- 32 -

ЧАСТЬ ВТОРАЯ

 

 

... "но у человека есть глаза, чтобы

вбирать в себя чужое ему.

И у него есть кожа,

чтобы осязать и вкушать иное"

Леон Фейхтвангер /псалом Иосифа Флавия/

 

Каждое утро длинными упругими шагами, обгоняя других, я с наслаждением, которое дается налаженным дыханием, быстро шел на работу. И хотя после ареста отца я стал "сыном врага народа" и знал, что меня каждую минуту могут выгнать, выслать, одним словом, растоптать и сделать тоже "врагом народа", - я жил во всю полноту своих жизненных сил. Конечно, мне помогал и тот развал, который воцарился после ареста "вредителей". Партийные руководители, которым разъяснили, что все, что они утверждали и подписывали, было вредительством, буквально опустили руки. Растерянность была так велика, что боялись всего. Один из заместителей нашего управляющего долго колебался, утверждая какие-то расходы. Он уткнулся в поданные бумаги, чтобы не встречаться глазами с докладчиком, и молчал. Только когда все объяснили и представили справки о пол-

 

- 33 -

ной законности расходов, он написал "Разрешаю", но не подписал, а еще подумал и добавил - "если это разрешается". Каждый старался все спихнуть на других.

Вот какая канитель шла вокруг Оршанского льнокомбината. Его начали строить несколько лет назад. Но " вредители" показали, что затеяли это специально, чтобы приблизить промышленность к границам и тем самым поставить ее под угрозу разрушения. Поэтому строительство законсервировали. Теперь Западная область начала вновь добиваться его завершения. В наше Объединение (Объединение отрасли, приехал председатель Западного облплана с большой свитой и уже в течение целой недели доказывал, что льна у них огромное количество, а промышленности нет, людей девать некуда, а, значит, строить необходимо. Все мы мялись, жались, управляющий Объединением не мог ничего возразить, но соглашаться боялся и, наконец, сказал: "Вопрос этот не отраслевой и не областной. Общегосударственный. Будем решать у Гаврилина". Договорились о встрече с ним.

Незадолго до назначенного часа мы целой толпой явились в его приемную. Но секретарь объявил, что Иван Данилыч занят. Вскоре, причесывая на ходу свою седеющую шевелюру, вошел наш управляющий. Он пожал руку председателю Облплана, пошутил с секретарем, и потихоньку приоткрыв большую, обитую черной клеенкой дверь гаврилинского кабинета, заглянул и осторожно на цыпочках проскользнул туда. Но вскоре он вышел сказав, что у Ивана Данилыча неотложные дела и поэтому вопрос переносится к его заместителю. Управляющий был, по-видимому, и обижен тем, что Гаврилин спихнул нас малоавторитетному помощнику, и, вместе с тем, рад, что теперь ему самому предоставилась возможность тоже избежать непосредственного участия в решении вопроса. Он подозвал своего заместителя и сказал:

- Будь за главного. Я пойду. Мне тут нужно кое-что провернуть.

- А у меня что ж не нашлось бы других дел?

- Ну чего в бутылку лезешь? Я ведь не в пивную. Люди приехали из Смоленска. Надо понимать! Путь доложат. Госплан пусть выскажется. А без Иван Данилыча все равно решать не будут.

Заместителем Гаврилина был малоуверенный в себе человек. Председатель Облплана с легким оттенком пренебрежения в десятый раз доложил, в чем дело. Потом выступил представитель Госплана и, к удивлению всех, признал, что точка зрения, согласно которой считалось недопустимым строить вблизи границы, была неверной. Теперь решено индустриализировать пограничные районы. Этим как будто бы все решалось, но кто-то заявил:

-Да какой же смысл отроить, когда и для существующий фабрик льна не хватает?!

Запротестовал и представитель Внешторга.

Он сказал, что строительство комбината подорвет экспорт. Председатель Облплана начал отбиваться. Он сказал, что согласно перспективному плану льна в Западной области должно заготовляться больше, чем во всей России в 1913 году. Присутствующие усмехнулись. Кто-то из вторых рядов негромко, но внятно сказал:

- Вот когда будет, тогда и построим.

Опять начали спорить. Председательствующий не находил подходящей формы для завершения разговоров. Наконец, когда все было повторено уже по несколько раз, он сказал:

- Ну, давайте закругляться. Надо благодарить Облплан за объективность. Теперь все стало ясно. Я так и доложу Иван Данилычу. А он вынесет вопрос на решение председателя ВСНХ. Вот так. Облплан вытащил опять пустой номер.

Неработоспособность аппарата начинала тормозить всю жизнь. Тогда было решено нанять иностранных инженеров, а на участки, оголенные после ареста "вредителей", выдвинуть молодежь, выросшую в советское время. Вскоре в нашем Объединении появилось несколько здоровенных, румяных и неизменно веселых немцев.Знали они немного, но постоянно работали в отсталых странах и имели опыт выколачивания огромных окладов. Заведывать отделами вместо арестованных назначили партийных секретарей и других партийцев, ранее занимавших мелкие и неопределенные должности. Так как продвижение молодежи носило характер кампании, то заодно выдвинули и кое-кого из беспартийных, в том числе и меня.

Дорвавшись до относительного большого и интересного дела, я начал работать с азартом, жадностью и инициативой. Все мои жизненные силы были пущены в ход, хотя я и считал, что все это - до какого-нибудь нового случая. И в самом деле, когда летом меня вызвали на повторные воинские сборы, в связи с чем потребовалась общественно-политическая характеристика, то люди, с которыми я работал, которые ценили и, казалось, любили меня, - написали обо мне все, что по тому времени дискредитировало чело-

 

- 34 -

века. В Объединении я был нужен, однако брать какую-нибудь ответственность за сына врага народа никто не хотел. На призывном пункте меня сразу же отправили домой и исключили из воинского состава.

В Наркоматах заместители народных комиссаров назначили молодежь из Института Красной профессуры. Это были образованные и способные, но очень самоуверенные ребята. Им было по 26-28 лет. Мне хорошо помнится одно заседание с ними у Рудзутака.

Румяный Ян Эрнестович, благодушно развалившись, сидел за своим громадным столом, попивал нарзан и улыбался. Многочисленные телефоны в кабинете звонили непрерывно. Заседание за длинным столом, стоявшим перед ним, текло само собою.

Обсуждался вопрос о льняном и пеньковом сырье. Представитель легкой промышленности, из числа недавно появившихся молодых людей, добивался от только что назначенного заместителя наркомзема Розенблюма, чтобы тот назвал определенные цифры. Розенблюм, стоя и потому глядя сверху вниз, на присутствовавших отрывистыми репликами давал понять, что сомневаться в возможностях Наркомзема теперь нет оснований. Представитель легкой промышленности - высокий красивый парень - был одет подчеркнуто модно и богато. Во всем его облике чувствовалось непреодолимое желание показать свое превосходство. Не оборачиваясь, он наставительно, как напоминают то, о чем должны знать все, - сказал:

- Еще в первом томе "Капитала" было написано, что кооперация средств труда в земледелии вызывает крупные и внезапные революции в способе производства.

- Ты, Моисей, забываешь, что здесь не семинар по "Капиталу". Скажи: сколько будет пеньки?

- Пенька пойдет.

И, полуобернувшись к сидевшему с ним помощнику, спросил:

- Семенов, если прибавить по рублю на центнер, сколько дополнительной пеньки можно получить?

Тот замялся и сказал:

- Вряд ли это будет политически правильно.

- Ну, в политике мы как-нибудь разберемся без Вас. Ответьте, сколько будет собрано пеньки на усадьбах?

Тот опять замялся

- Такого учета не ведется. Трудно сказать.

- За что только я Вам деньги плачу?

Самоуверенностью - пусть и не в такой яркой форме - отличались мы все. Вместе со своим сослуживцем я написал книгу о развитии и дальнейшем размещении нашей отрасли производства. Для реализации в условиях планового хозяйства нашей схемы мы считали возможным переселять людей, перестраивать севообороты и сеять технические культуры не там, где они растут, а там, где нужно, переделывать всю технику и технологию производства и т.д. Нельзя сказать, чтобы все это было явной глупостью. Однако, основная мысль о том, что перестраивать народное хозяйство можно так же, как выполнять инженерные проекты, - была по детски наивной. Но молодежь, которой досталось тогда управление хозяйством, придерживалась именно такой точки зрения. Мы предлагали стройные схемы, не задумываясь над тем, что при любом нарушении или перестановке чего-нибудь вся связь частей, составляющих эти схемы, должна разрушиться, так же, как нарушение в расчетной прочности хотя бы одной из опор моста привело бы к его провалу. При выполнении наших схем что-то обязательно задержалось бы, какая-то часть была бы пересмотрена, какую-то совсем отменяли бы, а в результате должно было получиться уродство, и все удивлялись бы - какой дурак планировал?

Перед изданием книги ее обсуждали на всесоюзном совещании. С докладом выступал я. Мне было около 25 лет. Поэтому не меньше, чем Розенблюму, хотелось показать, что я умнее всех остальных. Я решил удивить теоретическими рассуждениями, критиковал Вебера, о котором никто из присутствующих никогда не слыхал, цитировал Маркса, и все практические вопросы пытался связать с экономическими законами. Сначала меня слушали и в глазах тех, на кого я смотрел, видно было удивление, потому, наверное, поняли, что слушать бесполезно, и ждали, когда закончится эта ученая болтовня. После доклада задавались вопросы, не имеющие ничего общего с тем, о чем я говорил. Спрашивали, что будет с такой-то фабрикой, дадут ли такому-то комбинату денег на достройку котельной и т.п.

Потом начались выступления представителей областей. Они, хотя и по другой причине, были еще наивней меня. Каждый требовал, чтобы его область развивалась такими же высокими темпами, какие проектировались для всей страны. Председатель, привыкший

 

- 35 -

при прежних инженерах только кивать головой, а сейчас сбитый с толку цитатами из Маркса, конечно, испытывал смутные сомнения относительно моей схемы, но все-таки понимал, что она разумнее областных предложений. Заключил он так:

- В общем доложено правильно. Ничего не скажешь. Конечно надо доработать. И учесть то, что тут говорилось. На местах тоже ведь знают. Но работа проделана полезная. Большая работа. Предлагаю принять за основу, ну, и выбрать комиссию. А сейчас для участников совещания будет концерт.

Кроме реконструкции народного хозяйства, которой я отдал основные силы, мне пришлось преподавать экономику промышленности. Я преподавал ее техникам. Большинство из них не видело в ней никакого проку. Очень часто слушали меня плохо. И все же были случаи, когда мне удавалось рассказать интересно, заставить вдуматься в удачно подобранные примеры, овладеть вниманием всех 30-10 человек и просветить их. Это создавало такое ощущение победы, которое, наверное, бывает при удачном выступлении у артистов, когда им устраивают овации. И все же ощущение того, что я играю чужую роль только потому, что не оказалось ее настоящего исполнителя, не покидало меня. Я знал, что своим меня не считали.

Естественное желание жить заставляло не только работать, причем, с отдачей всех сил, но и хвататься за все, что делает жизнь полнокровной и полноценной. Я женился. Мой друг Всеволод говорил:

- В твоих условиях только идиот может обзаводиться семьей! Но я, по-видимому, созрел для радостей, которые созданы для всех людей, и не хотел отказываться от них.

Раньше я чувствовал себя настолько мальчишкой, что хотя давно смотрел на женщин с большим интересом, но даже мечтать не смел, чтобы одна из них стала моей. Теперь с легкостью, о которой я никогда и не мечтал, я добился того, что красивая девушка с милыми бархатными глазами стала моей женой. Легкость победы была настолько неожиданной, что старшая сестра жены говорила: "Интересно. Из поклонника, не пользовавшегося успехом, этот вихрастый парнишка превратился в мужа. Фокус".

Хозяйство страны в это время перестраивалось, и в связи с этим шли бесконечные поиски новых организационных форм. Учреждения, управляющие промышленностью, непрерывно реорганизовывались. При одной из таких реорганизаций было решено Объединение нашей отрасли перевести в Ленинград. Поводом для этого служило то, что там находился один из наших трестов. Весь аппарат Объединения перевезли, слив с этим трестом.

Об этом стоит рассказать. Председателем Ленинградского треста был Павел Алексеевич Алексеев. В молодости воинскую службу он отбывал во флоте, был матросом, потом все время работал на Путиловском заводе, а с самого начала Октябрьской революции стал красногвардейцем. Это был балагур. От природы он был одарен самыми разными талантами: великолепно пел, мог насвистеть любую арию, знал бесконечное множество непристойных анекдотов, играл на баяне, отчаянно плясал трепака, много пил и при этом никогда не пьянел. В Ленинграде его знали все, то есть все те, от кого что-либо зависело, и со всеми он был в приятельских отношениях, хотя многие люди, в том числе и Киров, видели его деловую никчемность. Алексеев понятия не имел о той промышленности, которую возглавлял, и даже не совсем ясно представлял, что она вырабатывает. Но в начальниках он ходил уже больше десяти лет, устроил себе великолепную квартиру с коврами, великокняжеской мебелью, камином, бронзовыми часами, позаимствованными из какого-то дворца. Приезжая из Москвы, он делился своими впечатлениями: "Заходил к Замнаркому. Живет в двух комнатах. А тоже красногвардейцем был. Для дяди революцию делал.

Уже при нас к нему назначили нового заместителя. Это был тоже старый ленинградский рабочий, так же, как Алексеев, считавший, что завоевал право на устройство собственной жизни. Первым делом он велел из большой комнаты выдворить полтора десятка сидевших там сотрудников и отделать в ней для себя кабинет с кожаным диваном и письменным столом обязательно из черного дерева. Затем он коротко сошелся с нашим финансистом. Другим заместителем Алексеева была бывшая ткачиха, которая в служебное время вызывала в свой кабинет портных для примерок. Все они знали, зачем делали революцию. Но Москва мешала им.

В качестве исполняющего обязанности управляющего Объединением из Москвы с нами приехал молодой латыш Адамсон. Алексеев поставил ему стол в своем кабинете и сказал: "Ну, ты управляй. А пока твою твою подпись в банке не оформили, финансами

 

- 36 -

буду распоряжаться я". Потом он поехал в Обком, приказав заготовить командировку в Москву, а через три дня вернулся и привез приказ о том, что управляющим назначается он, а Адомсон откомандировывается на хлебозаготовки в Восточную Сибирь.

Устраивать нас в Ленинграде Алексеев стал по своим вкусам и привычкам. На Летнем Острове в виллах бывших богачей тогда были организованы санатории и дома отдыха. Он сумел договориться, чтобы один из санаториев предоставили нам, приехавшим из Москвы. Начался сплошной праздник: санаторная жизнь, вечера в концертных залах, санаторных клубах или театрах, в которые Алексеев доставал бесплатные билеты. Оторванные от семей люди жили, как вольные казаки. Однако вскоре обнаружилось, что хотя Объединение и было в состоянии, благодаря связям Алексеева, всех кормить, поить и водить по театрам, но самостоятельно решать что-либо без Москвы не могло. А в Москве ничего не могли делать без специалистов Объединения. Поэтому мы все время находились на колесах. Шло непрерывное катанье в Москву и обратно. При широте Алексеевских нравов покупались билеты в дорогие мягкие вагоны и, несмотря на то, что люди фактически ездили домой, им оплачивались суточные и квартирные.

