- 5 -

 

ЧАСТЬ ПЕРВАЯ

За свой долгий жизненный путь я встретил много людей. Каждый из них как драгоценный камешек блеснул мне какой-то из своих граней. Внутреннее чувство говорит мне, что я должен написать о них. Суметь бы собрать эти блестки.

Прежде всего я хочу написать о своих дедах и прадедах, родителях и бабушке, матери моего отца.

Бабушка - Любовь Васильевна была шестым, самым младшим ребенком в богатой купеческой семье Елизаровых. Наверное, в очень далеком прошлом предки Елизаровых пришли из приволжских степей. В Вязниках Елизаровы считались знатным родом. Из ее родоначальников я слышал только о бабушкином прадеде Григории Ефимовиче. Он был крепостным мужиком, но в конце ХУШ или начале Х1Х в. получил вольную. Кажется, именно он заложил основу Елизаровского богатства. Чем? Сначала ходил офеней в приволжские, скрытые от божьего мира и всей тогдашней цивилизации, чувашские, мордовские, марийские деревни. Сейчас уже не помнят - что значит офеня. Так назывался коробейник, дед Мазай, розничный торговец, разносивший по деревням мелкий, нужный товар. Ранней весной, когда никто еще ничего не продавал и не покупал, Григорий Ефимович по дешевке запасался, конечно, в кредит разным товаром, необходимым в деревенской лесной жизни. Это - ситцы, нитки, иголки, кусковой сахар, соль, мыло, казаны, кой-какой домашний инструмент, сернички и др. Покупатель и его спрос были хорошо известны. Ничего непроданного никогда не оставалось, офеню ждали и принимали как желанного гостя.

Весь товар неспеша паковался в берестяные короба, причем в таком порядке, чтоб любую вещь можно было быстро достать, не разваливая и не распаковывая весь товар. Все расчетливо грузилось на телегу и надежно укрывалось добротными рогожами. В начале лета - чтобы поспеть к уборке хлебов и пока еще не пропили урожая - закладывали в телегу крестьянскую лошадку, выносливую, терпеливую и не требовавшую особых кормов. Помолившись богу, отправлялись в путь.

Шли вдвоем - отец Григорий Ефимов и 15-летний сын Ефим. Шли рядом с телегой, в дождь покрывались запасными рогожами /чтоб не гноить рубахи/, шлепали лаптями по раскисшей глине, отдыхали редко, но так, чтоб не переутомить лошадку. Ночью, если не подходили к деревне, то по очереди спали под телегой и выпасали своего коня. Вот так обходили они деревни, далеко державшиеся друг от друга, распродавали товар и получали заказы -что привезти будущим летом. К зиме возвращались с кой-каким прибытком. Ефим Григорьевич позднее говаривал:" Наши Елизаровские деньги - честные; тот -купца на ночлеге зарезал, другой - помещика обобрал; а мы сколько лаптей с отцом износили, чтоб копейку к копейке прикладывать". По-видимому, этих копеек накоплено было много. Уже Григорий Ефимыч записался в купцы и завел в Вязниках полотняную фабрику.

Под Вязниками во всех деревнях сеяли лен. Его многотрудная культура считалась бабьим делом. Бабы же зимой при лучине пряли льняную пряжу. На воскресных базарах в городе они за копейки продавали ее, а полотняные фабриканты, которые тогда своих прядилен не держали, скупали пряжу и вели ткацкое производство. Это было очень доходным делом.

Григорий Ефимович соорудил просторный барак, скупо освещенный масленками, разместил в нем около сотни деревянных ткацких станков и при тогдашнем 14-часовом рабочем дне выпускал порядочное количество льняного полотна. Так постепенно накопился большой капитал.

После смерти отца молодой Ефим Григорьевич /бабушкин дед/ расширил фабрику. Он построил кирпичное здание в два этажа, а потом, очевидно, уже в 30-х годах Х1Х в. выписал из Англии механические станки и Чаттовскую паровую машину. В Вязниках он

 

- 6 -

стал одним из крупнейших полотняных фабрикантов. Его выбрали городским головой, и он оставался на этом посту до самой смерти.

Все мои сведения о нем относятся уже к тому времени, когда ему перевалило за 60. Но и в этом возрасте он не выглядел стариком. Высокого роста, сухой и широкий в кости, с черными, расчесанными по-крестьянски на обе стороны, только начавшими седеть волосами, с черной, тоже чуть побелевшей под губами бородой, с ястребиным взглядом, -он с 6 часов утра и до поздней ночи был все время в делах, все видел и замечал, не знал покоя и никому покоя не давал. В мои детские годы еще сохранялся его портрет, написанный, очевидно, одним из очень талантливых мстерских богомазов. Только седеющие виски выдавали его возраст. Но глаза из-под черных бровей смотрели остро и уверенно. На сухом лице не было морщин. Он был вдов и жил с красавицей-горничной, которая беззаветно, со всей силой своей молодости, его любила. Но те сотни людей, которые на него работали и от него зависели, страшились его. Рабочие звали "старым ястребом".

Дельцом он был хватким, знающим и изобретательным. На нижегородской ярмарке продавал свое полотно в Персию и в 30-х годах вошел членом-учредителем в образованную тогда по мысли Грибоедова Русско-Персидскую компанию. Грибоедов пытался убедить правительство, что она могла бы быть чем-то вроде Английской Ост-Индийской компании. В 40-х годах, уже глубоким стариком, Ефим Григорьевич первым в России выписал из Англии систему для механического льнопрядения. Но прядильные машины оказались похитрее ткацких станков и, как ни бился со своими слесарями Ефим Григорьевич, - наладить их не смог. Бабы в деревнях пряли лучше и дешевле.

Наследника себе Ефим Григорьевич воспитать не сумел. У него был единственный сын - Василий Ефимович. Сначала старик держал его при себе, приучал к фабричному делу. Но потом, стремясь захватить в Русско-Персидской компании ведущее положение, добился ему места секретаря компании и отослал в Петербург. Царское правительство не сумело оценить и поддержать компанию. Вместо дела шли бесконечные приемы и обеды, Василий Ефимович оказался главным их устроителем и навсегда усвоил вкус к этому веселому и праздному удовольствию. Когда отец понял, что с компанией ничего не выходит и торговать с Персией лучше через Нижегородскую ярмарку, он вернул сына в Вязники, женил, но за оставшийся десяток лет своей жизни уже исправить его не мог. Фабрику продолжали вести воспитанные Ефимом Григорьевичем мастера, она еще по-прежнему давала значительные доходы, но не развивалась и почти не обновлялась.

Был уже конец 60-х годов. Кругом строились громадные прядильные и ткацкие фабрики. Управлять ими приглашали английских инженеров. А Елизаровская фабрика, бывшая в начале века одной из крупнейших в Вязниках, так и оставалась с Чаттовской паровой машиной и мастером Гаврилычем во главе. По сравнению с новыми фабриками она выглядела карликом.

Детей у Василия Ефимовича было много. Но живыми остались только два сына и четыре дочери. Меньшая - Любовь Васильевна - вышла замуж за небогатого, на двадцать лет старше ее, муромского торговца Михаила Назаровича Зубчанинова - и стала Зубчаниновой. Это была моя бабушка. Ее тестем стал Назар Иванович Зубчанинов. В очень далекие времена, городским головой в Муроме был Зубчанинов - прапрадед Назара, а площадь, на которой стоял его дом, звали тогда Зубчаниновой площадью. Но это было давно. Когда же моя бабушка выходила замуж, семья Зубчаниновых была обедневшей, рядовой торговой семьей.

Вскоре Любовь Васильевна родила сына. Это был мой отец - Василий Михайлович. Через полтора года родилась дочь, моя будущая тетка - Ольга Михайловна. К 10 годам Любовь Васильевна подготовила своего сына для поступления в училище. В Муроме мужской гимназии не было, но было реальное училище, с дипломом которого принимали в технические институты. Для зачисления в первый класс надо было уметь читать, без ошибок написать диктант, решать арифметические задачи и знать закон божий /во сколько дней был сотворен мир, на который день творец почил от трудов своих и прочее/. Всему этому Любовь Васильевна сумела научить сына, причем, сама имея довольно мало разборчивый почерк, приучила его красиво и разборчиво писать.

В реальном училище отец подружился с тремя очень разными, но сошедшимися друг с другом ребятами. Один из них - Костя Курицын был из большой крестьянской семьи из-под Мурома. Другой мальчуган - Алеша Груздев - был из рабочей семьи. Позднее он женился на сестре моего отца - Оленьке. Третий из друзей был Саша Брюхов, по происхождению из господ. В отличие от Кости, мальчик он был тихий, очень скромный и

 

- 7 -

сдержанный. Друзья Васю очень любили. Он был очень терпим к своим товарищам. Ни на кого не сердился, всегда на улыбку готов был отвечать улыбкой. Если друг друга мальчишки звали Костькой, Алешкой, то его - всегда "Васенькой".

В 1892 г. мой отец и его друзья окончили училище. Встал вопрос о дальнейшем образовании. Хороший аттестат реального училища давал право без экзаменов поступать в любой технический институт. Костя Курицын решил ехать в Москву поступать в пользовавшееся славой техническое училище /нынешнее МВТУ им. Баумана/. Алеша Груздев почему-то выбрал Петербургский политехнический институт, а Саша Брюхов еще с детства решил, что будет учиться в Петровской /теперь Тимирязевской/ Академии. Вася же, поддавшись уговорам родственников, отказался от своей мечты стать лесничим и вместе с Костей Курицыным поехал в Москву в МВТУ. Училище он очень полюбил. И позднее нам, мальчишкам, с восхищением рассказывал о преподававших в нем профессорах, оставивших большой след в его жизни.

По ходу рассказа я должен сейчас обратиться к воспоминаниям о моей матери.

Моя мама - Надежда Адриановна - была младшей дочерью Гладкова Адриана Ивановича и его жены Юлии Васильевны. Они были коренными муромлянами. Адриан Иванович вместе со своими братьями вел большое дело - продавал русскую пшеницу в Англию. Капитал братьев не был разделен, но каждый из них имел свои обязанности. Старший Иван Иванович жил в Англии и продавал зерно. Адриан Иванович большую часть времени проводил в Таганроге, скупал у Новороссийских помещиков пшеницу, фрахтовал корабли, отгружал и отправлял ее в Англию. Младший брат - Матвей Иванович - вел финансовую часть, "покупал" деньги, то есть изыскивал выгодные кредиты, чтобы Адриан Иванович мог задолго до получения денег из Англии рассчитываться с продавцами зерна, с грузчиками и извозом, с владельцами кораблей. Дело было выгодным, и Гладковы считались людьми состоятельными. У Адриана Ивановича было много детей, но в живых осталось лишь четыре дочери, родившиеся с большими промежутками во времени. Моя мама родилась, когда старшая дочь Валентина уже училась в гимназии. Спустя четыре или пять лет Адриан Иванович тяжело заболел и умер.

Отцу было уже 27 лет, когда после работы на небольших муромских фабриках он получил предложение занять должность помощника директора (по современным понятиям - главного инженера) большой фабрики Костромской мануфактуры. Надо было обзаводиться семьей. В городе всегда действовала негласная посредническая система, хорошо осведомленная, кто хочет жениться и какие имеются невесты. Его познакомили с семьей Гладковых. Он побывал в их доме и ему понравилась стройная миловидная девушка, с пышной прической шелковистых палевых волос. Он пришел еще, потом еще раз и решил, что не стоит больше ничего искать. Они поженились и уехали в Кострому. Два года, проведенные там, были самыми счастливыми в жизни моих родителей.

Фабрика, на которую пришел работать отец, была большая и перспективная. Директором ее Правления был старый Кашин. Он считал, что будущее России в образованных инженерах. Отца он очень ценил. Он говорил ему: английские машины сами еще не знают, что могут; все, что придумаете нового, - пробуйте; машины, как люди, - их надо учить и воспитывать.

Платили отцу в месяц больше, чем Юлия Васильевна получала своей ренты за целых полгода. Ему предоставили большую квартиру. Вдвоем с мамой они обставлялись и устраивали новую жизнь, что всегда интересно и радостно. Прислугой взяли Любашу - молодую вдовушку из очень бедной деревенской семьи. Она пришла в лаптях. Мама одела ее по-городскому, купила башмаки для улицы и для дома, вместе они учились стряпать, наводить чистоту и порядок, как в гладковском доме. Мама стала учить Любашу грамоте. Конечно, одна из них была барышней, а другая - прислугой, но по существу они стали подругами.

На второй год этой жизни мама забеременела. С приближением родов уехала к матери в Муром. В ее отсутствие умер директор. Прямых наследников у него не было. Место занял кто-то из родственников. Не знаю почему, но отцу новый хозяин не понравился. Инженеры были тогда нарасхват, и Акционерная компания "Новая Бавария" пригласила его директором джутовой фабрики под Харьковом. Там дали квартиру со всей обстановкой, даже с посудой и бельем. Костромскую мебель и прочие вещи в ящиках отправили в Муром, в гладковские сараи.

В Харькове папа получил телеграмму: "Родился сын". Это был я. Через полгода мама приехала со мной и Любашей.

 

- 8 -

Шел 1905 год. Фабрика бастовала. После шумного митинга во дворе рабочие послали трех выборных с требованиями к директору. Двухстворчатые двери кабинета распахнулись, вошли трое пожилых кряжистых длинноусых рабочих, но за ними двигалась целая толпа. Двое служителей задержали ее у дверей, хотя закрыть их уже не смогли, и весь народ участвовал в переговорах. Отец встал и стал слушать пункты требований. Вероятно, отец выглядел не очень авторитетно: молодой человек с небольшой бородкой, не знающий, что отвечать и что предпринимать. Негромко он сказал:

- Я же не имею никаких прав.

В этот момент к отцу подбежал служащий и зашептал:

- Громят квартиры. Ваша жена с ребенком побежала в Харьков. Коляска готова.

Отец бросился вниз по лестнице, вскочил в коляску и велел гнать в город. На третей версте он догнал маму с ребенком на руках и Любашу с большим узлом. Мама не могла успокоиться, молоко у нее пропало, я орал.

- Уедем, поскорее уедем отсюда. Поближе к своим.

Папа тут же написал в Акционерную компанию письмо всего в две строки: "С сего числа по семейным обстоятельствам прошу меня рассчитать".

