли Чернов или вызванные конвоиры. И когда услышал приближающиеся шаги, шепнул: «Тушите папиросу».

После этого допроса на чердаке меня около месяца никто никуда не вызывал и в Лефортово так и не перевели.

В середине октября ночью меня снова вызвали на допрос к Чернову. Когда меня ввели в кабинет, Чернов вышел, оставив меня с новым сотрудником, молодым парнем, который все время монотонно бубнил: «Пиши б..., пиши б...».

Вдруг дверь отворилась, и мальчишка следователь гаркнул: «Встать смирно!» В комнату в сопровождении Чернова вошел в форме майора госбезопасности знакомый мне по совместному лечению в сеченовском институте в Севастополе бывший работник ГПУ Украины Морозов.

 

- 160 -

После Севастополя мы с ним не раз встречались в Москве. Тогда Морозов производил впечатление неплохого человека. Оказалось, что теперь он — начальник отдела, ведущего следствие по моему делу, а Чернов — его заместитель...

(В июле моим «начальством» были Минаев и Ильицкий, и я до сих пор не знаю, передано ли мое следственное дело в другой отдел или просто «очередных мавров» — Минаева и Ильицкого постигла заслуженная кара, а вместо них были назначены Морозов и Чернов.)

Усевшись за стол, Морозов начал официальным тоном:

— Ну так вот что, Шрейдер. Я тебя знаю давно. Конечно, ты опытный шпион, и я не знал, что ты такой. Должен тебе сообщить, что есть решение перевести тебя в Лефортово. Будем бешено бить. Подумай, стоит ли? Я как бывший твой друг советую дать чистосердечные показания.

Я ответил, что он ошибается, что мне нечего показывать. Сказал, что можно -не пугать меня Лефортовом, так как я не представляю себе худших методов, чем те, которые применял ко мне Чернов. При этих словах Чернов подскочил ко мне, собираясь ударить, но Морозов жестом руки остановил его и сказал:

— Отправьте его в камеру, пусть подумает. А затем, обращаясь ко мне, добавил:

— Что Чернов? В Лефортове ты узнаешь, что такое допрос! — И вышел из кабинета.

— Эх, дурак, дурак, — с насмешливым сожалением сказал Чернов. — Ты мог бы воспользоваться присутствием Морозова и признаться, и не надо было бы никакого Лефортова... Ну что ж, ты сам избрал себе путь. Увидимся в Лефортове.

Меня отправили обратно в камеру.

После этого примерно три—три с половиной недели меня на допросы больше не вызывали. Чернова я больше никогда не видел. (Через несколько месяцев, сидя в общей камере в Бутырской тюрьме, я узнал от арестованного, доставленного из Лефортова, что он сидел в одной камере с бывшим следователем Александром Черновым, которого страшно били и, по-видимому, приговорили к расстрелу. О Морозове больше никогда ничего не слыхал и его судьбы не знаю.)

 

- 161 -

О режиме в тюрьме я уже много написал, но хочу остановиться еще на особо тяжелых условиях в канун революционных праздников и в праздничные дни.

Приближалась 21-я годовщина Великой Октябрьской революции. Начиная с 1 ноября почти ежедневно арестованных нашей камеры (и, видимо, также и других камер) подвергали унизительным обыскам. При выводе в туалет вместо одного-двух вахтеров нас стали сопровождать четверо, а иногда и шестеро. Вахтеры круглосуточно не отходили от «глазка». Разговаривать было совершенно невозможно, все время раздавались грозные окрики: «Тише! Тише! Молчать!» — хотя мы и без того сидели молчаливые и подавленные.

Обстановка в камерах была до предела напряжена. Все невольно вспоминали, как проводили Октябрьские праздники в прежние годы, на воле, вместе с близкими, и на душе становилось невыносимо тоскливо.

За два-три дня до 7 ноября по расписанию нам полагались очередная выдача книг и получение продуктов из тюремной лавочки, но администрация тюрьмы по неизвестным причинам отложила выдачу, несмотря на то, что мы всеми силами старались не допускать ни малейшего нарушения режима. Таким образом, в праздничные дни 7 ноября 1938 года мы оказались без книг и без продуктов.