Как-то возвращаясь из Москвы в мягком вагоне Красной Стрелы, я стоял у окна и смотрел на осеннюю грязную Россию. В вагоне поскрипывала отделка из полированного дерева, и, чуть отвернувшись от окна, в зеркалах я видел бархатные диваны и мягко ступавшего по ковровым дорожкам ехавшего в соседнем купе знаменитого художника Бродского с картинно причесанными длинными черными волосами. Меня он не хотел замечать, то и дело рассматривая огромный яркий камень на своем золотом кольце. Все это не меньше, чем в свое время царский Петербург, противоречило окружавшей нас действительности, и усиливало во мне ощущение временности положения. Я подумал тогда: "Конечно, это лучше, чем ехать в арестантском вагоне, но надолго ли?"

В конце осени Алексеев дал мне двухкомнатную квартиру в новом доме.

И вскоре /по пути в Москву за новым назначением/ к нам заехали Василий Михайлович с мамой. Отец был такой же веселый, как всегда, но его борода стала совершенно седой.

Он подробно расспрашивал мою жену, работавшую в текстильном научном институте, о том, что там теперь делается, посмеивался над моей книгой, осматривал наше жилье. Как ни странно, но он, такой прекрасный рассказчик, очень, очень, мало вспоминал о лагерной жизни. Он рассказывал о том, как урки украли у него очки, а потом за пайку хлеба продали их ему же, какое несметное множество клопов было в нарах. Все это носило отрывочный характер, не создавая общей картины. Он видел, насколько это далеко от наших представлений, и понимал, что для того, чтобы рассказывать, надо все объяснять, все - до мелочей, до отдельных слов и названий. За пару вечеров можно было вспомнить только кое о чем, на большее не хватило бы сил и времени.

Тогда я стал упорно расспрашивать - как добивались того, чтобы культурные и значительные люди XX столетия сами признавали себя виновными в преступлениях, которые они не совершали.

- Ну, что с ними делали? Мучили или что-нибудь обещали? Ну, как вот заставили Рамзина сыграть такую роль?

Отец, как всегда, когда хотел и сам разобраться и сделать что-то понятным, задумался, потом сказал:

- Видишь ли. Что значит мучили? Вот Ливанова, по-видимому, страшно мучили. Но его и не выпустили.

- Расстреляли?

- Считается, что расстреляли, а может просто замучили. Так же замучили Суздальцева. А ведь большинство других вышло живыми. Ты спрашиваешь о Рамзине. Что можно сказать? И он, и все были поставлены перед фактом: живыми отсюда не выходят. Это не только твердили следователи, этому и примеров сколько хочешь было. Все кончено, оправдываться не перед кем. Факт ареста - это уже окончательное решение твоей судьбы. И вот тебе вдалбливают: сознаешься, может быть, помилуют, не сознаешься - расстреляют. А ведь в тюрьме все известно - и о расстрелах, и о замученных людях. И никому не пожалуешься, никуда не напишешь. Какое бы благородство ты ни проявлял - дальше четырех стен это не пойдет. Только следователь обругает или на смех подымет. А Рамзин -человек со страшнейшим самолюбием. Бывают такие: самолюбие сильнее жизни, вешать будут, так и при этом надо себя показать. Он, наверное, и решил - уж если погибать, так

 

- 37 -

председателем правительства, прогреметь на весь мир, все лучше, чем просто подохнуть от рук паршивого следователя. По-видимому, в этом удовлетворении самолюбия он усмотрел достойную цену за жизнь. А взявшись играть такую роль, он со следователем вынужден был развивать ее, ввязывать людей, создавать хоть дурацкую, но все-таки живую ткань какого-то дела. Оснащал "фактами", фабриковал разговоры, формировал правительство. У других были другие причины.

Только не надо так упрощенно думать: вот, мол, на него донесли, оклеветали, он не сумел оправдаться, поэтому и посадили. Порядок был как раз обратный. Решали посадить. Почему - то ли по возрасту, то ли по положению - я не знаю. Но так как в нашем канцелярском государстве всякое дело должно быть подшито в папку, то, как ни произвольны были эти решения, для них обязательно требовались основания, которые можно было положить в папку. И вот заставляли кого-нибудь из слабых или паршивых людишек написать доносик или принуждали арестованных назвать нужного им человека как соучастника. Но это требовалось только для того, чтобы к делу была пришита бумага. А решалось все наверху, по каким-то своим соображениям.

Ну, а люди ведь слабые. Их пугали, и они пугались. А пугали все-таки не чем-то, смертью, а потом начинали обещать. Те кто поглупей - верили. Да и не совсем глупые готовы были на все, чтобы только кончить это вытягивание жил из души. Оно ведь хуже смерти. Некоторые думали это ради семьи. Вон Ангин. Я с ним потом виделся. Он, оказывается, с самого начала стал ныть, чтоб не трогали семью, все время спрашивал - как они там без него, просили, чтобы отдали им его сберегательную книжку. Конечно, сразу поняли, что судьба семьи для него самое больное место. И начали. Вы, мол, из дочки художницу готовили. Поломайтесь еще. Поломойкой будет Ваша дочка. Загоним, куда и не представляете. Хорошо, если за тунгуса замуж выйдет. А сберкнижка полежит у нас. Пусть поголодают, пока Вы ломаетесь. Ну, купили этим. Угодников тоже было много. Подхалимов. Как на службе, как везде. Почувствовали начальника и старались угодить. Да мы, мол, сами видели, что вредительство. Разве это, мол, не вредительство. Ну, их слушали, потом писали протокол. Деваться было некуда - подписывали. А дальше шло так: раз знали и не доносили, значит, тоже участвовали. А еще кто участвовал? И тут уж вертеться было бесполезно.

Не только слабые и угодливые людишки, но даже и очень сильные, понимая безысходность положения, не хотели в "этих четырех стенах перед негодяем-следователем разыгрывать дон-кихотов. Черт с тобой, пиши, что хочешь. Ведь если бы это были члены какой-нибудь организации, они сопротивлялись бы изо всех сил. А то взяли людей, которые кроме своей работы ничего не знали, и их заставили сознаваться в контрреволюционных замыслах; некоторые просто смеялись - пиши, пожалуйста. Таким нелепым это казалось. Тем более, что для исхода дела все это не имело никакого значения. Вон Василия Алексеевича Малинина даже ни разу не вызывали к следователю. Очевидно, кто-то его упомянул, а возиться с ним было некогда. Вызвали только расписаться в том, что за вредительство приговорен к расстрелу с заменой десятью годами заключения. По-видимому, рассказывать о себе отцу было особенно тяжело. Но, помолчав, он все-таки начал:

- "Вот у меня следователем была женщина..."

И я почувствовал, с каким трудом, преодолевая дрожь в голосе, он стал говорить: - "Молодая, как будто нормальная женщина. Наверное, и семья и дети есть. Так у нее был такой метод. Ночью меня приводили к ней, усаживали в углу. Он спрашивала: ну, сознаваться будешь? На "ты". И начиналась матерщина. Какой только отборной матерной бранью она меня не осыпала. Я некоторых слов раньше не слыхал. Причем, по-видимому, сама расходилась, раскраснеется, орет, как пьяная. Потом покурит, успокоится и опять: ну, такой-то (называет меня соответствующим матерным словом), сознаваться будешь? И снова ругань. И так из ночи в ночь. Это было настолько, ну как-бы это сказать? Не то чтобы унизительно. Это не то слово. Это даже не грязно и не гнусно, это было вне человеческих отношений. Это все равно, что попасть в клетку в лапы к обезьяне. Можно было согласиться на все, чтобы только это кончилось. Но кое с кем было и похуже. В общем надо много сил, очень много, чтобы и в ловушке остаться человеком. Вот когда на охоте сострунят волка, он перестает сопротивляться. Только вздрагивает, когда дотронешься. Человека тоже можно до этого довести".

 

- 38 -

2.

 

Наша жизнь в Ленинграде длилась меньше года. Объединению работать на колесах становилось невозможно. Его ликвидировали, а в Москве образовали Главк в Союзном Наркомате легкой промышленности. Всех нас перевезли обратно. Жить стало тяжелей. Меня назначили начальником планового управления, и я вынужден был работать не только с утра до ночи, но сплошь и рядом и ночи напролет. К тому же опять начался голод.

В конце октября я с трудом вырвался в отпуск, и мы вдвоем с женой поехали в Крым. То, что нам пришлось увидеть в пути - было и удивительно и страшно. Несмотря на позднюю осень, хлеба нигде не убирали. Они полегли и, очевидно, были брошены. На большинстве крупных станций встречались крепко запертые, идущие под воинским конвоем товарные составы, груженые людьми. На вторых путях одной из узловых украинских станций мы увидели два бронепоезда. Выпивший железнодорожник, увидев, что мы смотрим на них, с пьяной готовностью начал объяснять:

- Агитпоезда. Понимаешь - агитпоезда. Казачки, видишь, насчет колхозов сомневаются. Ну, вот убеждать надо! Вокзалы повсюду охранялись, и к поездам никого без билетов не пропускали. Но почти повсюду со стороны запасных путей пробирались дети. Только потом, во время войны, я видел таких же страшных детей, эвакуированных из Ленинграда. Они были исхудалые до костей, с огромными, недетскими глазами. Они уже ничего не говорили, а только тянули ручонки. Всюду рассказывали о случаях людоедства. Дошло даже до того, что в Киеве и в других городах открыто судили людоедов. Несколько позднее известный художник Курилко выставил в Москве страшные картины - старуха разделывает и варит детей.

В Крымском санатории кормили очень плохо, хотя голода здесь еще не было. Но около нашей открытой столовой сидели оборванные дети и, как голодные собаки, ждали, не бросят ли им чего-нибудь. На взморье в это время уже холодало, и все-таки было хорошо. Идти против соленого ветра или, найдя тихий уголок, лежать и смотреть в высокое-высокое зеленовато-синее небо - было не только отрешением от московской служебной суеты, но прямо-таки переселением в другой мир.

На обратном пути из Крыма в средней России нас уже застала зима. Урожай так и остался под снегом. На многих станциях толпились солдаты. Шла война с мужицкой деревней.

Работать становилось все трудней и трудней. Все вопросы теперь решались одним-единственным человеком или, в крайнем случае, его двумя-тремя непосредственными помощниками по его указаниям. Вопросов в стране было бесконечное множество, и для того, чтобы делать их понятными человеку, который никогда ничего не слыхал о них, приходилось все разрабатывать в мельчайших подробностях с самого начала и до конца. Поэтому занято этим было бесчисленное количество людей, и работать приходилось, буквально выбиваясь из сил.

Как-то начальника Главка и меня вызвал Гаврилин. Теперь он был первым заместителем наркома. У него выработалась манера говорить внушительно, не повышая голоса, в расчете на то, что каждое слово все равно будет уловлено и понято. С нами пришел Вениамин Левин - начальник планового управления Наркомата и тоже заместитель наркома, но не первый. Он был из числа новых образованных молодых людей, поставленных к руководству хозяйством. С ним пришли его помощники и специалисты.

Когда все расселись. Гаврилин, который непрерывно и жадно курил, зажигая дрожащими пальцами одну папиросу от другой, начал говорить: "Микоян требует увеличить выпуск рыболовных сетематериалов. Мы подумали. Воспользовавшись этим, можно добиться завоза маниллы. Тогда мы увеличили бы выпуск". Тут зазвонил кремлевский телефон. Сказали, что будет говорить Рудзутак. Откинувшись на спинку кресла, Гаврилин ждал и курил. Вдруг, выпрямившись, он отмахнув папиросный дым от трубки и значительно более громко, чем обычно сказал: "Слушаю, Яков Эрнестович. Привет. Да, да... Вот уж думаем над этим. Подготовим. Детально подготовим, Яков Эрнестович. Убедительно подготовим, Яков Эрнестович". Положив трубку, он удовлетворенно улыбнулся: "Яков Эрнестович об этом же. Будем докладывать в Совнаркоме. Готовьте материал. Самый подробный".

Производительность оборудования на манилле была выше, чем на пеньке. Завоз ее дал бы дополнительную продукцию. Мы смогли бы удовлетворить требования Микояна и перевыполнить план. Но даже частичная замена пеньки означала полную перестройку производства. Надо было переделывать все производственные программы. Я посадил сво-

 

- 39 -

их экономистов за расчеты. Однако они не знали многих фабричных условий. Пришлось срочно вызывать работников с фабрик. Главный инженер нашего Главка ругался и противился всей этой затее. Он понимал, что ломка производства будет очень болезненной, а кроме того, не верил в реальность завоза маниллы. Он говорил: "Очередная авантюра!"

Но мы готовили детальные расчеты. Вечерами, когда большинство работников уже уходило, я начинал анализировать их. Для меня это было самым плодотворным временем. Я открывал дверь из моего кабинета в большие пустые комнаты, сидел и придумывал новые варианты, потом ходил взад и вперед по всем комнатам, спорил про себя с возражениями директоров фабрик, готовил на утро новые задания. Домой я возвращался к 9-10 вечера, ужинал, разговаривал с женой, но уже не мог остановить пущенную за день мозговую машину и продолжал думать. После того, как жена засыпала, я, сидя в кабинете, еще продолжал работать.

Когда через три недели все варианты расчетов были закончены, пришлось знакомить с ними начальство. Сам начальник Главка был в этот момент в отпуске, и обязанности начальника выполняла его заместительница Карагодская. Это была пышная блондинка. В гимназические годы участвовала в Одесском подполье, затем была директором одной из крупнейших наших фабрик.

Наши расчеты Карагодская должна была докладывать Гаврилину, поэтому все надо было воспроизвести самой. Она собственной рукой переписывала их в свою тетрадку и расшифровывала каждую цифру. Не решившись идти одна, она взяла к Гаврилину и меня. Он тоже большими корявыми цифрами стал переписывать расчеты в свой замнаркомовский блокнот, допрашивал нас, как был получен каждый результат и как его понимать. Наконец, после трехдневного изучения он уложил весь материал в свой портфель и увез домой.

Гаврилин жил уже в большой квартире в новом правительственном доме. Поздно отпустив нас и поговорив с наркомом, он лишь около 12 часов ночи приехал домой.

Ночью он вспомнил, что в подготовленных материалах не было одного очень важного, по его мнение, расчета. Он встал, почувствовав легкое головокружение, сел за письменный стол, закурил и опять начал разбираться в колонках цифр. Чтобы восполнить недостающий расчет, сам начал прикидывать, но сбился и не сумел определить процент.

Гаврилин посмотрел на часы. Было начало четвертого. Кого спросить? "Позвоню Тумаркину. Грамотный мужик".

Тумаркин - один из числа немногих очень умных экономистов, занимал должность начальника подотдела у Левина.

Гаврилин набрал телефон. Долго не отвечали. Он выругался про себя, немного подолжа/!, и набрал опять. Испуганный женский голос спросил - "Кого нужно?"

Через несколько минут подошел Тумаркин.

- Привет. Ты меня извини, Даниил Абрамович. Спал уже? А вот я еще не ложился. Помоги мне: сколько процентов будет 187 от 393? Сорок семь с половиной?! Хорошо. А 393 от 286? Сто тридцать шесть и одна десятая! Вот спасибо, скоро ты соображаешь. Ах, на линейке! Но это точно? Ну, спасибо. Извини меня. Ложись. Еще поспишь. Привет.

После разработки всех дополнительных вариантов Гаврилин с Карагодской должны были готовить наркома к докладу в Совнаркоме. Карагодская волновалась, как перед экзаменами. Накануне, часов в 11 вечера она прислала за мной машину. Я приехал, и мы работали до 2-х часов ночи.

На другой день все собрались у наркома. Когда на стол ему положили груду материалов, он сначала посмотрел на них, полистал, потом взглянул на нас и спросил:

- Вы что, с ума сошли?