На другой день они уехали в Муром. Здесь в декабре 1906 года родился мой брат Шура. Отец же получил приглашение на работу в крупный Вязниковский льняной комбинат, фактическим хозяином и директором которого был Сеньков.

Я вырос в городе Вязники. По всему склону высокого берега Клязьмы, на которой стоял город, цвели вишневые сады. С чем сравнить красоту этого бесконечного кружева нежных цветов? Разве только с тем, как ласково и застенчиво, с радостным блеском в глазах смотрит невеста, одетая в свое белое нарядное платье.

Вдоль садов шел на фабрику мой отец - Василий Михайлович Зубчанинов. В 1913 году ему было уже сорок лет. У него была черная инженерная бородка и молодые веселые глаза. Он шел мимо деревянного склада с льняным волокном. На бухтах льна сидели освещенные утренним солнцем рабочие-сортировщики и играли в карты. Увидев инженера, все встали и приподняли картузы, здороваясь с ним. Василий Михайлович чуть приподнял свой серый картуз. На глаза ему попался заведующий льняными складами или, как тогда говорили, "старший по складам". Белев. У него была такая же, как у инженеров, темная бородка клинышком и одевался он в такой же, как у Василия Михайловича, серый костюм, на котором должна была казаться незаметной фабричная пыль, но только сшит он был из дешевого материала.

Белев был из числа тех честолюбивых десятников и подмастеров, весь смысл жизни которых заключался в том, чтобы отличаться и казаться лучше других. Но вчера он вызвал недовольство Василия Михайловича и теперь тяжело переживал это. По его недосмотру на фабрику попал невылежавшийся лен, и Василий Михайлович, потребовав Беле-ва в чесальную и теребя пальцем сухое жесткое волокно, выговаривая ему, досадливо твердил:

Как же так Белев? А? Как же это так?

Белев молчал, но по его глазам было видно, как он переживал и страдал из-за своей оплошности. Теперь ему было неприятно встречаться с Василием Михайловичем, и он свернул к дальним складам. Но Василий Михайлович закричал:

- Эй! Эй! Белев!

Белев подошел и молча приподнял фуражку. Хотя разговор велся на ВЫ, подавать руку тогда принято не было. Василию Михайловичу хотелось разговором смягчить вчерашнюю обиду.

- Не пересохнет у нас с вами ленок? А? особенно с правой стороны? В углах? Может вынести его оттуда?

- Можно вынести.

- Я сегодня уеду. А Вы, пожалуйста, сделайте это. И переберите его, как следует.

- Сделаем.

Василий Михайлович пошел, но, полуобернувшись, сказал:

- И надо посматривать, чтоб в козла поменьше играли.

Сказал, но как музыкант, взявший неверную ноту, ощутил досаду. "Эх! Начнет теперь карты отбирать!" Но как в оркестре нельзя переиграть, так и тут нельзя было поправиться. Ну, ничего, обойдется!

Теперь он подошел к главному фабричному корпусу. Это было кирпичное четырехэтажное здание с огромными окнами, гудевшее и шумевшее изнутри. Сторож открыл ему двери, и он по широкой чугунной лестнице, огибавшей клетку громадного грузового лифта, пошел на второй этаж. Порядок был такой: он приходил утром с первым гудком еще

 

- 9 -

до людей и присутствовал при пуске машин, смотрел мет ли каких неполадок и давал указания подмастерьям, а к 9 часам уходил завтракать.

Мы вставали обычно в 8 часов. И в тот день, который мне запомнился особенно ясно, я проснулся как всегда сразу без полудремонтной борьбы с уходящим сном. Увидев, что шторы еле сдерживают потоки теплого солнечного света, я улыбнулся радостному утру и быстро вскочил. Шура, мой брат, еще спит. Надо убежать, пусть ищет. Чтоб не попасться гувернантке, я юркнул под шторы, распахнул окно, выскочил в него и бросился к клумбам. После вечерней поливки земля тут не просохла, и ступать босыми ногами было прохладно. Но надо ведь посмотреть - распустились ли вчерашние бутоны. Нет. Разбухают потихоньку, но не торопятся. Можно помочь, раскрыть листочки, пусть распускаются поскорей! А вот по стеблю ползет волосатый червяк. Я потыкал его пальцем, он свернулся и упал. Присев на корточки, я раздвинул мокрые листья, стал искать, но не нашел. Жалко. Уж очень волосатый! Но долго возиться нельзя: увидят, начнутся все эти гутен-моргены, хенде-вашен и так далее. Надо бежать на речку.

Обогнув дом, я вдруг увидел тарантас и копавшегося около него Павла Васильева.

- Почему тарантас? Кто едет?

Из-за тарантаса поднялась лохматая седая голова, и Павел Васильев значительно сказал:

- Папан приехал.

Я кинулся на крыльцо, но навстречу уже выходил отец в чесучевом костюме, в мягкой соломенной шляпе, и Шурка, успевший опередить меня, держал его за палец левой руки. Отец обнял меня свободной правой рукой, и мы пошли к бабушкиной даче. Я был уже большим мальчиком и понял, что отцу надо рассказывать, как мы живем. Но о чем рассказывать?

- А ты знаешь, на этой яблоне будут три яблока!

Шурка, который тоже хотел рассказывать, но своего не придумал добавляет:

- И на этой тоже яблоки.

- А ты знаешь, мы поймали ежа. Он в чулане.

- Фыркает.

- А ты знаешь, мы ходили во второй овраг -там волчья нора. Волка нет, нора старая, но - настоящая!

- А мы решетом наловили пискарей. Это - коту на обед. Был золотой карасик, но уснул и перестал быть золотым!

Отец поправляет: - "Ни пискарей, а пескарей. Они на песке живут, на песчаном дне".

- Нет, они пищат!

Отец смеется. Подошли к бабушкиной даче.

- А у бабушки - ручной воробей!

- Бишка!

- А галка, которая у нас в прошлом году жила, - прилетает. Только дальше террасы боится. Она наполовину дикая.

- А Павлу Васильеву скоро сто лет будет!

Отец открыл дверь на стеклянную террасу и сказал нам:

- "Ну, побегайте".

Вечером, после длинного жаркого дня, до предела заполненного гостями, смехом и разговорами, прогулками и едой, несколько человек, которым все еще не хотелось расставаться, продолжали сидеть на большой открытой террасе. Солнце село. Над лугами белел туман, и где-то скрипуче кричал дергач. На лампу летели комары и ночные совки.

В плетеном кресле полулежал стройный, очень большой, с красиво закрученными усами и аккуратно подстриженной бородой, до черноты загорелый и обветренный Александр Сергеевич Брюхов - школьный товарищ моего отца, ученый агроном и помещик. Хотя он устал, как и все, ему еще хочется подзадоривать и смеяться.

- Васенька, а ведь без революции мы, вероятно, не обойдемся!

- Ты думаешь?

- Нет, это не я так думаю. Так Леня считает.

Леня - это Алексей Николаевич Груздев, тоже их школьный товарищ, инженер, директор фабрики, муж моей тети, сестры Василия Михайловича. Вместе с бабушкой он сидит на лесенке, спускающейся в сад. Когда о нем упоминают, он смущается и гладит валяющуюся у его ног собаку. Потом соглашается:

- Может и будет.

Бабушка, пряча чуть заметную усмешку, замечает:

- Он всю зиму Маркса читал.

- Ну, не совсем так. Начинал читать.

 

- 10 -

- И что-нибудь вычитал?

- Ничего. Не пошло. Думал, если запивать, то пойдет. Выписал ящик вина. Выпил, но так и не прочитал.

- А без Маркса революции бывают?

Наш доктор, Николай Антонович, старый земский врач с белой бородой, как у Виктора Гюго, всерьез подтверждает:

- Резня у нас может быть всегда.

Но Александру Сергеевичу хочется не этого. Он подтрунивает.

- Леня! А ведь вас с Васенькой, наверное зачислят в эксплуататоры. А?

Алексея Николаевича это задевает:

- Нас? Почему? Разве мы не работаем? Да если Сеньковы, Дербеневы, Гандурины из нашей работы деньги делают - мы-то причем? Ведь из твоей пшеницы гонят водку и спаивают народ. Разве ты виноват?

- Ну, это не совсем то же самое. А вот вы паукам помогаете кровь из мушек сосать!

Тогда эксплуататоров обычно изображали в виде пауков, высасывающих пролетарскую кровь.

- А вот вас и прищучат!

Бабушка продолжает разговор:

- Они - настоящий рабочий народ. Алексей Николаевич студентом каждое лето на паровозах работал помощником машиниста. Только этим и жил.

Доктору показалось, что упреки относятся и к нему:

- Да вы знаете, какую мы жизнь прожили?! Меня отец не то, что содержать, даже на дорогу денег собрать не мог. Я в Киев в университет пешком пришел!

- Меня вы не уговаривайте. Я тоже рабочий народ. Вам, наверное, кажется, что если я помещик, так на меня все с неба валится? А у меня, когда я кончил Академию, кроме долгов и отработочного хозяйства ничего не было. А теперь, вы знаете, - какие машины, какие поля, какие лошади! Я ведь 15 лет работаю так, как ни один мужик в жизни не работал. А вот в доме у меня содержится террорист, девочек моих учит. Тоже наш - Петровец. Выслали его, деваться ему некуда, я и взял. Вот он мне каждый день проповедует, что все это должны у меня отнять, а самого уничтожить. На моем уничтожении он всегда настаивает, особенно когда выпьет третью рюмку. Правда, я не очень верю. Я-то человек деревенский, хотя винцо и попиваю, как вы, но без Маркса. А вы, наверное, знаете: куражится надо мной мой террорист или где действительно вычитал? Все это было как будто серьезно и все же и смешно.

2.

Лётом 1914 г. началась война. К концу 1916 года она утомила всех. Народ начал голодать. В городе за черным хлебом становились с ночи. Цены на базарах поднялись чуть не в полтора раза.

Но фабрика выпускала полотна больше, чем когда-либо. Она выполняла военные заказы и работала в две смены вместо одной. Некоторые работницы, оставшиеся без мужей, чтобы прокормить семьи, старались отрабатывать обе смены.

Производством на фабрике руководили новые люди. Немцев, работавших здесь до войны, заключили в лагеря для военнопленных. Первое время без них было трудно, но потом для фабричных работников ввели бронирование от военной службы, и помощниками у Василия Михайловича, вместо немцев, стали работать молодые русские инженеры, прятавшиеся от войны. Вместо подмастерьев, которых мобилизовали еще до того, как было разрешено бронирование, на комплектах работали или покалеченные, вернувшиеся с фронта, или старики, давно оставившие работу, но вынужденные опять заработать сами, или совсем случайные люди.

Тем временем вековечные устои, на которых основывалась вся жизнь российского общества, под влиянием страшных напряжений, вызванных войной, начали утрачивать свою крепость. Столетиями копившееся недовольство, которое раньше проявлялось только в насмешках, злых пословицах, анекдотах и разговорах, не выходивших за пределы маленьких политических кружков, начало выливаться наружу, широко распространяться. Каждый начинал чувствовать негодность и разложение господствовавших порядков и прямо пальцем мог тыкать в гнилые места, которые уже нельзя было ни укрыть, ни запретить видеть.

В конце 1916 года даже мальчишки знали, что военный министр - изменник, что царица - немка и покровительствует изменникам, что государством управляют воры, тупи-

 

- 11 -

цы и негодяи, что сахар, несмотря на голод, продают через Персию немцам, что хлеб задерживают на складах, ждут дальнейшего повышения цен и не подвозят в города. При этом уже никто не отделял этих безобразий от царя. Он стал предметом всеобщих насмешек и пересудов.

Очень скоро положение осложнилось настолько, что словесная фронда отступила на задний план. Историю страны стал делать голод. В Петрограде бастовали крупнейшие заводы. 21 февраля 1917 года петроградские рабочие разгромили хлебные магазины. Голодные бунты начались и в других городах. Через несколько дней по всему Петрограду прошли массовые демонстрации, которые тогда назывались манифестациями. Рабочие кричали: "Хлеба! Хлеба!" Началась стрельба.

Вечером 25 февраля Государственная Дума выпустила заявление, в котором говорилось: "Правительство, обагрившее свои руки в крови народной, не смеет более являться в Государственной Думе. С этим правительством Дума порывает навсегда". Через день восстали Петроградские полки. Это была революция.

Царь приказал командующему одной из действующих армий Иванову "навести порядок". Был издан указ о роспуске Государственной Думы. Получив его. Совет Старейшин Думы постановил: "не расходиться; всем депутатам быть на своих местах". Образовался Исполнительный Комитет Думы. Командующим армиями была послана телеграмма о том, что вся правительственная власть перешла к этому Комитету. В тот же день в помещении Думы сформировался и Временный исполнительный Комитет Совета Рабочих Депутатов.

2-го марта царь подписал акт об отречении.

Сейчас уже немногие помнят первые месяцы после свержения царского режима. Было такое состояние, какое бывает в доме, где умер хозяин, который всем давно надоел своей затянувшейся болезнью, но все-таки продолжал быть хозяином, а теперь все облегченно вздохнули, сразу получили независимость, получили возможность, не оглядываясь, делать, что хотят, ходить, куда хотят, говорить с кем угодно и о чем угодно. Были освобождены политические заключенные. В Вязники с каторги вернулся социал-демократ Глотов. Его выбрали городскими головой. Немного погодя из Америки приехал бежавший после 1905 года слесарь Жуков, игравший видную роль в эсеровской организации. Эсеры составляли тогда в Совете абсолютное большинство, и его выбрали председателем уездного исполкома. Начали формироваться разные политические партии.

Вся страна была похожа на ярмарку. Люди выбились из обычной колеи, ходили, как подвыпившие, а всюду из балаганов кричали зазывалы, свистели детские свистелки, показывали петрушек, пахло вафлями и пряниками. В гимназии, на общем собрании учеников было решено - учителям не кланяться и при входе их в класс не вставать.

А между тем, несмотря на свободы, в окопах продолжало сидеть около десяти миллионов озлобленных, вооруженных винтовками мужиков. Свободу они понимали совсем не так, как уездные гимназисты. Все их устремления были направлены на то, чтобы скорее прекратить войну и не упустить землю, которую - по твердому их убеждению - они должны были теперь получить. Держать этих мужиков на фронте у власти не хватало никаких сил. Массами они утекали под видом отпусков, а так как страх перед возможными репрессиями ослабел, то вскоре они стали уходить и без отпусков: все поезда были полны дезертирами, их ловили, собирали на узловых станциях целыми отрядами, но они бежали и растекались по деревням. Было очевидно, что вся армия вот-вот сплошным потоком хлынет с фронта и затопит страну.