Подавляющее большинство арестованных впервые проводили день Октябрьской революции в своей, советской тюрьме, но среди них было немало старых большевиков, которые до революции побывали в царских тюрьмах и рассказывали, как в дни религиозных праздников в царских тюрьмах даже для политических был облегченный режим: разрешались передачи, свидания с близкими и т.п. Невольно напрашивались сравнения.

Два дня, 7 и 8 ноября, тянулись нескончаемо долго. В камерах была гнетущая тишина. Никого на допросы не вызывали. Разговаривать нельзя, книг для чтения не было. Впечатление такое, что ты находишься на передовой линии фронта и после длительного обстрела наступила мертвая тишина.

Как ни странно, но эта гнетущая тишина ужасно действовала на нервы. Многим из нас хотелось, чтобы по-

 

- 162 -

скорее вызвали хотя бы на допрос. Пусть бьют, но пусть эта страшная, гнетущая тишина прекратится.

9 ноября началась обычная жизнь. Открывалась форточка. Вахтер называл ту или иную букву, требуя, чтобы назывались все фамилии, начинающиеся на эту букву. И мясорубка снова завертелась.

В ночь на 11 ноября вахтер, подойдя к форточке, спросил: «Кто на «Ш»?» Я назвал себя, и мне было предложено собраться с вещами. Ночные вызовы с вещами предполагались как вызовы на расстрел; я же мог ожидать еще обещанного перевода в Лефортово, что было почти то же самое. Поэтому легко представить себе мое тогдашнее состояние. Собирая свое нехитрое имущество, я весь дрожал и никак не мог все собрать и связать. Товарищи по камере мне помогали и пытались успокоить:

— Не волнуйся, может быть, тебя освобождают...

А кое-кто шепотом начал повторять много раз сказанные друг другу адреса родных (для их уведомления в случае выхода на свободу).

Мне было тяжело расставаться с товарищами, к которым я успел привыкнуть. Особенно запомнился член ЦК ВКП(б), кажется, секретарь Башкирского обкома Быкин — мужественный человек, который подбадривал остальных, хотя сам подвергался неслыханным издевательствам и пыткам.

В коридоре меня поджидал усиленный наряд вахтеров, проводивший меня до вестибюля, где посадили в так называемый «конверт». Это была маленькая камера, вдвое меньше будки телефона-автомата, с маленькой скамеечкой, вделанной в стену. Туда совершенно не проникал свежий воздух, и через несколько минут становилось тяжело дышать.

Вскоре за мною пришел наряд конвоиров. Меня вывели во двор и посадили в отсек арестантской машины «черный ворон». По-видимому, в машине были и другие арестованные, но я никого не видел и ничего не слышал, так как машина была внутри оборудована одиночками с полной звуконепроницаемостью.

И вот машина тронулась. От тревожных мыслей холодело сердце. Куда меня везут? Что меня ожидает? Неужели это последние минуты моей жизни? Главным образом, меня мучило то, что меня расстреляют, и родные

 

- 163 -

не будут ничего знать, и для всех, кто знал меня и не знал, мое имя останется в списках врагов.

После довольно продолжительной дороги машина остановилась как будто бы перед закрытыми воротами. Таких остановок было потом еще две или три. Наконец машина остановилась совсем, но меня долго не выводили:

надо полагать, по очереди выгружали остальных.

Когда дверь моей кабины открылась, в глаза ударил яркий свет. Задок автомашины был плотно придвинут к какому-то подъезду. Меня поразило странное непрерывное гудение. Казалось, что где-то рядом работало несколько мощных авиационных моторов.

Меня ввели в подъезд, в комнату направо, где сидел дежурный. Когда он стал заполнять на меня какую-то карточку, я успел заметить на бланке сверху штамп «Лефортовская тюрьма». Значит, Чернов и Морозов выполнили свою угрозу. Я попал в самую страшную тюрьму, которой следователи пугали всех арестованных и откуда редко выходили живыми.