Мы не поняли. Он сказал:

- Мне дадут три минуты. Я не смогу разобраться в этом, а тем более, другие!

Остроумный Тумаркин сразу же нашелся:

- Одним словом, Вы хотите такую справку, чтоб понял даже Элиава?

Элиава был тогда Зампредсовнаркома и ведал как раз внешнеторговыми операциями. Нарком, который никогда не улыбался, взглянул на него и сказал:

- Вот именно.

Мы с Тумаркиным вышли и через полчаса составили справку на полстранички.

Через день нарком должен был докладывать на заседании Совнаркома. Нам заказали пропуска и назначили время, когда мы должны были явиться. В пристройке у Спасских ворот проверили мой паспорт и служебное удостоверение, порылись в списках и выдали пропуск, напечатанный Госзнаком, в таких же разводах, как облигации займа, но

 

- 40 -

еще с какими-то проколами и печатями. В воротах два офицера просмотрели все документы, каждый по очереди проверил пропуск, и я прошел в Кремль, в котором не бывал с детских лет. За это время здесь появился красивый парк. Направо от ворот стоял высокий забор, в калитке которого еще два офицера проверили мои документы. При входе в здание Совнаркома повторилось то же самое. На площадке второго этажа уже один офицер опять проверил документы и указал коридор, по которому нужно идти. В коридоре на повороте еще раз потребовали документы. Наконец, при входе в зал ожиданий перед помещением, в котором заседал Совнарком, процедура проверки повторилась в полном объеме. В зале ожиданий уже сидели Карагодская, Левин, Тумаркин, секретарь нашего наркома и другие. Нарком и Гаврилин были на заседании. У входа в помещение, где происходило заседание, по обе стороны дверей сидели какие-то высокие чины ГПУ в новой, только что введенной тогда форме со звездами и галунами.

На повестке дня Совнаркома в тот день было 26 вопросов. Наш шел двенадцатым. Подходило назначенное нам время. Дверь из помещения, в котором шло заседание, приоткрылась, быстро вышел наш нарком и поманил нас пальцем. Мы сорвались с мест и почти бегом двинулись за ним.

За большим столом сидели наркомы. Позади них - их помощники и специалисты. Председательствовал Молотов. Секретарь объявил, что слушается проект постановления, представленный Наркоматом легкой промышленности о дополнительном завозе маниллы. Молотов спросил:

- Проект завизирован?

- Всеми, только товарищ Розенгольц сделал оговорку.

Молотов обратился к наркому внешней торговли:

- Вы не согласны?

Розенгольц привстал и заявил:

- Я могу завезти им маниллу, но только за счет сокращения закупок джута.

Нарком полуобернулся к Гаврилину и стал шепотом с ним советоваться. Гаврилин посмотрел на нас. Мы все потянулись к наркому и зашептали, что соглашаться с этим нельзя. Нарком встал:

- Мы не можем отказаться от завоза джута. Сахарная промышленность останется без мешков. Мы просим выделить дополнительную валюту.

Элиава, сидевший рядом с Молотовым, безапелляционно заявил:

- Дополнительной валюты нэт.

Рудзутака, с которым согласовывался весь вопрос, на заседании не было. Молотов закрыл папку с нашим проектом, через плечо передал ее секретарю и сказал:

- Ясно. Вопрос откладывается. Пусть Наркомлегпром дополнительно разберется с товарищем Розенгольцем.

Все дело, к которому мы с таким напряжением готовились почти месяц, не заняло трех минут. Мы стали собирать бумаги и готовиться к выходу.

Тем временем заседание перешло к следующему вопросу. Речь шла об увеличен выпуска стеклянных консервных банок взамен металлических. Молотов опять спросил:

- Проект завизирован?

Оказалось, что все необходимые визы имелись.

- Вопросы есть?

Вопросов не было. Пока мы собирались и выходили, правительстве ное постановление по этому пункту повестки дня уже состоялось.

Иногда нарком часов в 6-7 приказывал объявить, чтобы никто из начальников не уходил. В Кремле, где для необъятной страны все решалось и указывалось, работали по ночам.

Председатель Госплана Межлаук со своими молодыми помощниками особенно настойчиво требовал, чтобы все до мелочей решалось в центре, чтобы никто - ни на заводах, ни даже в цехах не смел чего-нибудь менять, чтобы вся страна только исполняла его плановые предприсания. А Каганович, назначенный наркомом путей сообщения, организовал у себя в наркомате центральную диспетчерскую, чтобы из Москвы следить за движением каждого поезда.

Заработавшая на этой основе тяжелая административная машина однажды чуть не раздавила меня. Дело было так. Петере , член ЦКК, ведавший легкой промышленностью, вызвал Гаврилина. Иван Данилыч к этому времени сам был в составе ЦК партии. Петере не мог предъявлять ему никаких обвинений непосредственно. Но он значительно поглядел на него, выждал минуту и сказал:

 

- 41 -

- А ты знаешь, что твои люди обманывают государство? Обкрадывают. Об-кра-дывают. Оказывается, показатели планов задавались, по мнению ЦКК, ниже возможностей предприятий. Гаврилин не был уверен в этом и обещал проверить. Но Петере сказал:

- Я уже проверил. А теперь мой аппарат готовит детальный доклад. Мы ознакомим тебя. Сможешь полюбоваться.

Гаврилин, конечно, вызвал начальников Главков. Моим начальником был Эйдельман, который как битый унтерами солдат, на всю жизнь был напуган партийной дисциплиной. Он прибежал от Гаврилина в панике, вызвал главного инженера и меня и велел принести отчетные данные. Из них было видно, что действительно каждый квартал планировалась производительность оборудования, которую фабрики перевыполняли процентов на 7, а на следующий квартал планировалась не достигнутая, а опять несколько более низкая производительность.

- Так, значит, мы в самом деле скрывали возможности?! Значит, действительно обкрадывали государство! - в испуге кричал Эйдельман. Надо сказать, что я тоже испугался. Но Эйдельман испугался от неожиданности, а я потому, что давно заметил все это и со свойственным мне тогда задором требовал от технических отделов, чтоб они повышали показатели. Но настоять не умел и теперь понял, что это и послужило причиной скандала.

Главным инженером у нас был хотя и молодой, но вдумчивый и глубоко принципиальный человек.

- Не кричите. Успокойтесь и давайте разберемся, - сказал он Эйдельману. Он стал анализировать цифры, припоминать, как они получались, и в результате пришел к выводу, что колебания в производительности происходили из-за разного состава сырья: планировались одни сорта, фактически же фабрикам давали другие, перерабатываемые с более высокой производительностью. На следующий период нельзя было планировать такую же высокую производительность, потому что выделялось худшее сырье, а фактически фабрики опять работали на другом, часто импортном сырье. Все это было правильно, но означало, что фабрики работали не по задаваемому им плану, а по своему, совсем другому. Эйдельман велел подготовить подробные объяснения и мне с главным инженером идти к инспектору ЦКК, который занимался этим вопросом.

Через несколько дней нам выписали пропуска, и мы явились в ЦКК.

Молчаливый инспектор внимательно изучал наши расчеты, что-то отмечал карандашиком и ни о чем не спрашивая, прочел наши объяснения, а потом, не поднимая головы, сказал:

- Так, значит, все верно: вы планировали одно, а фабрики работали по своему плану! Двойное планирование. Причем ваши планы - ниже фабричных!

Главный инженер стал горячо разъяснять, почему так получилось. Я сказал:

- Ведь для того, чтобы фабрики не меняли устанавливаемые им планы, нельзя менять и планы снабжения их сырьем!

Инспектор посмотрел на нас, подумал, потом опять опустил глаза и сказал:

- Я ничего не знаю. Я вижу двойное планирование. Так и доложу.

По-видимому, где-то в верхах вопрос этот приобрел большую остроту.

По всему наркомату разнеслись слухи о том, что дело должно кончиться скверно: начальника Главка привлекут к партийной ответственности, а плановика, то есть меня, отдадут под суд. Но в аппарате ЦКК решили проверить и другие Главки. И это спасло меня. Оказалось, что буквально у всех было то же самое. Снабжение сырьем всюду шло вразрез с планами. Снабжали чем попало. Поэтому фабрики работали по своим планам, а вся огромная машина централизованного планирования вертелась вхолостую.

Обо мне забыли. Дело разбиралось в Центральном Комитете. Наш Главк при этом утонул в массе других более ярких примеров. Кончилось тем, что в "Правде" была напечатана разгромная передовая статья о преступности двойного планирования. Межлаук потребовал, чтобы планы, устанавливаемые в центре, получали силу закона. Чтобы кончить это дело, в нашем Главке было устроено открытое партийное собрание в присутствии начальника инспекции наркомата. И вот тут я совершил проступок, стыд за который не прошел у меня до сих пор.

На собрании после доклада начальника Главка было предложено высказаться. Выступил главный инженер. Он опять горячо и настойчиво .доказывал, что ничего плохого или неправильного не было, что производственные показатели устанавливаются не по произволу, а в результате расчетов, основанных на характеристиках сырья и продукции,

 

- 42 -

что за правильность расчетов он ручается: их можно проверить. Начальник инспекции был поражен. Он несколько раз прерывал речь главного инженера:

- Так, по Вашему, все правильно делалось?

- Да, правильно".

- Значит, и дальше так будете делать?

- Да. И дальше будем так же,- упрямо настаивал главный инженер.

- Ну, ну. Инспектор думал, что он отслужит обедню, все покаются, дело будет кончено, и вдруг такое выступление. Мне было ясно, что покаяние было бы явной ложью, и все-таки я выступил с покаянной речью. Главный инженер перестал подавать мне руку. Это было очень больно, потому что я очень уважал его, дружил с ним и любил его.

В конце лета мне пришлось поехать на наш большой Харьковский льнокомбинат, который считался одним из лучших и крупнейших предприятий отрасли. Когда я пришел к директору, он встал из-за стола и обеими руками пожал мне руку. Это был Файбышенко, небольшой широкий, почти квадратный мужчина с очень плотно приставленной головой, покрытой короткими, похожими на каракулевый воротник рыжими кудряшками. После обычных расспросов - как долетел, как устроился, как покормили,- он велел позвать начальника планового отдела комбината. Вошел молодой высокий рыжий еврей в очках, с очень умным лицом, какие тогда встречались у плановиков.

- "Вот, Каневский, познакомьтесь: это - великий экономист! Вы все думаете, что даконы вам пишет Михаил Иванович Калинин. А это он - Файбышенко показал на меня пальцем - нам законы пишет! Что? Разве я неправду говорю? Вот он может из нас людей сделать, а может такую грушу поднести, что всех собак на нас спустят, и мы с вами без шаровар останемся. Он может эту грушу и без злобы преподнести. Разве о всех предприятиях упомнишь! Так вот: пригласите его к себе в отдел, все расскажите, все покажите, согласуйте так, чтоб потом нам никакой метеор в голову не ударил. Согласуйте и дайте в написанном виде. Ведь человек забыть может. А потом... Ну, впрочем, это я заместителю поручу: надо Вам показать подсобное хозяйство. Ведь у других народ голодует, не то что испытывает трудности, а голодует по-настоящему. А мы реконструкцию попридержали и за счет этого какое хозяйство создали! Это же посмотреть надо. В натуре почувствовать, глазами пощупать, как наши кабаны да коровки кушают! Они, как и мы с Вами, каждый день кушают. А это не с неба валится. Гроши нужны. И об этом в плане нельзя забывать.

Одним словом, это был директор, который понимал, что чтобы там ни писалось, а план Главку должен давать он, а не Главк ему. И умел это делать. Но уже в то время начали появляться директора-чиновники, угодливо принимавшие планы, кое-как наспех составленные в центре, а потом не вылезавшие из прорывов. Хозяйство развивали те, у кого было достаточно сил и уменья преодолевать полицейскую дисциплину централизованного планирования.

На Харьковском комбинате меня кормили в какой-то особой столовой "А". В ней питался десяток комбинатских руководителей. Но, по-видимому, за счет подсобного хозяйства и рабочие кое-что получали и потому не голодали.

Страна же продолжала голодать, на все были введены карточки. При этом установилась невероятная дифференциация. Было какое-то внекатегорийное снабжение, потом "ГОРТ-А", "ГОРТ-Б", первая категория, еще что-то и, наконец, иждивенческая. Я получил "ГОРТ-Б". Это было относительно сносно. Рядовые служащие и рабочие снабжались более скудно. А в провинции по карточкам почти ничего не давали, и опять все занялись огородничестком.

Когда я вернулся из Харькова, весь наркомат шептался о вспыхнувшей в Ивановской области грандиозной забастовке. Сначала забастовали текстильщики в Шуе. Через несколько дней остановились фабрики и в других ближайших городках. Потом забастовало все Иванове. Говорят, начали организовываться стачечные комитеты. В Иванове стихийно возникали массовые митинги. Никаких политических требований на них не выдвигалось. Народ кричал только о хлебе.

Туда срочно выехал Гаврилин. По-видимому, его сообщения были очень тревожными, потому что вскоре вслед за ним были отправлены две пехотные дивизии. Затем выехал сам народный комиссар с заместителем ОГПУ.

Обо всем этом говорили только потихоньку. Подробностей никто не знал. Дело тянулось целую неделю. Кроме войск, в города Ивановской области пришлось отправить и продовольствие. А в Средней Азии шла упорная партийзанская народная война.

 

- 43 -

Фронт, открытый против мужицкой деревни, все расширялся. Нужно было или мириться, или усиливать и усиливать полицейскую диктатуру, подкрепляемую постоянным устрашением и подавлением. История пошла по второму пути. А в связи с этим потребовался диктатор, которому необходимо было создавать непререкаемый авторитет и всеобщее преклонение.

3.

Наступил 1934 год. Стало известно, что на ХУП съезде партии, который происходил в начале этого года, многие из членов ЦК в частном порядке поговаривали о смене диктатора. Более приемлемым считался Киров. После этого начали пресекать всякие выпады против Сталина. Теперь то и дело кого-нибудь арестовывали.

Мой университетский друг Павел Афанасьевич Горшков с женой Ольгой Сергеевной были совсем далеки от политики. У них было двое детей, и предаваться праздным размышлениям и разговорам им было некогда. По окончании университета, когда историю, как науку и предмет преподавания, ликвидировали, Павел Афанасьевич стал преподавать математику и русский язык. В начале тридцатых годов было приказано всем руководящим работникам учиться, и он получил возможность индивидуально обучать грамоте несколько крупных работников. Это хорошо оплачивалось. С большим юмором рассказывал он о члене коллегии наркомзема, которого он пытался обучать правилам русского языка. Узнав, что его преподаватель беспартийный, этот ученик относился не только к нему, но и ко всей его науке очень подозрительно. Как только Павел Афанасьевич приходил, он убирал со стола все бумаги и запирал ящики. Ни одному правилу грамматики он не хотел верить.

- Сказуемое? А почему это - сказуемое, а это нет? Все сказывается. Что-то не то говорите. Дополнение? А к чему оно дополняется?

Другой такой ученик, наоборот, был очень приятный латыш. Постичь грамоту он считал делом безнадежным, но любил поболтать, пошутить и проникся большой симпатией к своему учителю.

Осенью Ольга Сергеевна сообщила мне, что Павел Афанасьевич и ее старший брат арестованы. Через несколько дней арестовали еще нескольких их знакомых, а через некоторое время моего двоюродного брата - Николая Груздева и его товарищей.