В городах становилось все голоднее. Свобода не избавила от постоянных перебоев с хлебом, от очередей и грабительских цен. Фабрики то и дело бастовали, народ требовал хлеба. Хозяева бросали свои предприятия и бежали.

Во главе государства стояли люди, не имевшие ясной программы действий и не владевшие ситуацией. Это были политические болтуны и дилетанты, которые в условиях парламентской демократии могли произносить героические речи, но они совершенно не годились для организации власти. Над ними смеялись. Бабья физиономия Керенского с неожиданным ежиком и бородавками, как у Дмитрия-Самозванца, его выкрики и истерические призывы "довести войну до победного конца" стали предметом издевательств и вызывали озлобление народа.

Но, как всегда, в обстановке ничем не ограничиваемой свободы и политической безнаказанности, появились дальновидные, стремившиеся к власти политики. Они понимали, что революция не завершена. Всеобщей растерянности они противопоставляли твердое стремление к захвату власти и установлению диктатуры. Крайне правые из них хотели

 

- 12 -

силою остановить разбушевавшийся поток и подавить разброд; левые, наоборот, стремились воспользоваться этим потоком, влиться в него, при его помощи захватить власть, укрепиться и заставить всех жить по своим правилам.

В октябре, когда все разваливалось и тонуло в потоке голодного стихийного недовольства и ненависти, они подхватили народные требования, выплыли на поверхность, захватили власть и сформировали собственное правительство. Но управлять разоренной страной практически было невозможно. Не было средств ни для того, чтобы накормить население, ни для того, чтобы навести порядок. Однако, не в этом заключались цели нового правительства. Любой ценой оно стремилось удержаться, укрепить свое положение и сформировать силы, способные установить в стране диктатуру.

Но вот наступил страшный 1918 год. Город голодал. С утра начинался погребальный звон - сначала в одной церкви, потом в другой, третьей... Во всех церквах отпевали покойников, сразу по два, по три, иногда по четыре. Проводив одних, начинали отпевать следующих... За день хоронили больше 20-ти человек. Это продолжалось в течение всего 1918, 1919, 1920 и частично 1921 года.

Отец был избран председателем Правления национализированной фабрики. Ему выдавали полфунта хлеба на день. Всем нам - по четвертушке.

В стране началась эпидемия тифа. Тифом заболела мама. Что было делать? Сначала источником питания стала деревня. Все пошло туда в обмен на картошку. Уходила одежда, гардины с окон, посуда, самовары. Но с весны мы начали огородничать сами. Отец до работы копал грядки. Мы, мальчишки, в течение дня таскали воду в большие кадки, стоявшие около грядок, для вечернего полива. Мама попыталась устроиться на службу. В прежнее время в городе было единственное учреждение - городская управа. Теперь все пустующие магазины, дома богатых людей, закрытые церкви, - все было занято учреждениями. Весь грамотный и полуграмотный народ писал и переписывал - был занят, как говорил Салтыков, деловым бездельем. Но у мамы это не пошло. Она не туда записывала, чиркала, портила бумагу. Пришлось искать другую работу.

Мы с братом стали разводить кроликов и выделывать шкурки. Мама, используя этот мех, шила из разных обносков шапки-ушанки, которые хорошо шли в деревне в обмен на картошку и пшено. Но вся семья уже нуждалась в одежде. На деньги, которые по привычке продолжали платить на фабрике, ничего не продавалось. В дополнение к деньгам фабрика стала выдавать работникам суровое полотно. Из него мама обшивала нас. И мы, мальчишки, и отец ходили в полотняных брюках и рубашках ее производства. Отцу для работы она сшила френч. У сапожника научилась шить из брезента башмаки. Подошвы плела из веревок.

Так же, как затоптанная трава находит силы, чтобы зеленеть и жить, так и люди, несмотря на казалось бы полное разрушение всех условий своего существования, искали и находили способы продолжать жизнь. Все стали переходить к натуральному хозяйству.

Наступил январь 1920 г. В один из дней в школе не выдали полагающейся нам четвертушки хлеба, и мы с сознанием полного права убежали с третьего урока. Бегство с уроков повторялось теперь часто, но каждый раз мы испытывали удовольствие, представляя себе, как учительница французского языка или математики входит в класс, а там -никого нет.

Пробежав по морозу и разогревшись после нетопленной школы, я первым делом сунулся в буфет - не осталось ли там чего-нибудь. Стояла посуда, пустые коробки, но съестного там не было. Побежал в чулан. Хотелось найти что-нибудь, хотя бы кусок черного хлеба. В углу стояла бутылка, в которой оставалось чуть-чуть постного масла. С каким удовольствием я проглотил эти несколько капель! Пошарив еще и ничего не найдя, я вспомнил, что отец велел отнести в исполком заявление об огородном участке. Вдруг резко, без времени завыл фабричный гудок. Что это? Я выбежал на улицу. Был солнечный морозный день. Фабрика затихла, и из ворот толпой стали выходить рабочие, но при этом они не расходились, а собирались небольшими кучками и возбужденно говорили. У ворот остановились женщины и, по-видимому, продолжая разговор, крикливо убеждали друг друга:

- Где же на четвертушку жить. Я в деревню все на картошку снесла!

- Менять уже нечего. То хоть пряжу меняли. А теперича обыскивать стали. Никогда и прежде такого сраму не было.

- Понаехали новые хозяева в кожаных куртках. У самих рыла, как у куколок, свежие. Где-то берут.

 

- 13 -

- А то, чуть что - грозят, ты контра. Того гляди - к стенке.

В другой кучке собрались слесари. Один из них говорил:

- Да мы разве против власти? Нам какая ни на есть. Не все ли равно. Был бы хлеб!

- Уж если сами дорвались, - пусть жрут. Ну ведь нам тоже с голоду не подыхать!

В фабкоме уже час шло совещание. Председатель Зубанов, записавшийся в большевики вскоре после октябрьского переворота и направленный на фабрику, пытался уговорить членов фабкома пойти убеждать рабочих прекратить забастовку.

- Товарищи. Ведь что это такое? - нож в спину пролетарской революции. Вы - члены фабкома. Надо объяснить с принципиальных позиций. Для пролетарской революции надо потерпеть. Пролетарская революция важнее временных трудностей.

Ему возражали:

- Это ты в своей ячейке уговаривай. А мы рабочий профсоюз. Мы уговаривающими быть не можем. Мы за рабочую сытую жизнь в первых рядах должны быть.

В партийной ячейке дела шли не гладко. Секретарем ячейки на фабрике был присланный безрукий солдат Ермилов. До войны он почти кончил городское училище, был грамотен, но на фабриках не работал. Сейчас он прямо сказал, что хлеба в городе нет и обещать нечего и в упор спросил - что делать? На фабрике тогда было семь большевиков: два пожилых рабочих - Голышев и Долбилкин, причастные к революционному движению еще в прежнее время, директорский шофер, одна работница, назначенная теперь заведы-вать материальными складами, молодой электромонтер, Зубанов и секретарь.

- Ну что делать, товарищи? - Шофер сразу предложил: - Выловить контру. Это в первую очередь. Остальные сами глупости бросят.

Наступило молчание.

- А не думаешь ты, что с голоду этой контры может оказаться больше, чем людей? - спросил Голышев и добавил, - я, товарищ Ермилов, вот что скажу: с пустыми руками и выходить нечего. Надо для рабочих хлеба поискать.

Секретарь уездного партийного комитета Ерохин уже два часа сидел в Продот деле. Сначала он пытался выяснить что-нибудь у продкомиссара, потом, когда окончательно убедился, что тот ничего не знает, стал вызывать уполномоченных и заведующих складами и дотошно допрашивать их, не осталось ли где-нибудь хоть немного муки или зерна. Когда Ерохину стало ясно, что ничего нет, он замолчал и, не говоря ни слова, окинул всех этих беспомощных людей взглядом, а они, переминаясь с ноги на ногу, смотрели на него и тоже молчали.

Тем временем пришло известие, что Лукомовская и Демидовская фабрики тоже бастуют. Ерохин подошел к окну и, чуть отодвинув гардину, стал заглядывать на улицу.

Рабочие не расходились и продолжали толпиться на улице и на фабричном дворе. Первые взрывы негодования, которые заставили их бросить работу, стали утихать. Люди сидели, слонялись кучками, говорили о своих делах. Но между всем этим пошли разговоры и о том, чтобы завтра идти к исполкому. Все уже знали, что и другие фабрики встали, и рабочие с них тоже придут.

- Ну, передушат теперь всех нас, как котят! - вскрикнул молчавший до сих пор продкомиссар. В этот момент вошел председатель Исполкома Воробьев. Услышав выкрик продкомиссара, он остановился и победоносно провозгласил:

- Товарищи. Без паники. Я договорился. К нам высылают войска.

Василий Михайлович в этот день ожидал разговора с Москвой. Выглядел он теперь совсем плохо, похудел, оброс седеющей бородой, не смеялся и не улыбался. Пальцы на руках были забинтованы: под ногтями нарывало от истощения. Остановившись в дверях бабушкиной комнаты, он сказал:

- Что же делать? Ведь так они до голодных бунтов доведут! Теперь сами перепугались и не знают, как быть!.

- Васенька. Надо помогать. Для людей надо.

- Ну, просто не знаешь, как с ними работать!? Вот вчера в больнице умер один из их комиссаров. Составили комиссию из врачей - почему умер? Так наш Фролов говорит: разве врачи врача выдадут? У него психология средневековой цеховщины. Ему просто непонятна человеческая добросовестность! Зазвонил телефон. Сказали, что будет говорить Ногин.

- Слушаю вас. Слушаю. Да, из Вязниковского куста, Зубчанинов. Слушаю, Виктор Павлович. Что? Не работают. Все не работают. Мы Вам телеграфировали... Нет, нет, ничего нет. Третий день ничего не выдают. Очень плохо, Виктор Павлович! Мы узнали, в Коврове, это же рядом с нами, на путях эшелоны с мукой. Да, да. Мы очень просим - добей-

 

- 14 -

тесь, чтобы двинули к нам. Чтобы срочно двинули. Это очень нужно. Алло, алло. Очень просим Вас... Положение нехорошее... Да, да. Мы будем рассчитывать. До свидания.   

На следующий день утром, по пути в школу я оказался свидетелем дальнейшие событий. Фабрики молчали. Около исполкома стояли красноармейцы с винтовками и прохаживались воинские командиры с двумя рядами золотых пуговиц на шинелях. По улице к исполкому шла огромная толпа рабочих. Она надвигалась почти безмолвно. Мне она напомнила наползающую грозовую тучу.

Командиры о чем-то поговорили, один из них быстро завернул за ворота и вывел оттуда два взвода красноармейцев. Одни из них были одеты в шинели, другие - в матросские черные бушлаты, но у всех были винтовки и патронные сумки на ремнях. Их построили в один ряд поперек улицы. Вперед вышел маленький командир с золотыми пуговицами и закричал на надвигавшуюся толпу резким тонким голосом:                      

- Разойдись!                                                              

Толпа продолжала надвигаться, послышались какие-то выкрики. Командир опять! закричал:                                                                 

- Разойдись.                                                              

Толпа уже вся разом глухо заревела:

- Хлеба!

Но надвигаться она стала медленней. Командир обернулся к красноармейцам и что-то крикнул. Красноармейцы взяли винтовки наперевес. Движение толпы затормозилось. Командир им тонким голосом в третий раз закричал:

- Разойдись!

И снова толпа заревела:

- Хлеба!

Тогда маленький командир отскочил в сторону и прокричал какую-то команду. Красноармейцы взяли винтовки на прицел. В следующий момент раздался залп. Выпалили поверх толпы. Но бабы завизжали. Одни бросились вперед, другие - назад. Началась давка. Раздался второй залп. Давя друг друга, падая и спотыкаясь об упавших, люди побежали. Большая часть старалась бежать назад, толкая и давя других. Лишь немногие стали разбегаться по переулкам.

Цепь красноармейцев с винтовками наперевес двинулась за убегавшими рабочими. К обеду стало известно, что подвезли хлеб. Напряжение спало. На следующий день фабрики заработали, а ЧК начала аресты.

Утром Голышев пришел в ячейку. Не здороваясь, вынул свой партийный билет и положил на стол. В ответ на вопросительный взгляд безрукого секретаря он посмотрел ему в глаза, ничего не сказал и вышел.

Василий Михайлович пришел на работу раньше всех. Завтра должен был быть базарный день, а Кустовое правление, объединявшее 15 фабрик, решило на полотно выменять у крестьян льняное волокно. Пришли сырьевщики. С одной из деревенских фабрик приехали в пыльных брезентовых плащах новый механик и заведующий мастерскими. Прежний механик на этой фабрике умер от тифа, и вместо него был назначен практик, то есть слесарь, привыкший к работе при паровой машине. Таким же практиком был и заведующий мастерскими. Василий Михайлович решил воспользоваться их приездом и поговорить о летнем ремонте:

- Вот что. Надо готовиться к ремонту. Паровую придется остановить, и для света в мастерских пустите локомобильчик.

- А мы его отдали.

- То есть как отдали?

- А мы сельсовету отдали, чтоб у них свое электричество было. Мужики нам за это целое поле вспахали и картошку посадили.

- Вы что, с ума сошли?

- Почему сошли?

- Да вы понимаете, что вы делаете? Да вас съедят!

- А за что? Разве мы спекулянты или продали, а деньги себе в карман положили? Мы для людей. Везде пишут, чтоб в селе лампочки Ильича были. А рабочих мы картошкой обеспечили. Кому от этого плохо?

- Да разве это ваше имущество? Захотел - продал, захотел - сменял?

- А чье же? Хозяевов, Василий Михайлович, нет. Может, кто и ждет их, а мы не ждем. И беречь для них ничего не собираемся. Фабрика наша. Василий Михайлович по-

 

- 15 -

нял, что спорить с ними было так же бесполезно, как с раскольниками-двуперстцами (которые, кстати, происходили из тех же деревень). Он велел позвать главного механика.

- Сергей Андреевич. Вот послушайте, что эти молодые люди делают. Они начали фабрику распродавать. Двигатель за картошку отдали! Завтра же поезжайте на фабрику. Возьмите лошадь. К вечеру вернетесь огород поливать. Они, говорят, и металл весь на лопаты и грабли переводят. Нахозяйничают так, что фабрика работать не сможет. Надо смотреть. За ними, как за маленькими, надо смотреть.

Школа наша из учебного заведения превратилась в какое-то подобие клуба, где нас не учили, как обычно учат в школах, но зато знакомили нас с очень многим из того, чего прежняя школа никогда не давала. Запомнились уроки, которые наш физик Иван Яковлевич как-то раз проводил на городской электростанции. Он постучал в ворота, о чем-то там поговорил и велел нам входить. В чужой обстановке мы чувствовали себя стесненными. Поэтому прошли во двор друг за другом, стараясь не толкаться. На дворе, заросшем крапивой и лопухами, вместе с Иваном Яковлевичем стоял длинный, очень худой с седеющими сердитыми усами механик станции. Он недовольно посмотрел на нас и, не здороваясь, спросил:

- Сколько вас?

Кто-то неуверенно ответил: "Девятнадцать".

- Ну так вот. Никуда не разбегайтесь. И ничего не трогайте. Пошли.

В кирпичном здании на плиточном полу стояла красивая машина с ярко начищенными медными частями и ободками. Механик сказал:

- Ну, смотрите.

Преодолевая свое смущение перед механиком, Иван Яковлевич стал напоминать нам устройство паровой машины. Механик вдруг улыбнулся и сказал: "Очень хорошая машина. Как паровоз. И по форме похожа на Стифенсоновский паровозик. Только тот был всего в 12 лошадиных сил, а у нас все пятьдесят". Иван Яковлевич стал рассказывать о превращении энергии, о том, как растения, аккумулируя солнечную энергию, становятся топливом, как полученную при его сжигании тепловую энергию паровая машина преобразует в механическую, а электрогенератор затем в электрическую. Все эти превращения происходили прямо у нас на глазах.

Мы стали рассматривать отдельные механизмы и части машины. Было интересно и хотелось знать обо всем во всех подробностях. Мальчишки осмелели, расспрашивали о каждой мелочи, вплоть до того, чем до такого блеска надраивают медные части.

Сразу после этих занятий должна была начаться конференция по Герцену. Надо было торопиться в школу, чтобы не опоздать. К этой конференции очень готовились. Преподавали у нас прежние гимназические учителя, которые продолжали воспитывать нас на старых демократических традициях русской интеллигенции. Поэтому мы относились к Герцену с любовью и уважением. В классе на специальном столике был поставлен портрет Герцена, а перед ним цветы. Однако народу оказалось немного: общественными науками интересовались не все, и после электростанции многие убежали.

После конференции надо было бежать в художественную студию. В ней я работал с особым увлечением. Увидеть красоту и передать ее карандашом или красками - мне казалось это настоящим волшебством. Возвращаться домой приходилось поздно. За день я столько видел, столько узнавал, столько раз воспламенял собственное воображение и представлял себя то Герценом, то Морозовым, то великим художником, что теперь и дом, и семья казались мне чужими.

Как-то отец спросил меня, где я так долго пропадаю. Я сказал, что хожу в художественную студию. Он промолчал, а потом, не глядя на меня и поправляя посаженную рассаду, сказал: "Зря тратишь время. Чтобы быть художником, нужен большой талант. У тебя его нет. А рисовать для собственного удовольствия могли только богатые люди, от нечего делать. Тебе же придется на хлеб зарабатывать". Он пытался спустить меня на грешную землю. И хотя я был довольно упрям, в глубине души я не мог не понимать, что отец был прав.

3.

В июне 1922 года я поехал в Москву, чтобы поступать в университет. Объединение, в котором работал Василий Михайлович, тоже перевели в Москву. С началом НЭПа оно получило хозяйственную самостоятельность, а отца назначили членом правления и главным инженером всех вязниковских фабрик. Их было около тридцати. Отец очень увлекся

 

- 16 -

возможностью по-умному, рачительно реорганизовать оставшиеся от мелких хозяйчике производства, скооперировать их и подчинить единому хозяйственному плану.

Принимать в университет должны были без экзаменов. Требовалось лишь для вы яснения политических взглядов пройти собеседование. Из того, что спрашивали, я н< только не знал, но и не понимал ничего. Но главное думал я, по-видимому, совсем не так как было нужно. Даже терминология в вопросах была для меня незнакомой и непонятной. Выучить я уже ничего не мог, потому что нужно было не учить, а переделывать себя Оставалось положиться на случай.

В самый последний день я решился пойти на комиссию. В большой аудитории, на половину заставленной штукатурными подмостами, заседало несколько комиссий. Я по шел в крайнюю. Председателем был пожилой усатый человек с выбитыми зубами. Он си дел на скамье, подстелив газету, потому что все сиденье было в известке. Во втором ряд) за ним сидели члены комиссии: представители от студентов, от партийной ячейки и еще кто-то. Мне пришлось сесть рядом с председателем, но не на газету, а прямо на известку.

Председатель порылся в лежавших на его коленях списках, нашел мою фамилию и спросил:

- Где-нибудь работали?

- Нет. Я только кончил школу.

- Комсомолец?

- Нет.

- Родители кто?

- Отец - инженер.

- Понятно.

Он обратился к комиссии:

- Есть вопросы?

Кто-то задал вопрос, почему я решил изучать историю и литературу. Затем представитель от студентов спросил: кого из всемирно-известных пролетарски» писателей я знаю. Ни в школе, ни в той среде, в которой я вырос, тогда еще не имели представления о том, что писателей можно делить на пролетарских и непролетарских, и я не очень уверенно ответил:

- Максим Горький.

Председатель поднял брови и хмыкнул:

- Ну, может, его бунтарские настроения и были близки к пролетариату. Но ведь теперь "Новая жизнь" что пишет? Знаете?

Я не знал.

- А надо знать. Надо разбираться, кто с нами, а кто против нас. Ну, так какого же мирового пролетарского писателя вы читали?

Я чувствовал, что тону и уже не решался называть кого-либо. Тогда он сказал:

- Синклер . Эптон Синклер. Читал?

Я не читал.

- Ну, а что вы читали?

Я стал перечислять. На Пушкине он перебил меня:

- А для какого социального класса писал Пушкин?

Я понимал, что спорить не следует и все-таки не выдержал и сказал: "Пушкин был великим писателем для всех классов". Члены комиссии ухмыльнулись. Представитель от студенчества ядовито спросил:

- Вы думаете, что "Евгений Онегин" это - для пролетариата? Может, вы пролетариям и "Войну и мир" порекомендуете?

Всем стало смешно. Потом спросили о НЭПе. Я читал ленинские речи, в которых говорилось, что НЭП - это отступление. Но оказалось, что отвечать надо уже не так. Этого я тоже не знал.

Нельзя сказать, чтобы в школе и в семье мы сознательно противопоставляли себя советским порядкам. Но нас учили так, как учили до революции. Мы читали книги, которые читались раньше, и думали мы, не считаясь с тем, чего хотели люди, создававшие новую идеологию. Все это еще не дошло до нас. И теперь мне стало очевидно, что я провалился. Председатель стал искать карандаш, потом вспомнил, что он ему не нужен, и, не сделав никаких пометок, сказал мне:- Советую поработать на предприятии. У станка. Такой оплеухи я еще не получал. Я - самый лучший ученик, самый начитанный и развитой - провалился! Провалился по общественным наукам, которые считал своим призванием Отец очень тяжело воспринимал мой провал: он, по-видимому, боялся, что в дальнейшем поступать будет трудней, и я могу остаться без образования.

Но все-таки меня приняли. Произошло это так. Я решил вернуться в Вязьники  попросил маму, оставшуюся в Москве, узнать обо всем в университетской канцелярии. Заведующий канцелярией посмотрел списки и сказал:

- Да он не был и на собеседовании!

Мама хорошо знала, что я там был, и потому со всем сознанием своей правоты стала упрекать его в том, что он все напутал. Он заколебался и отметил в бумагах, что я был. Это все и решило. Дело в том, что в некоторые

 

- 17 -

комиссиях отметки считались признаком старого режима. Тем, кто оказывался политически подходящим, записывалось просто "был", а тем, кто не годился - не писалось ничего. Заведующий канцелярией этого не знал и, сам того не подозревая, удостоверил мою политическую благонадежность.

Когда начались занятия, для меня стало очевидным, что не только я, но и профессора продолжали оставаться в стороне от новой идеологии. Спорить с нею уже не решались. Только известный Челпанов пытался в публичных дискуссиях доказывать, что молодые карьеристы, начавшие выдавать себя за представителей марксистской науки, не только не понимают марксизма, но оглупляют его, являясь поверхностными материалистами бюхнеровского толка. Но его вскоре удалили из университета. Остальные профессора не вступали в споры, просто продолжали читать лекции по-старому.

В начале зимы я пошел послушать академика Богословского. В нетопленной аудитории собралось десятка два студентов в пальто, полушубках, солдатских шинелях, в шапках и воинских шишаках. Маленький Богословский с белой бородой клинышком тоже в шубе, застегнутой на все пуговицы, сидел на кафедре с непокрытой коротко остриженной седой головой. Очень странно было, что при своем маленьком росте он без всякого напряжения говорил мощным, ровным басом. Не пользуясь никакими записями, он спокойно, со всеми подробностями, рассказывал, как рассказывал бы человек, видевший все своими глазами, о жизни императрицы Елизаветы.

Говорили, что в 1920 году он решался прямо заявлять, что в истории не должно быть "никаких марксизмов". Сейчас его протест уже не проявлялся столь откровенно. Он угадывался только в манере, с которой Богословский читал лекции. Он сообщал лишь факты, не делая никаких выводов и обобщений. Но в такой форме его лекции доходили далеко не до всех. Большой мужчина в солдатской шинели, заросший и потому казавшийся немолодым, пожимал плечами и говорил:

- Кому это нужно?

Большинство студентов, слушавших Богословского, было из тех, кто поступали еще в 1914 и 1915 годах. Потом они воевали и только теперь начали учиться опять. Для них лекции Богословского были продолжением того, что они слушали еще 8 лет назад. Никто из них ничего не ответил этому солдату. Но он не успокаивался:

- Я пойду поговорю с ним.

Проходивший мимо него бородатый студент в старой универсистетской шинели с отпоротыми золотыми пуговицами, бросил:

- Не надо!

- Да почему?

- Неудобно.

Но тот побежал за Богословским.

- Профессор, можно вас спросить? Ведь Маркс об абсолютизме ХVIII века...

Богословский посмотрел на него снизу вверх, наверное, так же, как маленький Наполеон смотрел на больших и ничтожных людей, и спокойно ответил своим ровным басом:

- Насколько я знаю, Карл Маркс не исследовал русскую историю ХVIII века.

- Да, но с точки зрения марксистской теории...

- Марксистскую теорию преподают вам вот там.

Он пошел, кивнув на большую аудиторию, битком набитую студентами, которые, поджидая опоздывающего Бухарина, пели:

"Сыпь, Семеновна,

Подсыпай, Семеновна,

Сыпь, Семеновна,

Подсыпай, Семеновна".

Мне некогда было останавливаться, и я побежал вниз: сказали, что в церкви выступает Маяковский. Втиснувшись в толпу, заполнявшую всю плохо освещенную университетскую церковь, я увидел на амвоне его рослую фигуру. Уловив, по-видимому, сходство своих настроений с настроениями слушателей, он сильным голосом, в счастливом возбуждении призывал:

- Сегодня

До последней пуговицы в одежде...

Он поднял руку и с особой силой прокричал:

- До последней пуговицы в одежде

Жизнь переделаем сами…

 

- 18 -

Зал неистово аплодировал. Еле сдерживая счастливую улыбку, Маяковский чуть дрожащей рукой подносил ко рту папиросу и, не затянувшись, смахивал с нее пепел. Потом он с огромной внутренней убежденностью, заражавшей аудиторию, декламировал:

"в осень,

- в зиму,

в весну,

в лето,

в день,

в сон -

НЕ ПРИЕМЛЮ,

НЕНАВИЖУ это все...

 ...все

что мелочинным роем

оседало

и осело бытом.

Это была поэзия бунта, бунта против всего, против законов и условностей быта, против власти, против подавления авторитетом, деньгами, традициями, против того, с чем молодежь сталкивалась на каждому шагу - в семье, в учреждениях, на улицах, в магазинах. Хлопали ему исступленно. А когда он провозгласил:

- Нашу правду,

Как солнце,

Никогда

Ни один не задует толстопузый!,

уже не только хлопали, но и кричали, бросались к нему, он чему-то громко смеялся. Разобрать нельзя было ничего.

Спустя несколько дней отец предложил мне сходить с ним в Деловой Клуб. Там тоже устраивался поэтический вечер. Обстановка клуба была по тому времени необычная. Входную стеклянную дверь отворял швейцар. Все раздевались, оставляя, как до революции, пальто и шубы у гардеробщика. Наверху были теплые, с блестящим паркетом и мягкими коврами парадно обставленные залы.

В первом отделении выступало много поэтов - самоуверенный, модно, как нэпман, одетый Мариенгоф; какие-то вихрастые молодые люди с белыми отложными воротниками и в солдатских рубахах; Сельвинский, сильно смутившийся и покрасневший, когда дошла его очередь; Вера Инбер, читавшая наивные стихи с хитроватым удивлением, и другие.

В перерыве к отцу подошел хорошо одетый человек с бородкой, подстриженной по-кремлевски, с орденом Красного Знамени на пиджаке. Он улыбался, хотя его глубоко посаженные глаза оставались серьезными.

- Вы меня не узнаете, Василий Михайлович? Я - Белев.

- Да ну?! Вот как! Где же вы теперь?

- Опять по старой специальности. В Льноторге. Заместителем председателя.

- Так вы ленок-то, наверное, англичанам поедете продавать?

- Да. Уже оформили. Вот получу квартиру, устрою семью и поеду.

После перерыва председатель клуба, которым тогда был директор Московского треста Таратута, сказал:

- Нам ненадолго удалось перехватить известного поэта Владимира Владимировича Маяковского. Сейчас он прочтет свои стихи.

К столу подошел Маяковский, на этот раз коротко остриженный, с папиросой в зубах, в хорошем заграничном открытом френче. Ему довольно дружно захлопали. Но, как мне показалось, он, стоя за столом и с высоты своего большого роста рассматривая аудиторию, не чувствовал той победной уверенности, которой был полон в университетской аудитории. Слушатели были чужие. Он прочел отрывок из ранней лирической поэмы. Ему похлопали, но без восторга. Он закурил и, слегка раскачиваясь, постоял в ожидании каких-нибудь реплик. Но все молчали. Тогда он сам спросил:

- Может быть непонятно?