Латыш, бывший ученик Павла Афанасьевича, под большим секретом рассказал Ольге Сергеевне, что ГПУ раскрыло контрреволюционную организацию молодежи, и что ее муж причисляется к ней. "Все крутят", - сказал он, - "ведут себя очень плохо. Но Павел Афанасьевич ведет себя честно. Молодец".

Тогда мы еще не вполне уяснили, что является честным в понимании ГПУ. Но позднее я своими глазами прочитал документ, на основании которого был сделан этот лестный отзыв. Павел Афанасьевич собственной рукой написал:

"Я никогда не был согласен с политикой советской власти. Я не согласен с методами проведения коллективизации... Я никогда этого не скрывал. Свои взгляды я высказывал Зубчанинову, Смирнову". Далее перечислялся ряд фамилий. Конечно, что было честным признанием. Но оно послужило основой для создания большого провокационного дела. Начали арестовывать перечисленных Павлом Афанасьевичем лиц и говорили, что во всем сознавшийся Горшков дал показания об их участии в контрреволюционной организации, обсуждавшей и разрабатывавшей планы свержения советской власти. На этом основании требовали от упомянутых лиц признания в совершении преступлений. То, что в общей форме написал Павел Афанасьевич, всячески развивалось и детализировалось. Каким-то образом к этой организации пречислили и Николая Груздева с его товарищами, хотя никто из них Павла Афанасьевича не знал, как и он их.

Через месяц Ольга Сергеевна опять вызвала меня. На этот раз она была подавлена еще больше. Оказывается, накануне выпустили ее брата. На все попытки добиться от него, в чем дело, он только просил оставить его в покое до утра, а утром выяснилось, что он повесился. Это был человек исключительной порядочности. Можно себе представить, к чему его вынудили, чтобы получить основание для ареста Павла Афанасьевича, если он покончил с собой. Когда в ноябре я вернулся из отпуска, то увидел в квартире полный разгром: из шкафов все было выброшено, книги лежали на полу, повсюду валялись какие-то бумаги. Оказывается этой ночью арестовали Шуру. Было очевидно, что арестовали его вместо меня. То ли потому, что Павел Афанасьевич указал фамилию Зубчанинов без инициалов и забрали того Зубчанинова, который был налицо, то ли меня считали фигурой

 

- 44 -

более крупной, и для моего ареста требовалось больше показаний. Но ясно было, что сам Шура никому не был нужен.

Моя мама опять возобновила хождения в тюрьму, а отец взял отпуск и добился свидания с Вышинским. Вышинский сказал: - Ваш сын обвиняется в тяжелом политическом преступлении. Его делом заняты органы государственной безопасности.

- Но он никогда не интересовался политикой. Ведь это же мальчишка. Что он мог?

- Я в его возрасте тоже занимался антиправительственной деятельностью.

Началось вымогательство признаний. Шура долго сидел без передач в Бутырской тюрьме. Потом, как случайно нам удалось узнать, - его перевезли в Смоленск. Там же сидели Николай Груздев и его товарищи. Вскоре арестовали бывшую Шурину жену. Только через год Шура прислал письмо. Он писал:

- Я много пережил и передумал. У меня было столько времени, что я даже сумел отучиться картавить. Я не только не мог сопротивляться, но считал это невозможным, потому что иначе круг арестов все расширялся бы.

Вначале Шура был в Магаданских лагерях на инженерной работе. Но потом его как террориста держали только на самых тяжелых физических работах в отдаленных местностях. Он был лишен права переписки. В начале 1936 года к нам зашла молодая женщина, которая ездила к мужу, состоявшему в лесозаготовительной бригаде вместе с Шурой. Она рассказывала, что Шура очень страдает от цынги. Он погиб, не дожив и до 30 лет.

В декабре 1934 года при непонятных обстоятельствах убили Кирова. Это было использовано для того, чтобы усилить и расширить борьбу с народом. Начали арестовывать уже не только беспартийных специалистов и думающую молодежь, но и коммунистов. Аресты и их причины держались в секрете. Когда приходилось звонить на работу изъятого человека, сослуживцы обычно отвечали: "он серьезно болен, долго не будет". Это создавало таинственность и порождало всевозможные выдумки. Шепотом передавились слухи о страшных контрреволюционных заговорах.

Был арестован директор нашего Харьковского комбината Файбышенко и еще ряд наиболее самостоятельных и видных директоров. Был арестован директор института Маркса-Энгельса при ЦК Рязанов, который во время обыска бегал по комнате и кричал:

"Докатились, докатились!" В нашем наркомате арестовали бывшего секретаря ЦК Преображенского. Почему-то арестовали множество выдающихся ученых-историков. Во всех партийных организациях то и дело выхватывали по одному или по несколько человек. В Ленинграде арестовали всех секретарей райкомов.

Начали сажать тех молодых людей, которых два года назад выдвинули на руководящие должности. В Государственном льнопеньковом комитете пересажали все недавно назначенное руководство, и когда я как-то явился туда на заседание, то оказалось, что председательствует на нем Александр Александрович Нольде. Вскоре и его арестовали, и теперь очередь была за другими. Молодежь берегли еще меньше. Образование, полученное в Институте Красной профессуры, считалось, по-видимому, не очень ценным, поэтому его выпускников расстреливали.

К началу 1935 года мы ждали появления на свет первого ребенка. Жена страстно хотела его. Я любил жену и вместе с нею радовался, что теперь с нами будет жить родной и любимый новый участник нашей жизни. В этом реализовывалась моя мечта о семье, Скрытая радость была, конечно, и в том, что в ребенке я, как и все люди на земле, хотел видеть продолжение своей жизни. Мне хотелось, чтобы в нем возродилось все, что казалось хорошим в нас самих. Я мечтал, что он будет с такими же красивыми бархатными глазами, как у жены, с таким же настойчиво-веселым характером, как у меня, с таким же насмешливо-мудрым отношением к жизни, как у моего отца.

Шестого декабря, за месяц до срока, родилась дочка Катя. Когда ее привезли домой, я увидел маленькое, старчески- сморщенное красное личико с непомерно широким плоским носом, с беззубым ртом, растянутым в постоянном реве. Она орала, как будто у нее все болело и она испытывала непрерывные страдания. Даже непонятно было - откуда у крохотного и слабенького существа бралось столько сил для такого громкого крика. Прошло довольно много времени, прежде чем она научилась радостно улыбаться и стала походить на милого человеческого ребенка.

С нами жила Любаша. Еще когда мои родители поженились, они взяли ее в качестве горничной из глухой Рязанской деревни, из совершенно обедневшей семьи, в кото-

 

- 45 -

рой рождались одни девки, и кроме старика не было ни одного работника. В городе она впервые вместо лаптей надела городские ботинки и не умела ни читать, ни писать. Сначала она убирала комнаты, потом нянчила меня и брата, а когда мы подросли, стала работать кухаркой и прожила с нами всю жизнь. Это был удивительный человек. Всех нас она очень любила. Она никого не боготворила, подмечала и видела у каждого его недостатки, но я не помню случая, чтобы она на кого-нибудь сердилась.

У нее был совершенно безошибочный такт и редкая деликатность. С каждым человеком она старалась найти правильный тон, ничем его не обидеть и показать, что к нему хорошо относятся. Все это выходило у нее бесхитростно, просто, ненавязчиво. Хотя жена считала, что растить ребенка должна она сама, но Любаша помогала ей, и всю свою любовь отдавала Катьке. Как-то я сидел в кабинете, а рядом в столовой Любаша возилась с Катериной, которая радостно смеялась, Любаша окликнула меня:

- Володя, поди-ка погляди!

Она ставила Катьку на обеденный стол, и та бежала пару шагов и падала, но требовала, чтобы ее ставили на ноги еще и еще. В другой раз Любаша принесла ее ко мне в кабинет и маленькой серебряной ложечкой пощупала у нее во рту, постучала о появившийся зубок и, ничего не сказав, улыбнулась. Как-то я спал у себя на диване, вошла жена, разбудила меня и сказала: "посмотри". В соседней комнате на маленькой кроватке, держась за сетку, стояла Катька, смеялась и, еще не умея говорить, звала нас, протягивая ручонку, разжимая и сжимая кулачек. Формировался человечек, который уже что-то соображал и пытался выражать свои мысли. Но сколько таких счастливых минут было в моей жизни?

В большинстве литературных писаний, претендующих на изображение человеческой жизни, до сих пор преподносится мысль о том, что как раньше так и теперь ее содержанием является любовь, потом рождение и воспитание детей, старость и смерть. Все это - так далеко от правды. Конечно, биологическая основа человеческой жизни никуда не девается. Но для современного человека она сплошь и рядом играет не большую роль, чем для Венеры Милосской биологическое происхождение известняка, превратившегося в результате метаморфизма в мрамор, из которого она изваяна. Вся проблема современной человеческой жизни заключается в том, что ее биологическая основа стала занимать в ней какую-то сотую долю. Уже давно человек стал частью огромного общественного организма, в котором ему приходится выполнять ничтожную функцию, затрачивая на это почти все свои силы. Выполнение общественных функций - это не только преимущественное занятие. Это - перестройка всех жизненных условий, психики, подавление одних свойств и развитие других.

Я невысокого мнения о Шекспире. Позднее скажу - почему. Но даже он в свое время понимал это. Трагедия Отелло в том, что ради общества и мнения тех, с кем приходилось жить и общаться, он убивает любимую женщину. Это не ревность, как о том оповещают со сцен всего мира, а трагедия отдельного человека, связанного общественным мнением во всех своих поступках. Его засмеяли бы, если бы он не убил. И это было страшней, чем совершить убийство. Общество жестко определяет правила поведения человека и в настоящее время.

При мне в наркомате разыгрался такой случай. В плановом управлении, как я уже говорил, работал молодой профессор, сын знаменитого революционера Феликса Кона, -Александр Феликсович Кон. У него была жена, работавшая тоже на какой-то ответственной работе, и ребенок, живший у бабушки. Кон круглые сутки проводил в наркомате. Его семейная жизнь носила характер случайных встреч. Секретарем у него была милая девушка. Они сдружились и полюбили друг друга. Но Кон не. захотел иметь любовную связь на службе. Он разошелся с прежней семьей. Что тут поднялось! Партийная организация на нескольких собраниях занималась "делом" Кона. Был поставлен вопрос об исключении из партии. Нарком отстранил его от работы. Старый Феликс Кон урезонивал сына, говоря, что ему стыдно за него. Александра Кона довели до нервного заболевания и, кажется, заставили отказаться жить по-своему.

Так обстояло с более-менее трудно контролируемыми сторонами жизни. А что касается посылки на работу с отрывом от семьи, то это делалось на каждом шагу. Вызывали в партком и давали направление в какие-нибудь дикие места. "А как же семья?" - "Ну, поживи пока один, а там видно будет". Часто посылали, не говоря куда, и запрещали рассказывать об этом семье.

 

- 46 -

В обществе пчел такое положение существовало за миллионы лет до возникновения человечества. Вся жизнь отдельных особей была подчинена общественным задачам. Рабочие пчелы давно утратили даже те органы, которые необходимы для "личной" жизни. Для человечества, состоящего из личностей с развитым самосознанием, такой порядок означает не только трагедию, а просто смерть.

В 1935 году я, выбиваясь из сил, пытался выполнять и семейные, и служебные обязанности. Я даже стал подумывать о том, чтобы сменить работу. Жена говорила:

- Зачем тебе все это нужно?

- Да, я понимаю, что незачем. Я ведь не делал карьеры. Все получилось само собой. Работал бы я как все: скажут - сделаю, не скажут - не сделаю, было бы легче. Но я так не могу.

- Попробуй найти преподавательскую работу.

- Что преподавать? Историю? Сегодня одно, завтра другое. Или экономику, чтобы врать всем прямо в глаза?

Да и уйти с моего места было не так-то просто. Я уже считался незаменимым. А напряженность в работе по-видимому была повсеместной. И искать новую работу было некогда.

Вдруг все оборвалось само собой. Пришел мой черед. В марте 1936 года наш Главк готовился к большой конференции. Я составлял доклад с массой расчетов. Как-то по этому поводу мне пришлось зайти в кабинет к начальнику Главка. Он говорил по телефону и, увидев меня, замахал рукой, чтобы я ушел. Очевидно, разговор велся обо мне. Выйдя в секретариат, я взял трубку от телефона начальника. С ним говорил нарком. Он спрашивал обо мне. Начальник отвечал:

- Это... хороший специалист. Его все знают. И Иван Данилыч знает. Я бы сказал -очень активный товарищ.

Нарком помолчал, а потом сказал:

- Так вот. Если у него есть что-нибудь нужное, вы сегодня же у него примите. Завтра его не будет. И повесил трубку.

Жена работала двумя этажами ниже. Я прошел к ней, рассказал и попросил, чтобы она по дороге домой купила чемодан. Когда я вернулся, меня уже разыскивал начальник. В кабинете вместе с ним сидела его заместительница. Они потребовали, чтобы я принес доклад и объяснил расчеты. Это заняло много времени. Домой я вернулся поздно. Несмотря на то, что на моих глазах арестовали отца, брата и каждую ночь брали все новых людей, все-таки не хотелось верить, что вот сейчас я в последний раз войду в дом и потом уже никогда не приду сюда снова. "Если она не купила чемодан - ничего не будет". Я разделся, прошел в столовую и на диване увидел новый чемодан. Надеяться было не на что.

Мы поужинали, и я стал готовиться. Этим словом трудно передать мое состояние. У меня не было ничего, что следовало бы сжечь или спрятать. Я положил в чемодан пару белья, носки, достал высокие сапоги и портянки. Потом все это убрал, чтобы не видно было, что я ждал ареста. Время подходило к полуночи. Никто не приходил. Я устал, решил лечь и заснул. Мне показалось, что позвонили тотчас же, но, оказывается, было уже 2 часа ночи. Наверное, почувствовав что-то недоброе, отчаянно заплакала и закричала Катька.

В отличие от латыша, который забирал отца, за мной явился преисполненный важности порученного ему дела молодой красивый еврей, по-видимому, глупый, как баран. Первым делом он спросил - где оружие.

- Нет?! Посмотрим.

Он вспарывал матрацы, рылся в них, отрывал обои, а когда дошел до книг, то вызвал помощника и велел просматривать в них все пометки. Ничего не находилось. Хотя он и не снисходил до разговоров с нами, с досады у него вырвалось:

- Здорово подчистились!

В самый последний момент, когда он выворачивал мамину шифоньерку, ему попалась хранившаяся там небольшая пачка Шуриных писем. Он даже не сумел скрыть своей радости. Обыск закончился только утром.

Я обнял Катьку. Она упиралась и отталкивала меня всем своим маленьким упругим тельцем, как будто не хотела, чтобы все это было всерьез. Потом я поцеловал жену с мелькнувшим вдруг сознанием, что это в последний раз, поцеловался с Любашей, которая истово перекрестила меня, и со своими новыми хозяевами в открытой легковой машине поехал на Лубянку. Когда в глубине двора калитка в тяжелых железных воротах захлопнулась, оставив меня наедине с охраной, я почувствовал, что весь прежний мир закрылся навсегда. Я попал туда, откуда уже не выходят.

 

- 47 -

Меня отвели в тюрьму, велели раздеться догола, обыскали одежду, прощупали все швы, осмотрели под мышками, в заднем проходе, во рту. Потом вымыли, сфотографировали, повесив на грудь дощечку с номером, и отвели в камеру. Там уже было три человека. Они только что проснулись и шепотом начали меня спрашивать "за что?". Я ответил: "не знаю". Все засмеялись. Снаружи постучал надзиратель: "Тише". Кто-то сказал:

- Сначала все не знают.