Кто-то ответил:

- Нет, понятно, но не нравится.

Маяковский, по-видимому, еще ожидая пикировки и спора, бросил:

- Надо было позвать Ахматкину. Наверно, понравилось бы.

 Где-то в средних рядах сдержанно засмеялись. Но спора не получилось. Маяковский ждал и заметно мрачнел.

- Тогда я прочту "О дряни".

Он спокойно начал:

 

- 19 -

- Утихомирились бури революционных лон.

Подернулась тиной...

Тут он слегка поднял правую руку, как бы указывая на аудиторию, и усилил голос:

- Подернулась тиной советская мешанина.

И вылезло

Из-за спины РСФСР

Мурло...

Он наклонился вперед, сощурил глаза и страшно выпятил нижнюю губу и подбородок:

мурло ме-ща-ни-на.

А дальше он уже без всяких обиняков, прямо адресовал свои стихи сидевшим перед ним слушателям:

- Намозолив от пятилетнего сиденья зады,

крепкие, как умывальники,

живут и поныне -

тише воды.

Свили уютные кабинеты и спаленки.

И, наконец, как бы отвернувшись от аудитории, он заключил:

- Опутали революцию обывательщины нити.

Страшнее Врангеля обывательский быт!

Сделав небольшую паузу, но не дожидаясь аплодисментов, Маяковский сразу же после этого стал читать отрывок "Про это". И опять, указывая на слушателей, загремел:

- Столетия

жили своими домками,

и нынче зажили своим домкомом!

Публика аплодировала, но при этом по рядам прокатились негромкие реплики и смешки. Маленький лысый человечек, сидевший в первом ряду, шепелявя, спросил:

- Скажите, товарищ Маяковский, а вы живете как все - в квартире?

Маяковский немного помолчал, очевидно не готовый к такому вопросу, потом сказал:

- В квартире. Разница в том, что вам это удобно, а мне неудобно. Рост у нас разный.

Кое-кто из сидевших в первых рядах засмеялся. Но видно было, что сочувствия Маяковский не вызвал. Вечер окончился. Все стали расходиться. Я увидел выходившего из зала Белева и его приятеля. Это был грузный человек, одетый в военную форму, с двумя ромбами на рукаве. Он усмехнулся:

- Я-то думал, что свое отвоевал. А тут на меня опять фронт открывается.

Белев не склонен был к иронии и не знал, что отвечать. Все, что пришлось ему слышать сегодня, вроде как бы и соответствовало характеру революционной борьбы, в которой он участвовал, а вместе с тем, он так же, как и шедший рядом с ним отяжелевший комдив, не мог не уловить явной враждебности Маяковского.

Я был, наверное, самым молодым в той толпе, которая тогда, как на улицах, толкалась в университетских коридорах и заполняла аудитории. Мальчишек моего возраста на нашем факультете не было. И жизненная зрелость моя, по-видимому, была ниже всех остальных.

Университет в то время совершенно не походил на теперешние учебные заведения. Утром в нем хозяйничал Рабфак. Мы занимались вечером. В грязных нетопленных помещениях в новом здании на Моховой после 5 часов набивалось так много народу, что трудно было пройти и протиснуться в аудитории. А когда впервые объявили о лекции Бухарина, то народ не мог пролезть не только в аудиторию, но даже в вестибюль и толпился во дворе.

Я пришел заранее, но смог протолкнуться только до первой площадки большой лестницы, ведущей в Коммунистическую аудиторию. Как ни подталкивали сзади и как ни работал локтями я сам, пробиться дальше не удавалось. Вдруг я увидел, что снизу, энергично расталкивая толпу, продвигается высокий, здоровый парень, а, впереди него - маленький улыбающий человечек в потертой кожаной куртке, с большим лысеющим лбом и рыжеватой кремлевской бородкой. Он быстро поворачиваясь то к одному, то к другому, утирал потное лицо снятой буденовкой. Смеясь, кого-то в чем-то убеждал, а кругом тоже смеялись. Когда он, наконец, приблизился, я услышал, как он говорит:

- Так я же Бухарин. Пропустите.

Мрачный брюнет в очках рядом со мной огрызнулся:

- Уже третий Бухарин лезет.

Бухарин опять засмеялся:

 

- 20 -

- Ну, придется предъявить документы.

Он порылся в боковом кармане и вытащил какой-то пропуск. Все мы, стоявшие поблизости, стали его проталкивать, а сами двигаться за ним. Но скоро мы остановились, поскольку продвигаться сквозь предельно спресованную толпу уже не могли. Бухарин картинно вздохнул: "Уфф!" и остановился. Поднявшись на цыпочки и посмотрев вперед, он обернулся к своему телохранителю и сказал:

- Ну, ничего не поделаешь! До следующего раза.

Они начали пробираться назад. Лекция не состоялась.

Кроме студентов в университет приходило тогда множество посторонних; никаких пропусков не спрашивали. Никто не раздевался. Бывшие солдаты, отрастившие бороды или давно небритые, в грязных шинелях, переживших две войны; недоучившиеся в свое время учителя в перешитых из дореволюционных шуб кацавейках и бекешах; разный народ, одетый в тулупы из кислой овчины; партийные и комсомольские активисты в модных тогда куртках из моржевого меха, разный люд в сапогах, обмотках, валенках; женщины в кожаных куртках и кепках - все на этом учебном базаре искали науку по своему вкусу.

Протиснувшись в аудиторию, они через головы стоявших у дверей смотрели - кто и о чем читает, многие проталкивались обратно и шли искать что-нибудь более подходящее для себя. Определенной программы на факультете не было. Обязательным был только "переходный минимум". А кроме него можно было выбирать и слушать что кому нравится.

Лекции читали разные люди: старые профессора, академики Богословский, Петру-шевский, Сакулин и даже такой всем известный ретроград как Любавский, а вместе с ними и бывшие преподаватели эмигрантских партийных школ - Бухарин, Луначарский, Милютин, Покровский, Рязанов, еще не привыкшие к своему новому положению вождей, или отказавшийся от этого положения Богданов. В качестве преподавателей университета приютились бывшие теоретики меньшевиков и эсэров - Суханов, Маслов, Гинзбург, Огановский; на исторических кафедрах устроились известные учителя закрывшихся гимназий; выдающимися профессорами сделались земские статистики, некоторые поэты и писатели, газетные обозреватели и др.

В 1922 году объявили, что историю поэзии XX века будет читать Валерий Брюсов. В большой аудитории набилось так много народу, что слабые лампочки над задними рядами еле просвечивали сквозь испарения, поднявшиеся от мокрой одежды. Люди сидели не только на скамьях, но и на полу, на окнах и стояли вдоль стен. Вдруг погас свет. Началась суета. Притащили лестницу, пытались устранить неисправность, но лампочки не загорались. Наконец с трудом удалось зажечь одну лампочку над столом лектора. Аудитория слабо освещалась через окна от уличных фонарей.

Вошел Брюсов. Ничего подобного встречать тогда не приходилось. Он был в крахмальной рубашке и великолепной синей визитке, из кармана выглядывал уголок белого платка. Известная по портретам, аккуратно подстриженная острая бородка была уже почти седая. Большего контраста с темной отсыревшей толпой, сгрудившейся в аудитории, как на вокзале, трудно было представить.

Брюсов рассказывал о Бальмонте. Остановившись на его "Лебединой песне", он обратился к аудитории.

- Кто помнит "Лебединую песнь"?

Аудитория молчала. Он подождал и сказал:

- Странно. В наше время ее знали все.

Он стал декламировать сам - немного нараспев, глуховатым голосом, прекрасно передавая музыкальность стиха. Потом так же продекламировал "Камыши" и другие стихотворения. Было красиво, но не этого требовала аудитория.

Я ходил слушать лекции совершенно разных преподавателей. Все было, по-видимому, чрезвычайно интересно. Опыт войн и революций заставил научную мысль многое пересмотреть и переоценить. А так как печататься было невозможно, то профессора в своих лекциях пытались, стремились рассказывать о новых возникших точках зрения, находках и открытиях.

В маленькой аудитории Алексей Иванович Яковлев читал методологию исторической науки. Аудитория набивалась до отказа. Обычно последним, сразу же вслед за лектором, наверное, чтоб не толкаться в студенческой толпе, приходил плотный военный с гладко выбритой головой, становился у двери и напряженно, с большим вниманием слушал до самого конца. Это был Вацетис, главнокомандующий вооруженными силами республики. Яковлев выяснял, как и почему менялись взгляды на исторический процесс. Вацетис преподавал в военной академии и считал нужным тоже в этом разобраться.

 

- 21 -

На лекции академика Петрушевского приходил автор известных учебников по русской истории Коваленков, сам бывший тогда профессором 2-го университета. Я улавливал далеко не все интересное, что было во всех этих лекциях и набирался, главным образом, зрительных впечатлений.

Не особенно глубоко разбирался я и в политических настроениях студентов. А это было безусловно интересно.

Студенчество состояло в основном из мелкой интеллигенции. Не имея ничего, она всегда хочет всего и, естественно, ненавидит тех, у кого уже что-то есть. Так же как мелкая буржуазия, мечтая стать крупной, считает своим злейшим врагом крупную буржуазию, так и мелкая интеллигенция смертельно ненавидит крупную интеллигенцию. В университете эта ненависть направлялась на старых профессоров. Против них повелась ожесточенная борьба, оружием в которой стала демагогия и наигранный темперамент революционного бунта.

Я уже говорил, что сопротивлялся этой борьбе только профессор Челпанов. Это был упрямый старик с горячей украинской кровью, считавший, несмотря на свой шестидесятилетний жизненный опыт, что истину можно доказать. В Психологическом институте, где он был директором, он устраивал публичные диспуты. Челпанов утверждал, что самостоятельное рассмотрение душевных явлений вовсе не означает отрицания их материального происхождения. Он говорил:

- Мы занимаемся внутренним опытом человека, его сознанием. Мы называем это душевными явлениями или душой. И каково бы ни было происхождение душевных явлений,- отрицание их реальности и замена их изучения изучением физиологических процессов - означает отказ от объяснения нашей души.

В переполненной аудитории было множество уже заранее враждебно настроенных слушателей. Упоминание о душе и душевных явлениях сразу вызывало выкрики:

- Поповщина. Клерикализм.

Челпанов, раздосадованный тем, что сквозь стену, о которую он бился, не доходят никакие логические доводы, но умевший сдерживаться, покусывал свои черные с проседью усы. Потом сказал:

- По-видимому, аудитории неизвестно, что Маркс никогда не отрицал реальность человеческого сознания. Послушайте: самый плохой архитектор отличается от наилучшей пчелы тем, что прежде чем строить что-либо, он строит в своей голове, в СОЗНАНИИ мыслительный проект. А Энгельс подчеркивал, что законы внешнего мира и человеческого сознания - это два ряда законов, которые, в сущности, тождественны, НО ПО ФОРМЕ РАЗЛИЧНЫ. Понимаете - различны!

На мгновение аудитория стихла. Потом кто-то крикнул:

- Не смейте касаться Маркса!

С передней скамьи вскочила маленькая женщина в кожаной куртке, с коротко остриженными курчавыми черными волосами и крикнула:

- Не смейте использовать Маркса в своих реакционных целях!

Аудитория захлопала. Когда все утихли, Челпанов, уже не сдерживая себя, сказал:

- Вы только что пришли в университет. Вам многое будет понятней, когда вы дойдете до третьего курса.

Вместе с враждебными Челпанову слушателями в аудитории было много сочувствующих. Эта его реплика тоже вызвала аплодисменты. Но раздавались и протестующие выкрики. Та же маленькая женщина, обернувшись к аудитории, кричала:

- Чему вы хлопаете? Он оскорбляет нас!

Кто-то, перевесившись с верхней скамьи, возразил:

- Не нас, а вас!

На кафедру вышел Корнилов. Аудитория притихла. Это был молодой доцент из челпановского института с длинными, зачесанными назад волосами и красивой темной большой бородой. Он уже понял, по какому течению надо плыть и потому сказал:

- То, что высокопарно называют здесь душой - это субъективное выражение не каких-то особых душевных, психологических, а самых обыкновенных физиологических процессов. А объективно они выражаются в движениях. Описание движений, которыми человек отвечает на действие раздражителей, и есть предмет психологии. Да, ОПИСАНИЕ ДВИЖЕНИЙ.

Когда он кончил и стихли аплодисменты, поднялся Челпанов.

- Позвольте вам при всех сказать, Константин Николаевич, что говорили вы, конечно, не для нас, а только для них - он указал на аудиторию.

Вскоре партийная организация решила потребовать от ректората запретить диспуты, потому что на них пропаганди-

 

- 22 -

руется поповщина. Диспуты кончились. Директором Психологического института и заведующим кафедрой психологии вместо Челпанова был назначен Корнилов. Борьба со старыми профессорами активно поощрялась.

Я был далек от того, что делается в партийной жизни Университета, но знал, что бунтуют и там. Меньшевистские и эсэровские организации были закрыты еще в 1921 году. Их вожди были арестованы. В 1922-1923 годах до меня доходили слухи о том, что несмотря на запрет они продолжают действовать. Но ничего определенного я не знал.

Быть похожим на революционных студентов прошлого мне очень нравилось. Я хотел выглядеть как демократы, известные мне из книжек, ходил в косоворотке, в овчинном полушубке, но дальше мой революционный демократизм не распространялся. Мне интересно было на все смотреть, всему улыбаться или, если было смешно, смеяться, но кусаться и драться я не умел.

В университете я очень подружился с Павлом Афанасьевичем Горшковым. Это был белорусский крестьянин, крупный, благодушный и остроумный. Про меня он сочинил такие стихи:

- Владимир Васильевич -

Прекраснейший мужчина:

Одет в тулуп овчинный

И вечно рад.

К тому же - демократ.

Я хотел стать историком. Это не значит, что меня интересовали исторические законы. Я любил историю как предмет художественного восприятия: мне хотелось чувствовать - что за люди скрывались за историческими именами, как они жили, как выглядели, как говорили; представлять себе тогдашнюю обстановку, тогдашний город, его улицы, толпу так, чтобы, закрыв глаза, увидеть все, как наяву. Для меня картины Рябушкина были историей в большей мере, чем четырехтомный фельетон Покровского. Даже фактологические исследования, в которых расследовались скорее достоверность фактов, нежели живописалась ушедшая действительность, казались мне более похожими на работу следователя, чем историка.

Но я и здесь, по-видимому, еще не дорос до понимания науки так, как ее понимали уже все в конце Х1Х и начале XX века. И тем не менее я всеми силами тянулся к ней.

Научная работа на нашем факультете велась тогда в исследовательских институтах, объединенных в Российскую ассоциацию научных институтов общественных наук (РАНИОН). В 1923 году я и еще четыре студента попросили разрешения бывать на заседаниях Исторического института. Его директором был Петрушевский. Вначале он колебался, говорил, что помещение очень тесное, но потом все-таки разрешил.

В небольшом зале в доме бывшего учебного округа на Волхонке за длинным столом восседали все знаменитые профессора. Здесь уже немножко топили, но тем не менее было прохладно, и большинство из них куталось в свои шубы, наброшенные внакидку. Мы сидели вдоль стенок. Кроме меня, обычно приходил длинный, как жираф, Токарев, скромный юноша Черепнин, всегда ходивший, в отличие от всех, в пиджаке с галстуком, очень милая девушка Ольга Сергеевна Смирнова с круглым лицом, ясными глазами и тяжелыми светлыми волосами, завязанными в пучок, и, наконец, мой друг Павел Горшков.

За столом сидели мэтры исторической науки. Они числились действительными членами института. За ними размещались несколько доцентов, - сотрудники первого разряда. Сидеть за столом им не полагалось. Кроме них были еще сотрудники второго разряда -нечто вроде теперешних аспирантов. Но их было очень мало - всего три-четыре человека. Новых приемов почти не было, и они просто сохранились от прежних лет. При мне по рекомендации Богословского приняли только одного - Макарова. Говорят, это был способный человек, но скучный, как чистый больничный коридор.

Тут я впервые увидел, что каждый ученый был твердо убежден, что прав только он один, а все остальные утверждают глупости. Выражалось это по большей части в довольно корректных, но колких формах. Выступали, примерно, так:

- То, что с таким талантом и мастерством доказывает в своем докладе Алексей Иванович (или Степан Борисович или кто-нибудь еще), к сожалению, основывается на использовании такого-то явно подложного документа. Нелья согласиться с приемами докладчика, выбравшего для подтверждения своих взглядов только то-то и то-то и сознательно умолчавшего о том-то и том-то. Такой прием может показаться плодотворным автору, но вряд ли может быть признан научным.

Докладчик отвечал с неменьшей ядовитостью.

 

- 23 -

Иногда взаимные шпильки выводили спорящих из себя. Какой-нибудь старый профессор, покраснев, как свекла, привставал с места и вдруг начинал кричать:

- К науке надо относиться честно! Это не биржевая игра.

Председатель пытался всех успокоить, но тот, к кому относился такой выкрик, обычно говорил:

- Я прошу прощения у собравшихся, но от дальнейшего обсуждения вынужден отказаться.

Правда до этого доходило очень редко.

Интересным было то, что ни по одному вопросу ни в докладах, ни в выступлениях не было даже косвенной критики марксистских положений. Но ни одно из построений, даже отдаленно, не напоминало марксизма. В историческом институте он просто не существовал. Марксисты-историки, на моей памяти, ни разу не заходили на доклады.

На нашу маленькую группу многие смотрели с плохо скрываемым неодобрением. Как-то опоздавший профессор Гранианский, не найдя места за столом, сел передо мной. Я поставил ноги на перекладинку его стула и, вероятно, легонько толкнул его. Он, словно его ударили, обернулся и гневно посмотрел на меня. Потом я, по-видимому, опять толкнул его стул. Он опять обернулся и прошипел: "Ведите себя прилично. Где вы находитесь!?"

Для него я, в косоворотке и сапогах, конечно, был одним из враждебной университетской толпы.

4.

Между тем жизнь в стране как будто налаживалась. Фабрики работали. Мужики сеяли и продавали лен. Василий Михайлович, как прежде, ездил в Англию, выбирал и заказывал машины. Но вскоре началась новая ломка.

Историю объявили буржуазной наукой и отменили. Академиков Богословского, Петрушевского и других изгнали из университета. Профессор Яковлев, воспользовавшись связями с семьей Ульяновых, устроился библиотекарем ВСНХ. Готье нашел место в Ленинской библиотеке. Веселовский поступил в Наркомфин. Наш школьный историк стал работать статистиком. Я вынужден был переключиться на экономику.

Но получить работу молодому экономисту было почти невозможно. На бирже труда стояли бесконечные очереди безработных. Несмотря на старания моего отца, меня нигде не брали. После целого года хождений и хлопот мне, наконец, удалось устроиться секретарем в Правление Владимирского хлопчатобумажного треста, председателем которого был Иван Данилович Гаврилин - бывший подмастерье на Вязниковской льняной фабрике. Профсоюз опротестовал мое зачисление, и только благодаря хлопотам Гаврилина у самого председателя ЦК Союза, я кое-как удержался.

Началась служба. Она была для меня мучением. Работу я представлял себе как труд, соответствующий моим интересам и склонностям, труд, в котором проявлялась бы моя индивидуальность. Вместо этого пришлось писать по поручениям начальника письма, готовить ему доклады, созваниваться с фабриками, требовать от них разных сведений, и все в этом духе. Приходя домой, я целыми вечерами лежал в полном отчаянии, стыдясь кому-либо рассказать о том, чем приходится заниматься. Но рассчитывать было не на что. Люди, более образованные, чем я, уходили тогда в деревню, чтобы прокормиться хотя бы крестьянским трудом.

Изменения начались в 1928 году. Безработица в этом году стала уменьшаться, денег появилось больше, но они быстро начали дешеветь. Рабочие опять бастовали.

Ранней весной Василий Михайлович, вместе со своим начальником Ореховым вынуждены были выехать на Вязниковские фабрики. Бастовали теперь по-новому. Бросить работу и выходить на улицу боялись. Все были на своих местах, но машины не работали. Маленький черноглазый Орехов, сопровождаемый Василием Михайловичем, директором фабрики, секретарем ячейки, инженерами, подошел к рабочим, которые сидели на ящиках около остановленных прядильных машин.

- Вы почему не работаете?

- Машины отказали...

- Поммастеру говорили?

- Он нейдет...

Орехов велел позвать помощника мастера. Когда тот пришел, он накинулся на него:

- Почему машины неисправны?

- Они в порядке.

 

- 24 -

Помощник мастера пустил машины. Рабочие, посмеиваясь, разошлись и нехотя стали присучать оборвавшуюся пряжу. Орехов постоял, посмотрел и затем пошел к следующему комплекту.

- А вы почему не работаете?

- Разве мы не работаем? Машины не работают.

Опять заставили пустить машины, и они пошли. Орехов оглянулся. Пока он возился на втором комплекте, все машины на первом снова встали. Он вернулся туда.

- В чем дело?

- Машины рвут...

Заведывавший цехом инженер и помощники мастера проверили и пустили машины. Тем временем второй комплект остановился. Рабочие второго комплекта столпились кучкой. Пока Орехов еще находился у первого комплекта. Орехов увидел, что бегать от машины к машине бесполезно. К ним подошли секретарь ячейки и директор. Секретарь был одним из тех, которые, воспользовавшись так называемым Ленинским призывом, вступили в утвердившуюся в своем господстве партию, чтобы иметь постоянное и надежное обеспечение.

Быстрой нервной походкой подошел Орехов, а вслед за ним и Василий Михайлович. Стоя позади, он молчал, покусывая усы. Орехов с возбужденно- блестящими глазами, весь желтый, с бегающими желваками на скулах крикнул рабочим:

- Итальяните?!

- Мы ничего этого даже не понимаем.

- Понимаете. Другому скажи, что не понимаете! Я больно хорошо вижу! Я раньше вашего итальянить умел! Ну, сейчас не выйдет! Мы не такие рога ломали.

Он смял в кулаке потухшую папиросу.

- Чем недовольны? Что вам надо?

- Надо! Надо, чтобы на заработок прожить было можно!

- Будете работать - проживете. Чтобы заработать, надо работать. Понятно? А волынить будете - с голоду подохните! Понятно?

Он был, по-видимому, не в силах успокоиться, повернулся и быстро пошел прочь. За ним потянулись и все остальные. Рабочие были ошеломлены его возбужденным налетом и некоторое время молчали. Но когда он уже выходил, до него донеслось:

- Как бы ты раньше не подох!

В директором кабинете Орехов уселся на большой письменный стол и некоторое время молчал. Вошел уездный уполномоченный ГПУ, корректно попросил разрешения присутствовать и сел в сторону. Орехов взял себя в руки и начал подробно разбираться в создавшихся на фабрике условиях. У него была неприятная манера нервного нетерпеливого человека прерывать докладчиков. Если ему было понятно, он не слушал, морщился, махал рукой и кричал: "Да, ясно, дальше". Если же он не понимал, то фыркал, сердился и, не стесняясь в выражениях, одергивал говорившего: "Глупость какую-то несешь, наверное, и сам ничего не понимаешь". Но все же он разбирался и докапывался до существа дела.

Директором фабрики был беспартийный инженер Вьюрков. Несмотря на солидную и независимую внешность, это был угодливый и мелкий человек. Когда благополучие зависит от начальства, всегда находятся люди, умеющие улавливать его настроения и пожелания и приспосабливаться к ним. Самыми подлыми бывают наиболее развитые из этих людей, способные улавливать даже несформировавшиеся малоосознанные настроения, которые начальству самому бывает неудобно или стыдно высказывать. Вьюрков был именно таким.

Появление уполномоченного он воспринял как знак того, что хозяином положения теперь будет ГПУ. Поэтому, хотя он и обращался к Орехову, но между прочим сказал фразу, рассчитанную на уполномоченного: "Есть ведь и такие, что не только саботировать, но и поломать да попортить машины могут".

Орехову лучше, чем Вьюркову было известно, что начинается новая борьба с народным непокорством. Он знал, что, подавляя сопротивление, будут теперь устрашать и по каждому поводу искать, находить и наказывать виновных. Но когда чужой человек, у которого вряд ли была заинтересованность в этой борьбе, предложил свои услуги, он почувствовал в этом подлость и разозлился:

- А вас зачем держат? Чтоб у вас под носом машины ломали?

 

- 25 -

Но Вьюрков не смутился. Он видел, что уловил как раз то, что было нужно. Когда разговоры кончились, и все начали расходиться, уполномоченный подошел к нему и сказал:

- Попрошу вас завтра зайти ко мне.

Обычно, приезжая на фабрику, Василий Михайлович бывал у Вьюркова и ужинал в его семье. И на этот раз, простившись с уполномоченным, Вьюрков хотел пригласить Василия Михайловича и уже двинулся было к нему, но увидел, что он не хочет замечать его и разговаривает с другими. Вьюрков немного помялся, стал давать указания своим подчиненным и, не прощаясь, вышел с ними. 

На другой день Орехов пошел в уездный партийный комитет. Секретарем комитета был сытый, сравнительно молодой человек. После революции он работал в зданиях партийного комитета и исполкома электромонтером и, числясь рабочим, к окончанию гражданской войны вступил в партию. Он рос, поднимаясь по карьерной лестнице: кончил партийную школу, состоял в инструкторах, заведывал отделом, был третьим, потом вторым, наконец первым секретарем комитета. Это был уверенный в себе, обходительный и вместе с тем властный, довольно развитой и неглупый партийный чиновник.

Орехов рассказал, как восстанавливается работа на фабрике. Но секретарю, по-видимому, было важно, чтобы Орехов не пытался перекладывать с себя ответственность за фабричные дела. Поэтому он не стал разбираться, а только сказал:

- Имей в виду, Орехов, - это лишь проба сил. Надо готовиться к серьезной борьбе.

Орехов пришел не за такими указаниями, поэтому он потупился и недовольно помолчал. Он считал, что уездный комитет должен помочь развернуть кампанию по прославлению хорошо работающих и много зарабатывающих рабочих. По его мнению такая кампания была необходима, а для уездного секретаря могла бы оказаться выигрышным делом.

Только что приехавший из Англии Белев пришел в Центральный Комитет. Бороду он обрил, усы у него были подстрижены по-английски. Он поднялся к Воробушкину. В гражданскую войну оба они служили в одном полку, оба дослужились до командования батальонами, потом Белев стал командиром полка, а Воробушкин - его ближайшим помощником. Затем оба были командирами полков в одной и той же дивизии. И тот, и другой не умели проявлять дружескую теплоту, но все же чувствовалось, что они привыкли  друг к другу. Воробушкин не сразу узнал вошедшего в его кабинет Белева, а когда узнал, заулыбался:

- Без бороды-то я - было и не признал. Ну, садись, англичанин!

Посмотрели друг на друга, еще раз улыбнулись. Потом Воробушкин спросил:

- Ну, как там?

- Ну как, живут, как жили.

Более подробно Воробушкин расспрашивать не стал, а Белев, чтобы не сказать лишнего, сам рассказывать тоже не решился.

- Ты совсем?

- Да. Надоело. Семья здесь, квартиру стережет, а я, как на фронте. И, знаешь, живешь, как вор или как беглый: и они следят, и наши следят. Ну их к такой-то матери.

- Ну и где же?

- Во Внешторге. Начальником Управления.

- Ну это хорошо. Белев. Это хорошо. Знаешь, как нам свои люди нужны!

- Да. А то наняли волка в пастухи, а лису в птичницы. Еще ладно - скоро заметили.

- Да я даже не про то. Этих-то мы придавим. Сколько их?! Но ты понимаешь, нельзя социализм чужими руками строить. Член партии у меня весь на виду, некуда ему деться. А эти... Помнишь, вот на войне - офицеры ведь вроде как и умирать вместе с нами шли, а что думали, о чем думали, кто их знает. Опасный народ. Везде нужны свои люди. Обязательно свои.

- В партию-то к нам тоже чужие проникают.

- Будем чистить. Сейчас в партии начали много болтать. Много болтают. Распоясались, критиканов развелось - страсть. Ну мы им покажем, куда они клонят. Покажем, кто из-за их спины выглядывает. Шахтинский-то процесс - это только начало.

Белев понимающе посмотрел на него и сказал:

- Да-а...