- Но я действительно не знаю.

- Ну, следователь знает.

- А вы-то знаете?

Один был молодым чекистом. Он рассказывал туманно, но не скрывал, что что-то натворил: "Думал, отделаюсь гаупвахтой, но вот посадили!" Другой сказал: "В двадцать седьмом немножко развязал язык на партийном собрании. Теперь вспомнили". Третий заявил, что сидит по недоразумению, и его должны выпустить. Видно было, что откровенных разговоров друг с другом побаивались. Все, как и я, только еще присматривались к тюрьме.

Вскоре нам дали кашу, а потом я постарался поспать после бессонной ночи. На обед принесли довольно сытную баланду. В 10 часов вечера надзиратель постучал: "Отбой. Спать". Ночью форточка в нашей двери открылась, надзиратель спросил: "Кто из вас на 3?". Я сказал, что я на 3. "Одевайся". Я хотел надеть шубу и шапку, но он замотал головой: "Не надо, здесь, в помещении". Меня повели какими-то переходами, поднимали на подъемнике и, наконец, ввели в маленький кабинет. За столом сидел молодой человек, который прошлой ночью арестовывал меня. На нем был мундир лейтенанта государственной безопасности. Он оказался моим следователем.

- Ну, успели подумать? Может, сразу чистосердечно сознаетесь во всем?

- В чем мне сознаваться?

- Он меня спрашивает! В своих преступлениях.

- Товарищ следователь, я никаких преступлений не совершал.

- Какой я вам товарищ!

Он ударил кулаком по столу.

- Я работник государственной безопасности, а вы государственный преступник. Хорошо еще, что я позволяю сидеть вам перед собой!

Я не привык к такому крику и замолчал, пытаясь взять себя в руки, чтобы не ответить дерзостью. Затем я сказал:

- Гражданин следователь. Если у Вас есть данные, чтобы считать меня преступником, скажите какие. Я опровергну их.

- Он будет опровергать! Я вижу, что вы до сих пор не поняли, где находитесь. Данных у нас более, чем достаточно. Понятно? Мы можем хоть сейчас расстрелять вас. Надо сознаваться, если хотите сохранить свою жизнь.

Я замолчал.

Он сунул мне бумагу. Это был печатный бланк акта о предъявлении мне обвинения в контрреволюционной деятельности. В чем она заключалась и на чем основывалось обвинение, сказано не было. Через весь лист красным карандашом, наспех, была начертана огромная буква "Я". Это значило, что акт утвердил генеральный комиссар госбезопасности Ягода.

- Подпишите, что читали.

Я подписал: "Читал Зубчанинов".

- Пока все.

Он хотел нажать кнопку звонка, но я спросил:

- Скажите, как ваша фамилия?

- Это вам для чего? Незачем вам знать.

Меня увели.

Следующей ночью мне велели собрать вещи и вывели во двор. Там стоял Черный Ворон, в котором посредине шел узенький проход, а по обеим сторонам были крохотные клетки, достаточные только для того, чтобы вплотную втиснуть и поставить человека. Меня втолкнули в одну из них и заперли на замок. Когда заполнили остальные клетки, Черный Ворон отвез нас в Бутырскую тюрьму. Тут опять раздевали, обыскивали, мыли, но посадили уже не в общую камеру, а в одиночку.

Надо сказать, что я родился счастливчиком: мне всегда везло. В тюрьму я попал в тот короткий период, когда Сталин начал сомневаться в верности Ягоды и сделал попытку ограничить произвол и бесконтрольность ГПУ. Тюрьма выглядела относительно прилично. В моей одиночке была койка с матрацем и постельным бельем. Из тюремной библиотеки можно было получать книги. Каждый день минут на 20-25 выводили гулять. Однако, то, что называлось следствием, велось по-прежнему.

Ночью, когда я уже засыпал, форточка в двери открылась, надзиратель тихонько постучал и шепотом спросил: "Фамилие?" Я так же шепотом ответил, он проверил по бумажке и сказал: "Одевайся". Потом он открыл камеру, сдал меня другому надзирателю,

 

- 48 -

который расписался в бумаге и молча указал мне, чтобы я шел впереди него. Ни у кого из надзирателей не было оружия. Каждый держал только большой ключ. Коридор был устлан мягкой ковровой дорожкой, чтобы не было слышно шагов. То и дело он прерывался запертой железной дверью. Подходя к ней, мой конвоир тихонько постукивал ключом о пряжку своего ремня, а надзиратель, дежуривший с той стороны, отпирал дверь. Но один раз форточка в двери приоткрылась и дежурный предостерегающе поводил поднятым пальцем. Это значило, что в его отсеке тоже кого-то вели, и надо было подождать, чтобы мы не встретились и не увидели друг друга. Потом дверь открылась, и мы пошли дальше. Когда коридор кончился, и мы вышли на лестничную клетку, я заметил, что все ее пролеты затянуты прочной металлической сеткой - чтобы люди не бросились вниз. Подойдя к подъемнику, надзиратель открыл его, осторожно втолкнул меня, как зверя в клетку, и задвинул решеткой. Спустившись на первый этаж, он выпустил меня из клетки и подвел к столу, за которым сидели две женщины в солдатской форме. Одна расписалась в получении меня от конвоира, другая отвела в кабинет следователя.

Он уже ждал меня. Кабинет представлял собой просторную, почти пустую комнату с голыми стенами. У одной из них за небольшим простым столом, на котором ничего не было, сидел следователь. У противоположной стены стояла табуретка. Войдя я сказал: "Здравствуйте". Не отвечая, следователь буркнул: "Садитесь". Я было взялся за табуретку, чтобы придвинуть ее к столу, но он, повысив голос, сказал:

- Нет. Там, там садитесь.

Оказывается, между нами должно было существовать разделяющее пространство. Он спросил:

- Ну, подумали? Будете сознаваться?

Я ответил, что сознаваться мне не в чем.

- Значит, продолжаете упорствовать? Мы, конечно, знали, что вы за фрукт. Знали, что вы будете скрывать ваши темные делишки. Но не удастся. Слышите - не удастся. Заставим говорить. Как миленький сознаетесь! И я советую - делайте это скорей, вам же будет легче.

Я повторил, что сознаваться мне не в чем.

- Ну, посидите

Наступило молчанье. Я прислонился спиной к стене. Он закричал: - Сидите как следует. Не смейте пачкать стену! После этого опять наступило молчанье. Он начал дремать. Перед ночной работой его, по-видимому, хорошо покормили и теперь, когда им овладевала дремота, он не мог удержать газов. Их звуки будили его, он слегка приподымал свои красивые ресницы и кашлял, делая вид, будто и тогда был кашель.

Время тянулось мучительно медленно, меня страшно клонило ко сну, но я преодолевал себя, стараясь не показать слабости. По моим соображениям, шел второй час. Следователь встрепенулся. Он протер глаза и спросил опять:

- Будете сознаваться?

Я молчал.

- Ну так как?

Я продолжал молчать.

- Ах, ты сволочь паршивая! Еще возиться с тобой приходиться... Ну посидите, посидите. Посмотрим, что вы высидите!

Он вынул из кармашка записную книжку, стал перелистывать ее, зевал, барабанил пальцами по столу. Время ползло по-прежнему еле-еле. Он встал, потянулся и вплотную подошел ко мне. Я подумал, что он хочет ударить меня и взялся за край табуретки, чтобы выхватить и ответить ею на его удар. Я был еще очень наивен и не знал, что такого примитивного избиения, которое могло бы превратиться в драку, они никогда не допускали. Он пристально посмотрел на меня и спросил:

- Что такое синий бобик вы знаете?

Я ответил, что не знаю. Он щелчком изобразил выстрел и сказал: - Вот всадят вам в затылок синий бобик, тогда будете знать. Домолчитесь. Затем он немного походил по кабинету, вновь уселся за стол и в десятый раз спросил:

- Ну так как?

Опять наступило тягостное молчание. Через замазанное белилами окно я заметил, что светает, и стало видно наружную решетку. Он посмотрел на часы и, очевидно, решил, что норма за сегодняшний день выполнена, нажал кнопку и сказал вошедшей женщине в солдатской форме:

- Уведите.

Почти каждую ночь до рассвета повторялось то же самое. Иногда он задавал незначительные вопросы: "Давно ли я знаком с тем-то и тем-то, переписывался ли с братом, знаю ли такого-то" и записывал это в протоколы, в которых никакого расследования пока не содержалось. К концу первого месяца, когда меня опять привели к нему, он не задал обычного вопроса, буду ли я сознаваться. На столе у него лежала папка. Он полистал ее, нашел нужную страницу и спросил:

- Вы почерк Горшкова хорошо знаете?

 

- 49 -

- Да, хорошо.

- Подойдите сюда. Читайте.

Держа папку в руках, он показал мне ту собственноручную записку Павла Афанасьевича, о которой я говорил раньше.

- И после этого вы будете утверждать, что вам не в чем сознаваться?

- Конечно, не в чем. Что тут особенного?

- Это мне нравится! Раскрытый нами контрреволюционер, член подпольной подрывной организации пишет, что вел с ним свои контрреволюционные беседы, а он еще спрашивает, что тут особенного! И ваш родной брат тоже показывает.

- А что он показывает?

- Кто ведет следствие? Я или вы? Садитесь на свое место и отвечайте на вопросы.

Первый вопрос был о том, давно ли я знаком с Горшковым. Я ответил, что с университетских лет и поддерживал знакомство с ним все время, вплоть до ареста. Мой лаконичный ответ он записывал довольно долго. Затем он спросил, вел ли я с Горшковым беседы на политические темы. Я ответил - да. Этот ответ он записывал еще дольше. Последовали вопросы - говорили ли мы о коллективизации, продовольственных трудностях, необоснованности репрессий и другие. На большинство вопросов я отвечал "да", ничего при этом не развивая. Он этого не требовал. Внезапно он спросил:

- А где программа?

- Какая программа?

- Ну, программа вашей организации, которую вы писали с Горшковым?

Я горячо стал утверждать, что не только не писал, но никогда и не слышал ни об организации, ни о программе. Он выслушал и сказал с оттенком сарказма:

- Неважный из вас артист.

И опять стал писать. Всю ночь до рассвета писался протокол. Уже утром, когда совсем рассвело, следователь велел мне подойти и сесть к столу.

- Подписывайте!

Я стал читать. Все, что было записано в протоколе, не имело ничего общего с тем, что он спрашивал и что я отвечал. Например, о знакомстве с Горшковым было сформулировано так:

- Когда вами были установлены контрреволюционные связи с Горшковым и как долго они продолжались?

- Мои контрреволюционные связи с Горшковым были установлены еще в университете и активно продолжали действовать без перерыва до его ареста.

О моих беседах с Павлом Афанасьевичем следователь записал:

- В чем состояло содержание ваших контрреволюционных бесед с Горшковым?

- Я систематически обсуждал с Горшковым внутреннее политическое положение с точки зрения наших контрреволюционных целей и вырабатывал в этих беседах программу свержения советского строя, восстановления частной собственности и капиталистических отношений в нашей стране.

О самой программе было записано:

- Где находится составленная вами и Горшковым программа вашей контрреволюционной организации?

- Разработанная мною с Горшковым программа нашей контрреволюционной организации хранилась в неизвестном мне месте.

- Вы неискренни, следствие располагает сведениями, что место нахождение программы вам известно, сообщите его.

- Настаиваю, что местонахождение программы мне неизвестно; может быть она уничтожена. Весь протокол был составлен в таком же духе. Я сказал.

- Но ведь ничего подобного я не говорил!

- А вы думаете, что я должен писать диктанты?

- Я подписывать это не буду.

- Это почему?

- Потому что это неправда.

- Как вы смеете! Целый месяц он пытается меня путать, да еще набрался смелости утверждать, что органы государственной безопасности лгут! Он хочет, чтобы я писал диктанты!

Я молчал.

- Ну будете подписывать?

- Нет.

Следователь вдруг заорал:

- Встать!

Я встал.

- Марш на свое место. Встаньте у стены. Будете стоять, пока не подпишите.

Стоять было трудно. Но ночь уже прошла. Следователь и так затратил значительно больше времени, чем обычно.

 

- 50 -

Заставив меня постоять с полчаса, он нажал кнопку звонка и велел меня увести. Днем дежурный надзиратель отобрал имевшиеся у меня книги. Очевидно, следователь решил взять меня измором. Теперь в течение всего дня я вслушивался в дыхание тюрьмы. Она представляла собой огромный организм, состоящий, как из клеточек, из многих тысяч людей. Днем все молчало. Но, как спящий человек не похож на мертвого потому, что дышит, посапывает и вздыхает, так и тюрьма в своей дневной тишине ни на минуту не оставалась мертвой. Из моей одиночки слышалось, как по мягким коридорным дорожкам почти бесшумно шагает надзиратель, останавливается у камер, осторожно открывает глазки и, затаившись, заглядывает в них. Слышно было, как в нижнем коридоре кроме неторопливых шагов надзирателя вдруг появлялись такие же тихие, но более торопливые шаги и доносилось постукивание ключом. Значит, кого-то вели. Вот мой надзиратель останавливается и с кем-то шепчется. В руках у него зашуршала бумажка. Вслед за этим с коротким лязгом открывается третья или четвертая от меня камера и кого-то выводят.

До обеда я устраивал большую прогулку, не менее, чем в шесть километров. В моей камере по периметру было десять шагов. Нужно было обойти ее 600 раз. В 12 часов слышалось, как железные двери нашего отсека открывались, без обычной осторожности входило несколько человек. По звуку их тяжелых шагов чувствовалось, что они что-то несут. Это начиналась раздача обеда. После обеда я старался приманить к окну голубей. Но они были сильно избалованы (их всюду прикармливали) и поэтому прилетали не всегда. Затем я опять гулял, делая еще четыре километра.

Особенно тихо и спокойно становилось, когда вечерело. Всякие хождения, кроме постоянного марша надзирателей, прекращались. Можно было расслышать отдаленный гул, который стоял в общих камерах, находившихся в другом корпусе. Электричество зажигали только с наступлением темноты. До этого я, сидя на койке в лиловато-сером полумраке, вспоминал или мечтал, заставляя себя никогда не думать о следствии, приговоре и заключении. Это был хороший час.

По ночам следователь перестал вызывать меня. Раньше я сидел у него и не имел возможности наблюдать ночную жизнь тюрьмы. Оказывается, она была значительно оживленней, чем дневная. Когда населявшие тюрьму люди должны были спать, сама она просыпалась и начинала усиленно функционировать. В первую же свободную ночь я проснулся, по-видимому, часов в 12 и услышал крики, стоны, разговоры и плач, происходившие, очевидно, сразу во многих помещениях. Мое окно выходило в один из наиболее закрытых внутренних дворов. В него же выходили окна следовательских кабинетов. Через форточку было слышно, как кричал и ругался тот или иной следователь, истерически плакали женщины, со слезами в голосе оправдывались и спорили мужчины, колотили кулаками по столам. Слов разобрать было нельзя, но характер всего этого гула нельзя было не понять. До меня доносилась ночная работа застенка. Слушать было очень тяжело. Я закрывал форточку, но подолгу не мог успокоиться и заснуть. По всем коридорам слышались торопливые шаги, то и дело с коротким лязгом отворялась какая-нибудь камера, кого-нибудь уводили или приводили. Однажды из нижнего коридора на всю тюрьму раздался отчаянный крик:

- Прощайте, товарищи. Ведут...

Крик прервался, но было очевидно, что кого-то вели на расстрел.

Через неделю следователь вызвал меня.

- Ну, подумали? Мы дали вам достаточно свободного времени. А то сидит, как в санатории, книжки почитывает. Хвост начал подымать. Будете подписывать?

- Нет.

- Значит, мало? Надо еще что-то предпринять?

Но в его тоне не хватало какой-то, может быть, сотой доли настоящей угрозы. Я сказал, что подписывать не буду. Он ругался, заставил просидеть у него целую ночь, но ничего не добившись, оставил меня в покое на целых две недели. Потом вызвал и не довольным тоном спросил:

- А собственно, что вам не нравится в протоколе? Ну вот первый вопрос. Вы же сами сказали, что связаны с Горшковым с университетских лет.

- Знаком, а не связан.

- А какая разница?

- Если нет разницы, то так и запишите.

Он помялся, полистал протокол, но не стал ни ругаться, ни кричать, а принялся писать заново. То ли ему сказали, что действовал он слишком упрощенно, то ли это был прием - запросить максимум в расчете на то, что при

 

- 51 -

этом даже после смягчения формулировок что-нибудь останется, но он стал покладистей. По-видимому, и следствие надо было кончать. У него тоже был график. В новом протоколе все было смягчено, но то обстоятельство, что я с закоренелым контрреволюционером обсуждал политические вопросы, говорил о жестокости коллективизации, о тяжелом продовольственном положении и т.п. - осталось. Больше ничего не требовалось.

Еще через неделю следователь дал мне расписаться в акте об окончании следствия. Я спросил:

- Что же будет теперь?

- Будут судить.

- Ну, и на что можно рассчитывать?

- Я предупреждал, что вас ждет. Не хотели сознаваться, теперь кушайте. Не разоружившихся врагов мы не жалеем. В камере я вновь получил книги и спокойно сидел, запретив себе думать о суде и приговоре. К концу третьего месяца меня вызвали, вопреки обыкновению, днем и провели в какую-то незнакомую маленькую комнату. За столом сидел рыжий лейтенант с пачкой небольших бумажек. Он велел сесть, спросил фамилию, порылся в пачке и достал узенькую выписку из протокола Особого совещания. В ней было написано:

Слушали: дело Зубчанинова В.В., рождения 1905 года.

Постановили: за контрреволюционную деятельность заключить в исправительно-трудовые лагеря на 3 года.

Лейтенант сказал:

- Приговор окончательный, обжалованию не подлежит. Распишитесь.

Я спросил:

- А нельзя узнать - в чем заключалась моя контрреволюционная деятельность?

Он не выразил удивления, как будто все спрашивали об этом же, и без всякого желания продолжать разговор ответил:

- Я не знаю.

Внутренне я торжествовал. Вместо военного трибунала и расстрела, даже вместо десяти лет, которые еще недавно давали всем, мне посчастливилось отделаться тремя годами. Я попал в тот короткий период, когда права Особого Совещания ограничили, и оно могло приговаривать не более, чем на 5 лет. Тогда я и не представлял себе, что мои три года превратятся в целые двадцать.

4.

Через неделю после объявления приговора меня вызвали на этап, обыскали, отняли помочи, отрезали все металлические пуговицы на штанах и пряжки на вещевом мешке. Потом заперли в Черный Ворон и повезли. Машина покатила куда-то, по-видимому, через центр, и остановилась, судя по пыхтению паровозов, где-то на вокзале.

Был майский, наверное, солнечный день. Темный железный ящик, в который я был втиснут, начал быстро нагреваться. А я был одет так, как оделся, уходя из дому зимой, -в шубу и шапку, шерстяной джемпер и теплый костюм. Жара становилась невыносимой. Мокрым стало не только белье, но и костюм. Стащить шубу никак не удавалось, потому что в моем ящике нельзя было не только повернуться, но даже пошевелить плечами. От жары, духоты и усилий вывернуться из шубы - сердце билось так отчаянно, что, казалось, должно было разорваться. То же происходило и в соседних клетках. Люди задыхались, истерически кричали, колотили в стенки. Наконец, не выпуская нас из клеток, конвой отворил входную дверцу. Стало полегче. К тому же я все-таки вылез из своей шубы и снял шапку. Через решетку я увидел, что находимся мы где-то на железнодорожных путях и кроме нашего, там стоят еще несколько таких же Черных Воронов.

Немного успокоившись, мои соседи начали оживленно переговариваться. Среди них оказалось несколько человек из польской секции Коминтерна, они спрашивали друг друга, где такой-то, в какой камере сидит Антек, получили приговор Стась и так далее. Все они сидели в общих камерах, были обо всем осведомлены и довольно смело кричали. Кто-то постучал в мою стенку и спросил:

- А Вы, товарищ, из какой камеры?

Привыкнув к дисциплине одиночного корпуса, я полушепотом ответил:

- Из одиночки.

Соседи засмеялись:

- Из одиночек они, как из института благородных девиц!

 

- 52 -

Наконец, в машину вошел конвоир, стал отпирать клетки и по очереди выпускать нас. Перед машиной в два ряда стояли солдаты, между которыми должны были строиться мы. Поляки, выскочив из машины, обнимались. Но конвой кричал: "Давай кончай, кончай. Давай разбирайся по четыре", и строил колонны. В хвосте колонны были женщины.

После страшной бани, пережитой в Черном Вороне, ослепленный солнцем и сбитый с толку сутолокой, в которой формировалась колонна, я не мог разобраться, что за люди стоят и едут со мною. Я видел только заросшие бледные лица и пыльную помятую одежду. После того, как нас несколько раз пересчитали и убедились, что доставленное количество налицо, начальник конвоя скомандовал:

- Внимание. При следовании колонны шаг вправо, шаг влево считается побегом. Конвою стрелять без предупреждения. Вперед.

Нас повели к арестантскому вагону. Здесь принимал другой конвой. Начальник стоял у вагона с пачкой больших запечатанных конвертов. Он вызывал по фамилиям, спрашивал имя и отчество, год рождения, статью, срок, сверял все это с тем, что написано на конверте, и посылал в вагон.

Арестантские вагоны были устроены так: слева шел коридор, как в обычных пассажирских вагонах третьего класса, но с решетками на окнах; вся правая часть, где помещались кабины для людей, была отгорожена от коридора сплошной железной решеткой с запертыми, тоже решетчатыми дверями; в кабинах было по четыре этажа; в нижнем сидело восемь человек; во втором сидеть было невозможно, там лежало шесть человек, тоже в третьем и четвертом этажах; окон в кабинах не было. Я влез в вагон. Стоявший в коридоре солдат в мятой, грязной шинели, в которой он ходил и спал, указал мне кабину. Я сунулся в нее, но увидел, что все занято.

- Тут нет места!

- Полезай, полезай! Тесно! Еще не знаешь, какая бывает теснота!

Мы как снопы друг на дружку грузим. Я влез на вторую полку, с нее на третью и просунул голову в люк четвертой. Там было пять пассажиров. Но сидевший с краю человек в таких очках, как у меня, сердито закричал:

- Куда? Тут полно!

Через очки на меня смотрели два злых, испуганных глаза. Похоже было, что вся шерсть на человеке взъерошилась, и он готов укусить. Солдат снизу кричал "залезай", деваться мне было некуда, и я втиснулся, навалившись на другого соседа. Ощущение было такое, будто меня сунули в битком набитый пыльный ящик. Все другом, были ошеломлены погрузкой, опасливо поглядывали друг на друга и молчали, не решаясь двигаться.

Потом, когда немножко начали приходить в себя, сосед, чуть было не укусивший меня, но, очевидно, по очкам признавший за своего, глазами указал на соседа с другой стороны и предостерегающе подмигнул. Я повернул голову и поглядел на него. Он действительно выглядел не так, как остальные. Большинство этапа состояло из интеллигентов. Этот же похож был на крестьянского парня с простой рожей, красной, почти как его большие полуоткрытые губы. Одет он был в солдатскую форму со споротыми петлицами. Парень тоже в упор смотрел на меня. Отвечая на его взгляд, я улыбнулся и шепотом спросил:

- Как тебя зовут?

- Меня - Колбасин.

- Ты за что?

- Да я так... за людей.

- За каких?

- Я в ВОХРе был. Завод охраняли. В казарме один обозвал Сталина педерастом. Его, говорят, расстреляли, а всех, кто слышал, посадили. Парень показался мне безопасным. Я стал стаскивать с себя шубу, постелил ее, положил мешок под голову и вытянулся. Другие тоже устроились. Стало попросторней. Все понемногу отходили и уж более доверчиво рассматривали и изучали друг друга. Сосед в очках шепотом спросил меня:

- А Вы кто по специальности?

- Экономист.

- И я тоже. Значит, где-то экономисты потребовались!

За Колбасиным лежал красивый молодой человек с большими, не по-русски выпуклыми глазами, со смелым разбросом бровей. Я спросил его:

- А у Вас что?

- Даже трудно говорить. ПШ - подозрение в шпионаже.

Он чисто произносил слова, но как-то не совсем свободно и правильно подбирая их.

 

- 53 -

- Я из Румынии эмигрировал. Молдаванин. Я там секретарь подпольного комсомола. Меня приговорили повесить. Здесь - Коминтерн. И вот - такое! В тюрьме хотел разбить голову о стену. Вот остался рубец. Смотрите. А следователь смеялся.

Все уставились на него. Наступило молчанье. Крайний у стенки, которого я из-за темноты еще не рассмотрел, сказал:

- Ничего не поймешь!

На этом разговоры пока закончились. Видно было, что кроме Колбасина, который, не таясь отвечал на вопросы, и молдаванина, переполненного возмущением, никто еще не был готов изливать душу.

Загрузка вагона давно кончилась, его заперли, но он продолжал стоять на запасных путях. Это тянулось в течение всего длинного весеннего дня. Солнце заглянуло в окна, медленно косым лучом прошло по коридору и ушло. Нам выдали хлеб, кипяток, одиь раз всех по очереди водили в уборную, но движения не было. По вагону шли негромкие и, по-видимому, как и у меня с моими соседями, отрывочные и короткие разговоры. Кое-где переругивались. В конце вагона звучали женские голоса.

Ночью я слышал сквозь сон, что нас везут, вагон ударялся о другие вагоны, по-видимому, его прицепляли, потом опять отцепляли, он стоял, потом опять двигался и снова стоял. Утром мы увидели, что по-прежнему стоим на запасных путях. Только на второй день вечером нас прицепили к составу и повезли. Через пару суток в Вятке мы снова долго стояли на запасных путях, потом нас выгружали, опять конвой предупреждал: "шаг вправо, шаг влево...", потом отвели в пересыльную тюрьму. Здесь я впервые услышал изощренную тюремную ругань. Она произвела на меня ошеломляющее впечатление. Я решил, что в Вятской тюрьме сидят какие-то изверги, забывшие всякое человеческое достоинство. Но потом оказалось, что это общепринятый язык, различающийся только по яркости и выразительности, которые зависели от художественных талантов и опыта говорящих.

В Вятке мы стояли неизвестно почему целую неделю, затем со всеми уже знакомыми приемами нас погрузили в вагон и отправили в Котлас. Тут начиналось лагерное царство. Наш вагон стоял за городом, очень далеко от всяких строений, жилья и людей, Кругом были недавно зазеленевшие, еще сырые луга. Вдалеке тянулись перелески, покрытые совсем жиденькой весенней листвой. Ввысь уходило ничем не стесняемое просторное бледное северное небо. Мягко светило нежаркое солнце. Было хорошо.

Нас принимали невооруженные люди. Некоторые из них носили военные гимнастерки, но без петлиц, некоторые - ватные телогрейки. Они отсчитывали по двадцать человек и рассаживали на лугу. Я попал в число тех двадцати, которых повел немолодой курчавый мужчина в солдатской гимнастерке и картузе без красноармейской звезды. Он привел нас на сухой бугорок и продирижировал обеими руками, как бы придавливая нас к земле:

- Садись. Садись. Можешь ложиться. И не подымайся.

Обеспечив таким образом обозримость и относительную неподвижность своего стада, он встал и начал нас рассматривать. К нему подошел другой такой же конвоир, и они стали потихоньку делиться впечатлениями:

- Да. Одна пятьдесят восьмая. Но тот, по-моему, вон из огоньков.

- Надо отделить. Эти прямо из дому. Свежие. Начнет шуровать. Ишь, глаза бегают.

Они стояли надо мной. Я посмотрел снизу вверх и спросил:

- А вы из местного конвоя или с нами приехали?

Оба неопределенно улыбнулись. Один отвернулся, другой потупился, пошевырял носком сапога в траве и сказал:

- Мы из ВОХРа.

Помолчав, он доверительно добавил:

- Тоже заключенные.

В те времена лагеря управлялись и сохранялись самими заключенными. Все администрирование, за исключением самого высшего, весь внутренний надзор и комендатура, учет заключенных, даже выписка документов о новых сроках или освобождении, все делалось заключенными. Так же, как государственные порядки поддерживаются солдатами и чиновниками из населения, которое угнетается этими порядками и ненавидит их, и тут сами заключенные содержали, и в соответствии с инструкциями, поддерживали свою тюрьму. От того, что надсмотрщики были рабами, участь рабов не менялась.

До вечера нас сортировали и считали. Наконец, построили в колонну и повели на лагерный пункт. Это был большой загон за колючей проволокой, расположенный на высоком берегу над Вычегдой. В загоне было четыре неуклюжих барака, построенных из тонкого кругляка. Кроме них стояло досчатое, наспех сколоченное здание кухни и старая

 

- 54 -

избушка, в которой помещалась администрация. В стороне находились уборная, загаженная настолько, что не только войти, но и подойти к ней было невозможно.

Нас принял начальник лагпункта, по-видимому, бывший военный. Мы прошли через проходную и стали занимать свободный барак. Наша партия была относительно небольшой, и разместились мы свободно. В бараке были трехэтажные нары, сделанные из такого же кругляка, как и стены. Я залез на третий этаж. Там было тепло. Я сел, снял шапку и шубу и прислонился к стене. Хотя еще не темнело, но, очевидно, начиналась ночь, очень хотелось спать. Я сразу же задремал. Но вскоре почувствовал, что по голове, по шее, по рукам кто-то ползает. Это были клопы. Я начал смахивать их, отодвинулся от стены и увидел, что всюду, где я загораживал ее от света скопилось несметное количество клопов. Очевидно, в пустом бараке они изголодались и всю свою армию бросили на нас. Не знаю, что стали бы они делать с нами ночью, но дверь барака распахнулась, вошел комендант и закричал:

- Освобождай барак. Переходи в соседний!

Внизу закричали, стали ругаться, но комендант кричал все настойчивей и громче, и началось переселение. Пока я выжидал результатов спора с комендантом, а потом спускался с третьего этажа, свободные места в соседнем бараке уже расхватали. На всех трех этажах люди лежали вплотную друг к другу. Только в одном месте на втором этаже было узенькое незанятое пространство. Я несмело попросил:

- А нельзя тут устроиться?

Один из соседей поднял голову с красивыми пушистыми усами, посмотрел на меня без особой неприязни и сказал:

- Ну, полезай.

Другой тоже приподнял голову, заворчал, но все-таки потеснился; я разложил свою шубу и бочком смог улечься. Шум, вызванный переселением, стал затихать. Люди начали засыпать. Но двери опять распахнулись, и в барак загнали еще небольшую партию заключенных. Они принялись искать свободные места, ругались, кричали, требовали коменданта, потом, когда увидели, что свободных мест выкричать не удастся, начали укладываться на полу и под нарами. Лишь один из них, невысокий, со злым исхудалым лицом, с жесткой щетиной отросших волос на голове, продолжал бегать вдоль занятых нар и ругаться. Вдруг он остановился против лежавшего на нижнем этаже старика с окладистой почти седой бородой:

- Вставай, поповская борода. Марш под нары!