Вскоре после шахтинского процесса управление промышленностью стало перестраиваться. Тресты с их хозяйственной самостоятельностью начали заменяться учреждениями чиновничьего типа. Василий Михайлович говорил:

 

- 26 -

- Теперь хозяином стал столоначальник. Пойдет "исспрашивание" и согласование! Раньше ему работалось легко и весело. Он как бы парил на широких крыльях. Быстро находил верные решения, шутил с людьми, все ему удавалось, и все ладилось. Теперь же ему казалось, что не только не стало крыльев, но даже идти не было сил. Приходилось как бы ползти по земле с перебитыми ногами.

Каждое утро у переполненных трамваев он скакал, стараясь схватиться за ручку и повиснуть на подножке. В учреждениях, в больших, неприспособленных для работы комнатах, сидело множество служащих. Каждый кричал по телефону, и к каждому приходили люди, громко что-то обсуждали и спорили. Как только Василий Михайлович появлялся, его уже звали к телефону:

- Готова справка для Ивана Васильевича?

- Да, мы вчера дали!

- Господи! Да это ж не та! Ему к Арону Моисеевичу идти. Давайте скорей. По телефону, сейчас.

Едва заканчивали передавать наспех нахватанные цифры, как опять уже звонили из другого вышестоящего учреждения. Там готовился спешный доклад в правительство, и тоже нужны были разные сведения. Тут же приносили бумаги с распоряжениями начальника написать туда-то, составить справку для того-то, дать заключение по письму такого-то, и так - весь день.

На Вязниковской фабрике готовились к проведению рекорда ткачих. Выделенные для этого станки приводились в порядок, ремонтировались и проверялись с особой тщательностью. Проходя мимо них, одна из самых лучших старых ткачих, которая за свой тихий, покорный нрав, несмотря на возраст, называлась Пашей и даже Пашенькой, сказала:

- Видать за ум взялись. Станки для нас в какой порядок приводят!

Ее подруга, горластая тетка Дарья, хмыкнула:

- Ты, Пашенька, вроде и умная, а как дите. Ты думаешь твоего поту пожалели? Это -ударный самопожертвенный труд на кино снимать будут! А из тебя поту, знаешь, сколько еще выжать можно? Ведрами!

Новый секретарь фабричной ячейки тем временем подбирал кандидатов в ударницы. Была, как-будто, очень хорошая молодая ткачиха - комсомолка, но оказалось, что у нее есть родственники-кулаки. Другая тоже подошла бы, но кто-то видел, что она бывала в церкви. Председатель фабкома хотел выдвинуть свою сестру, но секретарь сказал, что могут пойти разговоры. Была и еще одна во всех отношениях подходящая девушка, но фамилия ее была Хренова, и секретарь побоялся, что появятся разные насмешки. После долгих переборов остановились на Маше Голубевой и Кате Грибановой. Правда, Маша ткачихой никогда не работала, а выполняла обязанности технического секретаря в комсомольской ячейке, но обучить ее еще можно было успеть. Катя уже некоторое время работала ткачихой, и хотя собиралась уходить с фабрики учиться, но была известной комсомольской активисткой и, вообще, могла показать себя, как надо. Уездный комитет утвердил ту и другую, и обеих передали Паше на обучение.

Директором теперь был новый партийный товарищ. Каждое утро он сам приходил к станкам, на которых работала Паша с ученицами, и говорил:

- Здравствуйте, Прасковья Тимофеевна! Ну, как успехи?

- Да что. Учатся. Ведь не на директора. Всякий может. Но из-за соседнего станка с челноком в руках выходила тетка Дарья. С ее привычкой проявлять себя криком, она сразу же взрывалась:

- Ишь, узнал гдей-то, что Тимофевна. Раньше и не кивнет, а теперь Тимофевна. Понадобилась, чтоб этих сикух в героини вывести?! Тимофевной стал! А что сама за пролитый пот свой рабочий она главный герой - до этого дела нет. Лишь бы эти паршивки вокруг станка научились на каблучках своих не боясь ходить да самопожертвенный труд на кино показывать! Ух, ты, паразит рабочего класса! Секретарь ячейки, идя за директором, пробурчал:

- Убрать бы ее куда-нибудь!

- Ничего. На собрании пусть выступит. Все будет в порядке.

Подготовка заканчивалась, и девушки под присмотром Паши, помощников мастеров, заведующего ткацкой и трестовских инженеров начали работать на подготовленных для них станках. Станки были в прекрасном состоянии, пряжу подобрали крепкую, ровную, и работа шла почти без обрывов и остановок. Очень быстро девушки научились работать сначала на четырех, потом даже на шести станках. Через неделю заведующий ткацкой сказал директору:

 

- 27 -

- Давай кончать. У меня уж этой пряжи не остается. Вызывай из газеты, сфотографируем, и надо устраивать собрание.

В газетах напечатали обращение Маши Голубевой и Кати Грибановой ко всем ткачихам, в ткацкой установили юпитеры, девушек снимали у станков, потом большим планом, улыбающихся, с челноками в руках, потом над книжкой за столом.

После смены было общее собрание в рабочем клубе. Сначала выступил директор. Он сказал, что производительность труда - самое главное, что хозяева теперь - сами рабочие, что месяц назад к нему пришли простые рабочие девушки, комсомолки Маша и Катя, что рабочая совесть этих девушек заставила их перейти сначала на четыре станка, потом на шесть, что за неделю они выработали столько, сколько обычно вырабатывают за месяц, и что заработок их повысился вдвое.

После директора слово предоставили Маше Голубевой. Она вышла на трибуну. Ей очень хотелось выглядеть и говорить, как это делали ударники, которых показывали в кино и печатали в газетах. Но на нее направили свет юпитеров, защелками фотоаппараты, она смутилась и некоторое время не могла ничего сказать. Наконец, справившись с волнением, она начала говорить выученную речь. Тут на сцену увесистой походкой вошел опоздавший секретарь уездного комитета. В президиуме начали вставать, здороваться, уступать место, усаживать его и Маша опять замолчала. Усевшись, секретарь кивнул ей, чтобы она продолжала, и она, торопясь и пропуская слова, сказала то, что было заготовлено. Вслед за ней такую же речь сказала Катя.

Потом председатель объявил:

- Слово от старых кадровиков имеет товарищ Хлыстова.

На трибуну поднялась тетка Дарья.

- Дорогие товарищи. Тридцать лет простояла я за станком. Он мне моих деток роднее. И вот все думала: ну, помирать буду, кому свой станок родной передам? И ведь выросла смена. Выросли доченьки наши рабочие. Выросли Маша и Катенька. Есть кому из наших мозолистых рук в молодые мозолистые рученьки наши родные станочки передать. Низкий поклон тебе за это, Машенька, низкий рабочий поклон тебе, Катенька.

А кто вырастил нам смену такую? Все он, родной наш отец, товарищ Сталин вырастил. Его это детки. Он позаботился. Слава ему за это. Наше рабочее спасибо ему за это. Да здравствует он на многие лета!

Речь ее понравилась. Ткачихи, толпившиеся позади рядов, говорили:

- Вот тетка Дарья дает!

- Как складно-то!

- Как и не сама, а по газете читает!

- Как молитву!

Через две недели на фабрике начался пересмотр норм.  

 

5.

Весной 1929 года начались аресты инженеров. Сначала брали по-одному. Каждый арест пугал, но прежде всего удивлял. Старались догадаться - за что? Делались предположения - не сказал ли чего-нибудь, или нет ли родственников заграницей, или, может быть, в прошлом он состоял в социал-демократах или эсерах. Всем казалось, что для ареста обязательно должны быть какие-нибудь причины.

Но вскоре сажать начали целыми группами. Вот поползли слухи о том, что в Теплотехническом институте арестовали всех вместе с директором профессором Рамзиным. Рамзина московские инженеры терпеть не могли. Это был молодой, способный, но очень беззастенчивый и грубый карьерист, сумевший быстро приспособиться к советским порядкам и вылезти на самые верхи. Об его аресте говорили со злорадной ухмылкой, но странным было то, что вместе с ним взяли и множество лучших инженеров и профессоров-теплотехников. Начали было предполагать - не собирались ли они все вместе, не рассказывали ли анекдоты, а, может, кто-нибудь донес. Но как могли собираться с Рамзиным люди, которые даже не подавали ему руки?

Аресты пошли по специальностям. Сначала арестовывали всех самых известных энергетиков. Потом начались аресты и в других отраслях. Каждым утром узнавали, что посадили таких-то и таких-то. В начале 1930 года начали подряд арестовывать текстильщиков.

 

- 28 -

Василий Михайлович находился в ожидании неотвратимой беды. Приходя домой в переодевшись, он, как бы между прочим, рассказывал, что ночью опять взяли того-то и того-то, но хотя это говорилось между прочим, было видно, что только об этом он и думал.

На службе он узнавал, что взяли еще четверых или еще пятерых. Про себя он молился: "Ох, пронесло бы!" Начальство избегало говорить с инженерами об арестах. Но как-то Григорий Иванович вызвал его и, многозначительно поглядев, сказал: "Кигин показывает, что ткацкую-то строили с вредительской целью. Станки стоят, а затратились на новую фабрику!" Василий Михайлович пошел к себе, посчитал и, замерев от ужаса, увидел, что бездействующих станков, в самом деле, могло хватить, чтобы вырабатывать все, что дает теперь новая фабрика. Но тут же он вспомнил, что все это десятки раз обсуждалось, что об этом говорили, спорили, но надо было выпускать продукцию для экспорта и для обороны, а бездействовали только узкие станки, которые делать этого не могли. Все было жевано-пережевано и строить решали не вслепую, а потому, что иначе было нельзя.

- Как же он показывает?! Ведь он-то помнит! он не мог забыть!"

Через несколько дней опять брали кого-нибудь.

- Господи, может теперь остановятся! Надо же кому-то работать!

Дома, когда время приближалось к полуночи, начинал прислушиваться. Вот во дворе зашумел автомобиль. Уже начав было раздеваться, он выходил в прихожую и ждал звонка. Но, по-видимому, приходили в другую квартиру. На другой день становилось известным, что в соседнем корпусе взяли еще троих. Проходило еще несколько тягостных дней.

Наконец, 22-го апреля в первом часу ночи, когда он уже пошел в спальню, в дверь позвонили. Вошел грузный мужчина в кепке и штатском пальто, за ним солдат с револьвером наготове и дворник. Вошедший дал прочитать ордер, осмотрелся, снял пальто и, оставшись в военной форме, прошелся по квартире. Это был пожилой молчаливый латыш, очевидно, понимавший, что от него требовалось привезти человека, а не искать неизвестного чего. Он открыл платяной шкаф, неуклюже порылся в вещах, потом, пройдя в кабинет, уселся за письменный стол и, не сдержавшись, стал зевать. Справившись с зевотой, он открыл ящик, но заинтересовался совой на чернильнице, пододвинул ее и стал рассматривать. Заметив, что на него смотрят, он отодвинул сову и недовольно начал перебирать бумаги. Потом опять зевнул, встал, подошел к книжному шкафу, с видимым затруднением потрогал корешки книг, взял одну, распустил ее веером и потряс, еще потряс также две-три и, снова зевнув, оставил в покое. Тут он увидел, что солдат в дверях стоит все еще с револьвером в руках и буркнул ему:

- Чего? Убери!

Скучающе он прошелся по столовой, посмотрел на бабушкин портрет, постучал пальцами по стенам и затем спросил:

- Где портфель с деловая бумага?

Ему подали. Он сел за обеденный стол, положил рядом с собой портфель, потер лицо и молча стал писать протокол.

Все было кончено. Отец сидел с нами, но уже вырванный из нашей жизни, лишенный возможности самостоятельно ходить, разговаривать, брать, что ему нужно. Он был схвачен силой, против которой асе были беспомощны, и находился теперь в ее власти.

Латыш тер глаза, с трудом вписывал в протокол фамилии, затем записал, что при обыске изъяты "две папки с разная переписка" и сказал:

- Собирайтесь.

Потянулись дни, потом недели, потом месяцы. Среди знакомых не осталось почти ни одной семьи, в которой не было бы арестованных.

Через некоторое время стало известно, что отец - в Бутырской тюрьме и что по утрам там дают справки. С первым трамваем мама поехала туда. У тюремных ворот стояла огромная толпа женщин, загораживавшая улицу. Трамваи отчаянно звонили, с трудом проталкивались, но женщин становилось все больше и больше. Толпа молчала. В 7 часов железные ворота открыли и все, обгоняя друг друга, хлынули в тюремный, огороженный высокими бетонными стенами, двор. Двери в приемную еще были закрыты, наконец, их распахнули, и все женщины бросились к справочным окнам. У них образовались длинные очереди. Когда мама отстояла свою очередь, ей сообщили, что отец здесь, но что ни свиданий, ни передач не разрешается.

И так каждый день - с раннего утра к тюремным воротам, и каждый день один и тот же ответ - не разрешается. Мама отстояла ночь, чтобы попасть на прием к председателю Красного Креста Пешковой. Та сказала:

 

- 29 -

- Обратитесь к прокурору.

Мама добилась приема у прокурора. У него не оказалось ни дела моего отца, никаких справок о нем. Он сказал:

- Идет следствие. Окончится - тогда будет известно.

Она заставляла ходить меня к влиятельным людям: "надо же хлопотать".

И каждый день с первым трамваем опять и опять к тюремным воротам, потом - в очередь к тюремному справочному окну. Так тянулось около 10 месяцев. Наконец разрешили передачу. Мама прибежала домой, чтобы кое-что собрать и отнести. Казалось, что-то сдвинулось к лучшему. Ведь мы еще ничего не понимали. Счастьем была расписочка: "Получил, Зубчанинов".

Но через две недели на темной, пахнущей карболкой стене появился длинный список. Вокруг столпились женщины, кто-то вскрикнул. Мама протолкалась, стала своими близорукими глазами разбираться там. Шли фамилии и за ними - "к расстрелу с заменой 10 годами заключения", опять - "к расстрелу с заменой" и опять... И вдруг: "Зубчанинов В.М. - к расстрелу с заменой 10 годами заключения".

Мама с трудом дошла до дома и, бросившись на постель, зарыдала. Это был взрыв накопившегося перенапряжения. Я единственный раз видел как рыдает моя мать. Потом она заболела. Она утверждала, что у нее ничего не болит, но целыми днями лежала с широко открытыми глазами. Ничего не ела. По ночам мы видели, что она сидит в столовой, подперев голову руками и не спит. Ее постоянная, не сдерживаемая раздражительность, всегда приписывавшаяся свойственной ей нервности, заменилась полным безразличием ко всему, что происходило вокруг. Я нашел опытного невропатолога, который установил острую форму истерии. Стали давать лекарства, уговаривать хотя бы понемножку кушать, заставляли принимать снотворное. Жизнь, хотя и медленно, стала возвращаться к ней.