Бородач приподнялся на локтях и обеспокоенно сказал:

- Что ты хочешь? Что тебе нужно? Оставь меня в покое!

- Вон пошел, паразит такой-то! Вон! Или я сейчас тебя как бог черепаху... А ну!

И он схватил старика обеими руками за ногу и с силой стал стаскивать с нар. Почти все проснулись, но молча смотрели на эту сцену. Я приподнялся и сел. Внутри у меня все дрожало. Мой усатый сосед заметил это и сказал:

- Ложитесь.

Я спросил его:

- Что же это?

- Да уркаган. Нельзя с ними связываться. Это же лагерь.

Другой мой сосед тихонько заворчал:

- Никакой он не уркаган. С нами ехал. Он секретарь одного из ленинградских райкомов Луканов. Слышал, что в лагере так делают. Дурак.

С верхних нар быстро спустился человек в европейских очках и подошел к ленинградскому секретарю. Это был Вурм из Коминтерна. Он начал уговаривать:

- Оставьте, нехорошо. Будьте человеком.

Ленинградец начал сыпать той страшной тюремной бранью, которую я впервые услышал в Вятке:

- Человеком... Человеком! Вот смажу по твоей человеческой маске! Будешь человеком!

С середины нар поднялся огромный молодой парень. Его считали страшным бандитом. Он посмотрел на ленинградца и спросил:

- Ты где научился ругаться, а? А тебе это положено, а?

И он со всей силой ударил по лицу. Тот схватился рукой за разбитое лицо и упал. Парень ногой швырнул его, как футбольный мяч, под нары и сказал:

- Падло! Туда же...

И, обернувшись к народу, крикнул:

- Если кто тронет старика - убью!

Все молчали. Для меня все это было странным и неожиданным. Только позднее я стал понимать, что и политические заключенные не всегда были политическими, а бандиты - не всегда бандитами.

Через пару дней меня и многих других вызвали с вещами. Нас вывели с лагпункта, проверили по пакетам с личными делами, несколько раз всех пересчитали, потом посади-

 

- 55 -

ли на высоком берегу Вычегды, и мы, как сбившиеся в кучу овцы, пригнанные на мясокомбинат, начали покорно ждать. Солнце стало опускаться. В его косых лучах с высокого берега хорошо виднелась река, сплошь покрытая плывущими бревнами. На противоположном берегу синели леса.

К вечеру нас подняли, построили в колонну и повели вниз к реке. Мы вышли к тихому затону, отражавшемуся красно-оранжевый закат. У берега стоял катер. По узеньким, прогибавшимся мосткам мы по одному стали заходить и размещаться на его палубе. Когда все зашли и до отказа заполнили палубу, катер старательно затукал в тишине, завонял и двинулся, распуская по всему затону шлейф длинных спокойных волн. После этапной сутолоки, после постоянных криков и храпа в бараках, даже после тюремной тишины, полной придавленных звуков, эта абсолютная тишина успокаивала и позволяла не думать. Мы ехали молча.

Часа через два катер пришел на лагерный пункт, называвшийся "Головкой". Он находился на Двине. На ней формировался большой этап. Нас загнали в столовую, в которой уже находилось довольно много заключенных. На всех столах и на скамьях спали люди. Мы еще не были отучены от многих человеческих привычек и располагаться на полу большинству из нас казалось противоестественным. Но другого места не было. Стали укладываться, стараясь для уюта прижиматься к стенкам. Так валялись мы целых пять суток.

По утрам нас небольшими группами выводили к кухне, где через оконце давали ячменную кашу в алюминиевых плошках. Она была покрыта лиловыми пятнами, точно на нее пролили чернила. Хлеба давали 600 грамм на человека по тюремной норме. В течение всех суток в столовую приводили новые партии. Даже на полу становилось тесно. В одну из ночей около меня с криком стали захватывать места какие-то страшные черные люди с исступленными глазами. Все боялись друг друга. Но когда появлялись новые люди, то начинали бояться их, и это сближало ранее прибывших. Днем они сидели кучками на полу и на столах и потихоньку болтали.

Я дольше других не осмеливался отойти от своих вещей. Но на второй день, увидев, что страшные люди около меня - это армяне и что глаза у них из исступленных стали приветливыми, я начал осматриваться и шагать через лежащие тела. У противоположной стены, оказывается, сидел мой усатый сосед, позволивший в Котласе лечь рядом с ним. Я обрадовался и стал пробираться к нему:

- А я не думал, что Вас там оставили

- Да и я думал - не забыли бы. Ну, с другим этапом двинули.

- Куда же едем?

- Кто знает! Билетов-то мы не покупали. Люди говорят - в Чибью.

- Это где?

- Это - на краю света. Дальше только - в могилу.

- А кто говорил?

- Вот, люди.

Он кивнул на человека, полулежавшего рядом с ним. Это был мужчина лет тридцати пяти с широким обветренным лицом, с внимательными, немного озорными глазами, одетый в поношенную телогрейку. Я обратился к нему:

- Это правда?

- Наверно, правда. С самой весны говорят, что всю пятьдесят восьмую шуганут на север. Мы думали - параша. А вот, видишь, собрали.

- А Вы давно здесь?

Оказывается, его, как и меня, привезли из Москвы. На Головке он находился уже три месяца и работал в бригаде, грузившей лес в железнодорожные вагоны. Для меня это был первый собеседник с лагерным опытом. Но прежде чем отвечать на мои вопросы, он расспросил, кто я, откуда, какая у меня статья и срок.

- Член партии?

- Нет, я беспартийный.

Он хитро посмотрел на меня и сказал:

- Это правильно. В лагере не надо говорить, что был партийный. Не любят. Вон в углу сидит секретарь райкома Ленинграда. На Котласском лагпункте его чуть не убили. Вся морда в синяках.

Мы с участием переглянулись, но промолчали. Я спросил:

- Ну, жить-то в лагере все-таки можно?

- Это как удастся. Как на воле. Если в номенклатурные работники попал - живешь. А кому мантулить досталось - тут уж только на свою жилу надо рассчитывать. Придурки живут роскошно.

- Придурки?

 

- 56 -

- Ну, кто придурился, - бригадиры, десятники, обслуга. Их до черта. Сумел вырваться с общих работ, вылез в начальники, считай, что остался живым. Особенно хорошо врачам. Можно весь срок кантоваться. Лишь бы не погореть.

- Кто же попадает в придурки?

- Кто умеет, тот и попадает. Дипломов не спрашивают. Вот Вы бригадиром никогда не будете.

- Почему?

- Потому что в очках. Он осмотрелся, по-видимому, желая показать образец лагерного бригадира, но не нашел.

- Бригадиру, прежде всего, нужен бас. Чтобы люди боялись. Ну, и ловкачом надо быть. Надо ведь и железную дорогу обдурить и на лагпункте ударную пайку людям вырвать. Бригадиры - это киты. Лагпункт на них стоит.

- А Вы в придурки попасть не пытались?

- Я погорел. Вначале я чудесно устроился. Ассенизатором. В лагере лучше не придумаешь. Имейте это ввиду, в очках тоже можно. Работы - на два часа, кормят на отличку, живешь в отдельной кабинке, каждый день - в бане. А к вони быстро привыкаешь. Но я через пару недель выпросился в город и выпил. Неосторожно выпил. Меня городская милиция обратно доставила. Ну, уж тут деваться было некуда. Пришлось баланы катать.

- А специальность у Вас какая?

- Специальность у меня самая негодная. Я партработник. Инструктор по агитации и пропаганде. Тут, конечно, есть культурно-воспитательная часть. Но в нее с пятьдесят восьмой не берут. Воспитатели - только из социально близких. Один сидит за изнасилование, другой - вор. Бытовики.

- А на другой работе - независимо от статей?

- Вообще, до сих пор статей не спрашивали. Все бригадиры были с пятьдесят восьмой. Теперь, наверное, и их вместе с нами погонят на север. Вот им подниматься будет тяжеленько. Уж больно роскошно жили.

- А как?

- А так. Все поженились. Видели, тут Котлевец есть такой? Здоровый парень, водит нас за кашей. Вот он один из бригадиров. Кто он такой? Где-то на Украине был секретарем сельского комсомола. Ничего не видал. Серый, как украинский бык. А тут ему досталась какая баба! Ух, и баба! Артистка, жила за границей, красавица. В самодеятельности у нас выступала, так, как развернется, как подол раздует - ножки какие! Все, разинув рты, смотрели. С такой бабой жить - надо государству еще от себя приплачивать. Ну, они-то не приплачивали, а еще домой деньги отсылали. Не торопясь можно было срок отбывать.

Он, по-видимому, был очень наблюдателен к чужому благополучию. И хотя убежденно считал его несправедливым, изо всех сил завидовал и для самого себя очень хотел бы такого же несправедливого благополучия. Я задал еще пару вопросов и стал через людей шагать к своей стенке. Мои соседи сидели плотной кучкой и о чем-то горячо спорили по-армянски. Это были железнодорожные машинисты, диспетчеры и кондукторы. Но они уже давно не работали по специальности, а сидели в партийном аппарате железной дороги. Когда я подошел, они из деликатности перестали говорить по-армянски и обратились ко мне:

- Вот, Владимир Васильевич, куда едем? Никто станция назначения не знает.

Я сказал, что в Чибью.

- Один говорит Чибью, другой говорит дальше. А разве дальше есть?

Старый армянин с мрачным, заросшим седой щетиной лицом, сказал:

- Иркута едем.

- Я о таком месте не слыхал.

- Никто не слыхал. Самое страшное место.

Рослый, представительный Сурен Петросян убежденно заявил:

- Если далеко - не доедем. Сталин большую ошибка сделал, армян тронул. Наш народ не допустит.

За темпераментностью выражения трудно было разглядеть, насколько он действительно верил в то, что армянский народ может встать на защиту инструкторов из парткомов.

На четвертые сутки утром кто-то вошел в нашу столовую, люди начали вскакивать, побежали к нему, и около входных дверей образовалась целая толпа. Это пришел завхоз.

 

- 57 -

Он объявил, что те, у кого нет теплой одежды, могут получить лагерное обмундирование. Стало ясно. что нас скоро должны отправить. Большинство бросилось получать ватные телогрейки и штаны. Но мне нездоровилось, не хотелось вставать. Поэтому, решив, что таскать свою одежду, да еще казенную, будет тяжело, я никуда не пошел.

Ночью я захворал. Мне снилась крутящаяся женщина в развивающемся платье. Рассмотреть я ничего не мог и видел только быстрое круговое движение. Вдруг на грудь ко мне сел мой следователь и приставил револьвер к моей голове. Выстрела я не слышал, но почувствовал сильную боль и проснулся. Отчаянно билось сердце и болела голова. Времени, наверное, было не больше часа или двух, но уже начинался восход, и первые солнечные лучи пересекали пыльный воздух нашего помещения. Всюду лежали в грязных сапогах и башмаках покрытые своей одеждой люди. То там, то тут раздавался надсадный храп, некоторые сопели, другие бормотали во сне. Уснуть я больше не мог. С отвращением вспоминалась лиловая каша, которую ел утром. Когда сердце успокоилось, я понял, что у меня нехорошо в животе. Я встал, надел шапку, начал шагать через людей и пробираться к двери. Она была заперта. На мой стук никто не подходил. Стучать пришлось долго. Наконец из-за двери послышался недовольный голос

- Что тебе?

- Пусти в уборную.

- Подождешь до утра.

- Да нельзя же. Пусти!

Дверь приоткрылась и в щелку недоверчиво заглянул молодой вохровец. Очевидно, мои очки убедили его, что ничего страшного против него не затевается. Но все же он начал уговаривать:

- Я тут один. Подождал бы маленько.

- Да я не могу.

- Ну иди. Только быстро. Оставь мне шапку.

Возвращаясь, я чувствовал такую боль, словно из меня вырвали весь кишечник. Я улегся, но боль не проходила. По пересохшим губам и учащенному пульсу я понял, что поднялась температура. Утром нас построили в колонну, проверяли, пересчитывали, обыскивали, опять строили в колонну и опять считали. Мне все было безразлично, я с трудом стоял. Наконец, колонну стал обходить начальник лагпункта. Я заявил, что болен. Он позвал врача. Подошла красивая, свежая женщина, состоявшая в очередных женах у коменданта. Она поставила градусник. Оказалось 38,5. Начальник лагпункта спросил ее:

- Ну как?

- Конечно, болен.

Начальник лагпункта, видимо, поколебался, но все же сказал:

- Ничего. С вами поедет хороший врач - доцент Московского Университета. Я скажу, он Вас полечит.

Нас повели к берегу Двины. В этапе было около тысячи человек. В основном он состоял из той партийной администрации и интеллигенции, которую под видом борьбы с троцкизмом убирали, потому что меняли человеческий состав партии и государственного аппарата. Кроме этого, было еще две категории. Одну составляли так называемые шпионы, то есть люди, бывшие заграницей, имевшие там знакомых и родственников, когда-нибудь беседовавшие с иностранцами, и даже подозреваемые в таких беседах. Их убирали, потому что не хотели, чтобы за границей знали о наших порядках. К последней категории относились бандиты. Их было немного. Это были крестьянские парни, оказавшие вооруженное сопротивление властям при коллективизации.

Везти нас должен был пассажирский пароход. Когда началась погрузка, сил у меня уже не оставалось. Я весь был мокрый и понимал, что пускаться в борьбу за хорошие места не смогу. Поэтому я сразу спустился в трюм и устроился в углу. Постепенно сюда спускались и другие, проигравшие битву за места. Вечером, когда пароход пошел, меня разыскал врач. Начальник лагпункта все-таки сказал ему обо мне. Но, несмотря на то, что это был ученый доктор, он ничего не слыхал о тех страшных дистрофических заболеваниях, которые порождаются тюрьмой. Он пичкал меня порошками и, конечно, не мог помочь. Я потихоньку слабел, выходил наверх только по нужде и без обычного для меня интереса смотрел на широкую бледно-голубую реку, которая спокойно текла в отлогих песчаных берегах. Если бы наш путь продолжался долго, то, наверное, я бы погиб точно так же, как гибли в этапах десятки тысяч.

Но на шестой день мы прибыли в Архангельский лагпункт, и тут пришло спасенье. Врачу разрешили закупить немного продуктов на рынке для больных. В первый же день мне дали уху из свежей рыбы, совершенно свежую жареную рыбу и клюквенный кисель. В

 

- 58 -

Архангельске мы сидели десять суток, и все это время вместо лиловой каши и соленой рыбы я питался свежими продуктами. Организм получил нужные ему витамины и преодолел болезнь. Я опять начал жить.

 

5.

 

В Архангельске под наш этап был зафрахтован морской товаро-пассажирский пароход. При погрузке я оказался в голове колонны. Это позволило мне вдвоем с молодым московским композитором захватить одну из решетчатых люлек, находившихся в спальном помещении третьего класса.

Постепенно толкотня погрузки затихла. Народ разместился в люльках и на полу, привык к тесноте и перестал кричать и ругаться. Пароход сонно покачивался. Я спросил соседа:

- Ну как?

- Как должен чувствовать себя черный композитор, которого везут через океан неизвестно куда!