Я в то время работал экономистом по разработке генеральных перспектив развития льняной промышленности. После ареста отца меня начали сторониться, хотели вычистить, но пришла директива - молодежь не только не трогать, а противопоставлять ее прежним специалистам, опираться на нее и выдвигать. Меня перестали бояться.

К концу лета стало известно, что все арестованные были вредителями. Мой начальник собрал "перспективников", в том числе и меня, и рассказал, что арестованные в своем вредительстве сознались, дали показания - в чем оно заключалось и какими мерами осуществлялось. Теперь ставилась задача разработать планы ликвидации последствий вредительства.

Мне дали копию показаний одного из бывших руководителей льняной промышленности Александра Александровича Нольде. Я знал его раньше. Это был умный, образованный, ироничный человек. Но его показания были выдержаны в трафаретно-газетном стиле. Было очевидно, что они писались под диктовку.

Надо сказать, что в мировом хозяйстве льняная промышленность тогда вытеснялась более выгодными отраслями текстильного производства - джутовой и хлопчатобумажной. Но в Советском Союзе своего джута не было, а хлопка не хватало. Поэтому предпринимались большие усилия для развития льняной промышленности. Нольде все это знал, но вынужденный признаваться во вредительстве, он, очевидно, решил, что, пожалуй, наиболее правдоподобной версией будут действия по развитию не выгодной льняной промышленности. Он писал, что, вступив в сговор с бывшими хозяевами, он изо всех сил старался тормозить строительство джутовых фабрик и вкладывать деньги в убыточные льняные фабрики. На эти деньги, согласно его расчетам, можно было бы построить много прибыльных джутовых фабрик, так что народное хозяйство оказалось в убытке. В заключение опять-таки в стиле газетного клише он раскаивался в своих действиях, заявлял, что шел на них будучи связан со старым миром, и обещал порвать с ним и посвятить остаток жизни служению народу.

Я взорвался. Побежал к начальству и с молодой горячностью заявил, что уж если было вредительство, то оно заключается в этих раскаяниях. Ведь если бы строили джутовые фабрики, то стране пришлось бы покупать сырье за границей, и ее зависимость от капиталистического мира оказалась бы еще большей, чем до революции.

Через месяц мне опять дали показания того же Нольде, но в новой редакции. Начиналось оно теми же раскаяниями, но затем шло описания вредительства, которое теперь заключалось уже в том, что по сговору с бывшими хозяевами вкладывались деньги в джутовую промышленность, создавалась зависимость от импорта, и развитие льняной промышленности, у которой была сырьевая база, - задерживалось. В заключение осозна-

 

- 30 -

валась тяжесть преступления и т.д. Все было понятно. Но от того, что ложь была очевидной, дело не менялось.

Вдруг нашу знакомую Ольгу Владимировну Ливанову вызвали в ГПУ. Ее провели к Наседкину, старшему следователю по делу текстильщиков. Потом я в подробностях узнал биографию этого человека. Это был сын протоиерея. В гимназии он учился легко, хорошо пел, отличался приветливым и покладистым нравом и всем нравился. Но в 14 лет понял, что с его поповским происхождением все дороги для него закрыты. Это было в 1920 году. Он сбежал, и, как беспризорник, пристал к чекистской воинской части, которая прочесывала Крым. Став воспитанником полка, он быстро превратился во всеобщего любимца -был запевалой, рассказчиком и жадно хватался за самые рискованные поручения, стремясь во что бы то ни стало выделиться. Он ходил в отчаянные засады, учился выслеживать, узнавать то, чего узнать никто не мог, и не гнушался ничем. Когда потребовалось расстрелять двух дезертиров, а назначенные для этого солдаты заколебались, он вызвался один исполнить приговор. Пошел и застрелил парней.

Теперь, в качестве старшего следователя, он тоже хотел делать что-нибудь такое, что другие не могли. Заставлять подследственных сознаваться было делом нехитрым. "Это каждый финкельштейн может", - думал он про себя. Он достаточно хорошо понимал, что этим чистосердечным признаниям никто не верит. И вот он хотел показать, что он-то, в отличие от других, может не только добиться признаний в совершении преступлений, но и находить фактические подтверждения этих преступлений.

Муж Ливановой, бывая за границей, имел неосторожность положить в банк небольшие деньги. Наседкин по каким-то намекам догадывался об этом и считал, что если бы он смог получить документ, подтверждающий это, он сумел бы не только признаниями, но и вещественными доказательствами обосновать, что инженеры за вредительство получали деньги от иностранцев. Но Ливанов не сознавался.

В разговоре с Ольгой Владимировной, у которой было трое маленьких детей, Наседкин постарался проявить все свое умение располагать к себе людей. Он сказал, ссылаясь на вымышленные показания ее мужа, что за границей у них лежат деньги, которые он может перевести для нее на Торгсин, если она принесет ему банковскую книжку. Хотя Ольга Владимировна не имела представления об этих деньгах, она пообещала поискать.

Наседкин чувствовал, что он получит эту банковскую книжку. Потом ее отдадут Ягоде. Ягода на самых верхах будет показывать ее, как неопровержимое доказательство полной правдоподобности полученных в ГПУ признаний. И, конечно, Ягоде скажут - кто сумел обнаружить и получить это доказательство. Через несколько дней Ольга Владимировна позвонила и сказала, что нашла книжку. В дальнейшем именно это решило судьбу Ливанова, а Наседкин пошел вверх по службе.

Примерно через год после начала арестов в газетах было опубликовано пространное сообщение о том, что ГПУ раскрыло могущественную контрреволюционную партию, члены которой в Советском Союзе руководили всеми отраслями народного хозяйства и вредили в них, чтобы свергнуть Советскую власть и создать свое правительство во главе с Рамзиным. Эта партия была названа Промпартией. Она якобы успешно действовала за спиной господствовавшей в стране двухмиллионной Коммунистической партии, и никто этого не замечал.

Вскоре после этого начался открытый процесс Рамзина и нескольких других инженеров, отобранных из числа многих тысяч арестованных. Суд происходил в Доме Союзов. Я сумел получить билет на то заседание, на котором с обвинительной речью выступал Верховный прокурор Крыленко.

Скамья подсудимых была ярко освещена для киносъемок. С самого края сидел профессор Рамзин. Он явно позировал для кино. За ним - старик Чарновский, дальше, прикрываясь от сильного света, в черных очках - Федотов и еще дальше другие подсудимые. Крыленко с наигранным негодованием описывал ужасы вредительства. Когда он патетически возгласил: "и вот они собирались свергнуть...", Чарновский покорно признавший себя виновным, не смог удержаться от усмешки.

После судебного приговора, все остальные арестованные уже без суда были приговорены к максимальному тогда десятилетнему сроку заключения. Нескольким осужденным почему-то дали только по пять лет. Ливанова расстреляли.

Перед отправкой отца в лагерь нам разрешили свидание с ним. Мама с раннего утра заняла очередь в тюрьме. Когда мы с братом, часам к 9-ти, приехали, то в огромной комнате ожиданий народу было так много, что даже стоять было трудно. Здесь были

 

- 31 -

преимущественно пожилые женщины и молодежь вроде нас - дети арестованных. Около 10 часов вошел тюремный надзиратель и стал выкликать по фамилии и называть номера окна, через которые должен был происходить разговор. Когда мы подбежали к названному нам окну, то оказалось, что оно отделено от противоположного окна, у которого стоял отец, полутораметровым проходом. По этому проходу ходили надзиратели. Времени на свидание давалось 15 минут.

Отец очень сильно похудел, он был острижен наголо, чувствовалось, что он хочет за 15 минут сказать нам обо всем, что он пережил и передумал. После первых восклицаний и вопросов о здоровье, он сказал:

Что бы вам ни говорили, вы должны знать, что я... Тут голос его задрожал, и он замолчал, чтобы не заплакать. Это было так тяжело видеть, что и я, и брат закричали:

- Да мы это знаем! Это все знают! Не надо!

- Нет, я должен сказать. Наверное, мы больше не увидимся.

Голос его опять задрожал от слез, и он выкрикнул:

- Я ни в чем не виноват! Ни перед людьми, ни перед правительством!

Стараясь перекричать страшный шум в зале, я крикнул:

- Не надо! Мы все знаем!

Отец взял себя в руки и начал успокаиваться. Я выкрикнул давно подготовленный вопрос:

- Скажи лучше, кто все это подстроил? Кого бояться?

Он задумался. Потом усмехнулся и очень серьезно сказал:

- Разве это кто-нибудь один делал? Никакой паршивец не смог бы.

Потом в общем шуме уже трудно было говорить, мы кричали о том, что дать в дорогу, что присылать. Он хотел что-то сказать, но только прокричал:

- Лишь бы тащить полегче!

Опять стали кричать о здоровье, о деньгах, а в общем о чем было говорить?! Да и докричаться было трудно. Но тут надзиратели объявили, что время истекло. По пахнущему карболкой коридору мы пошли к выходу. На улице нас ослепил солнечный сентябрьский день. Над бульварами далеко ввысь уходило чистое синее небо, на нем ярко выделялись оранжево-желтые липы, а стаи молодых воробьев кричали с такой жизнерадостной силой, что уличный шум как бы отодвинулся и гудел в стороне.

Месяца через три от отца пришло письмо.

Оказывается, его увезли в лагеря, работавшие на Кузнецстрое. Мама решила ехать туда. Ее всячески отговаривали. Но она твердо стояла на своем. Она сказала:

- Если он может жить там, значит, и я могу.

Но и проезд в район Кузнецких лагерей и жизнь там были, конечно, очень тяжелыми. Сколько суток надо было тащиться в вагоне, в котором на скамейках сидели вплотную по 4 человека, по двое корчились на верхних полках, часть народа лежало на полу - все с мешками, сундуками, большинство курило, злились друг на друга, сквернословили. А когда приехали - то куда было деваться? Как добраться до лагеря, а куда деваться там?

Но плохо ли, хорошо ли все-таки всюду жили люди. Какой-то мужичок на своей телеге довез ее до лагеря, а рядом была деревня. Мама пошла по деревенским домам. В ближайшей избе, когда она рассказала - откуда и к кому приехала - ее пожалели, дали кружку молока и пшенной каши. А хлебушка, сказали, нет. Ее приютили в углу, и она за долгое время впервые смогла улечься на лавке.

Утром пошла искать. Большущее пространство было огорожено высоким забором из двойного ряда колючей проволоки, на углах стояли вышки с вооруженной охраной. Она подошла к проходной. Там сидели солдаты и играли в козла. Она не решалась заговорить с ними. Но через проходную шел здоровый одетый в аккуратную телогрейку парень. Он производил впечатление полной независимости. Взглянул на нее, все понял и спросил - к кому? Оказалось, что это лагерный нарядчик.

- А, Зубчанинова! К старику из конструкторского бюро? Он теперь бесконвойный, ходит на стройку. И его выведу.

Пошел в лагерь, и минут через 20-30 мама увидела человека с наголо остриженной головой, с полуседой отросшей бородой в необычной, не по росту рабочей одежде. Первые секунды она не могла сообразить, что это отец, потом бросилась к нему на грудь и, дрожа и прижимаясь, заплакала от радости, жалости и от горя.

 

- 32 -

Нарядчик разнес новость о приезде жены к старику Зубчанинову по всему конструкторскому бюро, и вскоре из лагеря вышли два хорошо знакомых по Москве инженера. Они обеими руками жали мамину руку.

- Господи! Да Вы знаете, Надежда Адриановна, куда Вы приехали? Что по сравнению с Вашим подвигом воспетый в литературе подвиг княгини Волконской! Ведь тут есть нечего!

Подошел и нарядчик. Он все знал и все умел устроить. Около лагеря стояли бараки так называемых вольнонаемных и ссыльно-поселенных, хотя и беспартийных, но проживающих вне зоны. Бараки были разделены на комнаты. Одна из них была разгорожена занавеской, за которой жила старуха-мать хозяев, которая согласилась предоставить угол моей маме. Убогая и все-таки радостная жизнь наладилась. Мама с отцом виделась каждый день. Он приносил ей половину своей хлебной пайки. Они теперь не были разобщены.

Но в одну из очередных встреч его не вывели из лагеря. Ночью его взяли и увезли. Новый удар. Мама несколько дней подождала и вынуждена была вернуться в Москву. Через пару месяцев стало известно, что отец условно освобожден и назначен главным инженером крупнейшего Красавинского льнокомбината. Он приехал в Москву, получил подъемные и вместе с мамой отправился на новое место работы.

Сначала все шло очень хорошо. Добрый директор-пьяница относился к отцу с большим уважением, старался создать ему нормальные условия. Но отцу уже пошел седьмой десяток, и тащить громадный комбинат становилось трудней и трудней. То не хватало рабочих, то недодавали сырья, то не было сменных деталей для машин. А Москва требовала и требовала выполнения плана, ничего не давала, не помогала, но бранилась, выговаривала и грозилась. Через год сняли директора, назначили человека, который, согласно тогдашней терминологии - мог "жить". Жать он стал, конечно, на главного инженера.

В один из приездов в Москву, когда мама и отец были дома, а я в командировке, арестовали моего младшего брата Шурку. Началась кампания против молодежи. Арестовали нашего двоюродного брата - Николая Груздева, забрали моих университетских друзей, еще каких-то незнакомых нам юношей и девушек. Через год арестовали и отправили за полярный круг, на Воркуту.

Отец стал добиваться освобождения от работы. Он надеялся, что скоро введут пенсии. У какой-то старухи они сняли комнатку. "Будем жить, чем бог даст. Будем ждать сыновей". Вдруг в одну из ночей к ним постучали, явились трое в штатских пальто, но когда разделись, то все оказались в формах офицеров государственной безопасности. Всю ночь они чего-то искали, все перерыли, и с рассветом отца увели. К 9 часам утра мама побежала к тюрьме. Стала бегать каждое утро. Но вскоре ей сказали, что отец отправлен в Вологду. Она поехала туда. Я не знаю, как она устроилась в этом чужом городе. Каждый день с утра она была у тюрьмы. Через пару недель ей сказали, что Василий Михайлович Зубчанинов - скончался.