Под вечер пароход ожил. По палубе над нашими головами затопали матросы. Потом заработала машина, и с небольшими перерывами проревело несколько отвальных гудков. Заплескалась вода от завертевшихся винтов, и мы поплыли. В круглый иллюминатор видны были ярко освещенные вечерним солнцем портовые причалы, красивые, как игрушки, морские лесовозы, грузовые суда с пестрыми иностранными флагами, скелеты погрузочных кранов, бесконечные штабеля бревен и свеженапиленных досок. Над водой летали громадные белые чайки.

Люди начали укладываться. Местами на полу сидели по два-три человека и потихоньку беседовали. Около нашей люльки, попивая кипяток, обсуждали ставший только что известным проект новой Конституции. Главным комментатором выступал киевский прокурор. Это был большущий белобрысый мужчина с белыми ресницами и зелеными глазами. До ареста он, наверное, таскал на себе целые кучи жира, а теперь обвис, как будто был одет в чужую, не по росту большую дряблую кожу. Он с присвистом всасывал кипяток, стараясь не касаться губами горячей металлической кружки, и говорил:

- Прокурор будет независим. Он - над всеми: исполком распорядится, а он скажет - нельзя. И можешь прыгать, сколько хочешь. Фигушки. Секретарь обкома позвонит - как же мол так? Нельзя! И сколько не будет прыгать у телефона - ничего. Фигушки. По тому, как он посмотрел на своих слушателей, было ясно, что ему очень нравилось, как прыгал бы секретарь обкома у телефона. Из-под люльки высунулся молодой человек, и с явным желанием получить подтверждение своим надеждам, спросил:

- Ведь Особого совещания не будет? Ведь всех, кто по Особому Совещанию, отпустят?

Военный комиссар из Владимира очень похожий на гоголевского городничего, с таким же седеющим бобриком и внушительным носом недовольно буркнул:

- Всех! Разве всех можно? Нас выпустят - которых оклеветали. А шпионов? Разве можно!

Мой композитор свесился из люльки и спросил:

- А негров по Конституции освободят?

На него посмотрели, но ничего не ответили, Его не поняли.

Я немного еще послушал, потом выбрался из люльки и пошел осматривать пароход. Люк на палубу был открыт. Я вышел и увидел сказку: мы плыли по настоящему Белому морю. По небу спокойно двигались облака. Это были и не белые, как кипень, облака, которые бывают днем. Белыми они могли называться только потому, что были светлыми. Но они переливали всеми тонами самых нежных красок утренней зари. Это были опаловые облака, по краям которых разливался серебряный небесный свет.

А внизу, без конца и края, простиралось уснувшее море. Оно не было гладким, какими бывают спящие озера. Оно, по-видимому, двигалось широченными, идущими друг возле друга лентами своих течений. Но волн не было. Спокойно текло и переливалось бесконечное водное пространство, такое же опаловое и насыщенное отсветами утренней зари, как и раскинувшееся над ним светлое небо. Мне никогда раньше не приходилось видеть такой спокойной и богатой красоты:

Но тут подошел вохровец:

- Отбой был. Зачем вышел?

- Да уж больно хорошо!

Он тоже чувствовал очарованье этого белого моря. Стоя рядом со мною, он помолчал и подтвердил:

- Хорошо.

Потом сказал:

 

- 59 -

- Ну, посмотри немного.

Но любоваться этой красотой можно было наедине, а не вместе с ним. Поэтому, чтобы не было неловкости, пришлось вступить в разговор. Я спросил:

- А что тут охранять? Кругом море, никто никуда не денется.

- Не денется! Прошлый раз один взял да и прыгнул, а как отчитаешься? Единицу рыбы съели?! Начальник конвоя по сей день под следствием.

Мы стояли и разговаривали. Но в это время из люка вынырнул Луканов и быстро пустился по палубе. Вохровец забеспокоился и крикнул ему:

- Чего начали выходить? Отбой был, положено спать. Ночь, не ночь - это не касается.

- Не пойду вниз.

Вохровец озлился:

- Как не пойду? Ты что? Давай не нарушай, давай спускайся!

- Эти контрреволюционные сволочи еще убьют там!

Оказывается, Луканов внизу опять поссорился. Он обозвал соседей контрреволюционерами и троцкистами. На него набросился какой-то старый большевик, который был еще на царской каторге, а потом воевал всю гражданскую войну. Он схватил его за грудки и стал кричать: "Ах, ты Ягодинский выблядок! Как ты смеешь? Кого ты обзываешь? Да я... Луканов вырвался и убежал наверх. Но его злое неподчинение раздражающе подействовало на вохровца:

- Ты народ не смей сволочить! - закричал он - Сам ты кто такой есть?

И, оставив всякие разговоры, он велел и мне и ему сейчас же спускаться вниз и задраил за нами люк.

Проснувшись утром, я увидел, что все море закрыто плотным туманом. Сильно похолодало. Пароход двигался потихоньку и все время давал жалобные гудки. К вечеру солнце несмело начало пробиваться сквозь туман, и нам удалось увидеть остров Колгуев. По картам я представлял, что он торчит в море, как обрывистая кочка. Но с той стороны, с которой мы обходили его, это была песчаная отмель, почти не поднимавшаяся над уровнем воды. Песок в лучах ночного солнца казался красным. По нему расхаживали большие белые птицы.

К утру следующего дня туман сгустился настолько, что пароход уже не решался двигаться. Он бросил якоря и стал протяжно гудеть своим густым басом. Так продержались мы весь день. К вечеру начался порывистый ветер. Он рвал туман и клочками уносил его. Очень скоро ветер превратился в настоящий ураган. Пароход пошел, но сделался жалким и маленьким в сравнении с темными, ревущими волнами. Они выносили его высоко вверх, откуда он кувырком летел вниз. Машины работали то с натугой и напряжением, то вдруг почти затихали - винты оказывались в воздухе. В иллюминатор я видел, как нас поднимало высоко над кипящим морем, а оттуда бросало в пропасть. Сердце оставалось еще наверху, а сам я стремительно летел вниз. Потом опять подымало так, что люлька, в которой я лежал, становилась почти стоймя и снова, оторвавшись от своего сердца, я летел вниз. Но какая-то страшная сила, не давая упасть, хватала меня на лету и грубым толчком посылала опять наверх. Это было мученье. Многих начало рвать, они кричали и с отчаянием матерились. Армяне громко причитали на своем языке.

Около суток продолжалась качка. Спать было невозможно. Пароход не только поднимало вверх и бросало вниз, но валяло из стороны в сторону. Начинало казаться, что он не выдержит. Но наконец настал момент, когда несмотря на то, что ветер продолжал рвать все с той же силой, волны начали становиться все мельче и мельче. Вскоре качка почти прекратилась. Оказывается, мы вошли в Печорскую губу. Кончилась рвота, кончились крики и причитанья, и все смогли спокойно уснуть.

В середине следующего дня пароход пришел в Нарьян-Марский порт. Это было унылое место. Под серым хмурым небом простирался бескрайний серый залив, замусоренный у берегов бревнами, щепой и досками. У причалов стояли два морских лесовоза -с норвежским и финским флагами. На голом мокром берегу было разбросано несколько досчатых бараков, и штабелями лежали бревна и доски. Ночевать нас оставили на пароходе. Выгружать начали утром, выгнали на ветер и, как обычно, долго считали и пересчитывали под мелким моросящим дождем. Наконец, построили колонну и по щепам и горбылям повели на речную пристань. Здесь нас ожидал обыкновенный рыжий речной буксир с двумя крытыми баржами. Вечером мы погрузились в баржи.

На этот раз я устроился рядом с моим котласским усатым приятелем. Но только мы устелились и накрылись всем, чем могли, чтобы согреться, как явились вохровцы и велели всем выходить на разгрузку парохода. Оставили только дежурных и больных. Я еще

 

- 60 -

числился больным и поэтому остался лежать под своей шубой. Рассматривая могучие деревянные ребра нашей баржи, я думал, что они наверное, похожи на ребра тех кораблей, в трюмах которых перевозили невольников в Америку. Только через сутки этап двинулся в дальнейший путь.

Несмотря на то, что начинался июнь, было холодно, с моря дул леденящий ветер, а с неба сплошными тоненькими иглами сыпал упорный дождь. Широкая серая река еще несла навстречу нам остатки льда. Берега были покрыты мрачным, молчаливым лесом, который состоял из еще черных лиственниц и елей. Укутавшись в свои шубы, мы с моим усатым соседом смотрели на эти угрюмые места. Он ехал с самой западной границы. Звали его Жуковец. Был он белорусским крестьянином. Он сказал:

- Лес и тот насупился, как тюрьма. Эх, наш-то лес - поет! Войдешь - солнце в нем через все листочки играет. Радости сколько!

Буксир потихоньку тянул нас на юг. На второй или на третий день, когда холодное море осталось далеко позади, стало как будто теплей. Иногда серые облака расступались и ненадолго показывалось, улыбаясь бледной улыбкой, солнце. Народ выползал на палубу. Бродили по двое, по трое и болтали. Однажды мы с Жуковцем увидели, что собралась небольшая толпа. Все стояли и с немым удивлением смотрели, как плясали и пели курды. Их было трое. Один, как будто грубо вырубленный из бревна, - тяжелый, рыжий, в рваном солдатском френче и в самодельной чалме из грязного полотенца. Второй - молодой, стройный, черный. Третий - почти старик, в черной барашковой шапке, такой же грубый и тяжелый, как и первый, с седой отросшей щетиной на лице. Крепко обнявшись за плечи, они плотной шеренгой топтались на одном месте под собственную негромкую монотонную песню. Я спросил одного из армян, который, если и не знал, то во всяком случае понимал множество языков, о чем они поют?

- Вспоминают. Резню вспоминают. Свое бегство в Россию. Все трое числились шпионами. Они целым племенем перешли границу и, как умели, просили убежища. Всех их рассовали по лагерям.

Жуковец улыбнулся:

- Вот и я шпион. Наше село на одном берегу белорусское, а на другом - польское. Там моя теща и вся родня. Всегда ходили. А вдруг - возвращаюсь, вышел из челнока, - на меня собаки. Солдаты кричат - ложись. Отвели, докладывают: обнаружен нарушитель. Посадили. Следователь орет: с каким заданием ходил? Ну, что ему скажешь! А он опять: фашист, сволочь! По усам вижу - наши усов не носят! Я ему показал на портрет и говорю: а товарищ Сталин? Он промолчал. Но все равно шпионом меня оформил.

По утрам, когда мы вылезали из темного нутра баржи, чтобы забросить в реку ведро на длинной веревке, зачерпнуть воды и умыться, палуба обычно еще белела и поблескивала инеем. Но днем солнце согревало. Ходить и сидеть на палубе, наблюдать неторопливое наше движение по реке, смотреть на людей и изредка беседовать то с одним, то с другим было хорошо и спокойно. Только не надо было вспоминать о своем деле и думать о дальнейшем. Все уже знали, что везут нас на Воркуту. Поэтому было много разговоров как о самой Воркуте, о которой никто ничего не слыхал, так и обо всем Печорском крае. Как-то я сидел с саратовским профессором математики на бортике баржи. Мы патылись с ним разобраться в географии Печорского края. Оказалось, что оба мы знаем очень мало. Профессор сказал:

- А вот знаток. Знакомьтесь: Иван Иванович.

Я пожал ему руку и спросил:

- Вы что? Здешний?

Он усмехнулся:

- Сделали здешним. Сам я рязанский. Но с тридцатого года осваиваю Печорский край.

Мне казалось неудобным расспрашивать, почему и как. Но Ивану Иванычу самому хотелось рассказать профессору и его очкастому собеседнику о своей жизни. Он уселся перед нами по-татарски на полу и стал рассказывать.

- Я простой крестьянский сын. Ничему не учен. При раскулачиваньи нас обидели. Ну, а я тогда еще совсем дурак был. И при людях прямо на уполномоченного полез ругаться. И как завелся, как завелся, так уж и поворотить было некуда. Ты мол такой-сякой, убьем, как собаку. У нас в лесу - сила. Ну забрали и начали тянуть - кто в лесу, что за сила? Вытянуть не вытянули, потому что ничего не было, но квалификацию присвоили - бандит. С тем сюда и привезли. По простоте попал сначала в шофера, машину гонять. Это значит - тачку. Ну скоро увидел, что кто работает, тот не ест и быстро дохнет. Мне это было не к чему, и я стороной, стороной стал подаваться, где покалорийней. А надо вам сказать, что лагерь - это цельное государство. В нем все есть, только масло в голове надо иметь. Я потолкался, покарабкался и оказался - завхоз.

 

- 61 -

Тут уж стал Иван Иванычем, для солидности этой бородкой обзавелся, к обращению привык, разговоры разговаривать научился, одним словом, гимназию прошел. А, главное, понял, что умеючи и здесь можно жить. Ведь только подумать: советское государство на всех заключенных отпускает все по норме. А заключенных - целая армия. И всякого добра лагерям дают горы. Я обмундирование вагонами принимал. Ну, быстро рассмотрел, сколько его идет налево. Весь Печорский край в нем ходит. Я дурей других быть не хотел. И тут у меня и деньги завелись, и ел-пил, что хотел, а уж баб выбирал, как по прейскуранту. Казалось, чего бы надо? Но я за большой куш достал ксиву - это значит паспорт - и убежал. Дружки дали адрес, и я двинул в Москву. Понравилось. Эх, думаю, крестьянский ты сын, рязань косопузая, что увидел! Но надо было случиться, что по тому адресу на другую же ночь всех замели. Мой паспорт посмотрели, говорят, выясним. Год выясняли, живого места не осталось. Все выяснили, дали новый срок и теперь гонят на Воркуту. Оттуда уж не убежишь. Все это мы деликатно выслушали, но нам больше хотелось, чтобы он подробней рассказал о Воркуте и Печорских лагерях. Я спросил:

- А раньше-то Вы на Воркуте бывали?

- Нет. Бог миловал. Выше Усть-Усы не подымался.

- Усть-Уса это город?

- Центр. Два десятка изб и пристань. Об этой Усть-Усе и слыхать бы никто не слыхал, но там Воркутские центральные базы. Ведь мы с вами как на Воркуту движимся? Из Архангельска морем, потом вверх по Печоре до Усть-Усы. Здесь переходим на Усу и подымаемся по ней чуть не до истока. Так вот, пока грузы из Архангельска ползут, верховья Усы и Воркута успевают замерзнуть, и доставить уж ничего нельзя. Все хранится в Усть-Усе до другой навигации. Грузы на Воркуту два года следут!

- Ничего себе.

- И письма и посылочки также.

- Да, местечко выбрано с толком.

- Я вам скажу, что, если б не наш брат заключенный, так и за два года ничего бы не дошло. Вот был в Усть-Усе такой экспедитор, заключенный Брук. Получает он распоряжение доставить картошку из Нарьян-Мара на Воркуту до заморозков. Этот друг, конечно, понимает, что сделать такого нельзя. Но, разве заключенный будет спорить? Тачку гонять никому не охота. "Слушаюсь" - и все. Идет на пристань, поит диспетчера, тот буксирует ему чужую баржу с картошкой, которая стоит в Усть-Усе. На следующей пристани телеграмма: баржа, принадлежащая сельпо, ошибочно забуксирована, подлежит возврату. Брук отвечает: ваша телеграмма непонятна, телеграфируйте следующую пристань. На следующей пристани то же самое и опять: непонятно, телеграфируйте следующую пристань. И так на каждой пристани. Картошку, конечно, пригнал на Воркуту до заморозков. Ведь это Сечь Запорожская. Казаки!

Иван Иваныч увлекся и рассказал еще несколько повестей о том бесстыдном удальстве, которое, как я убедился потом, составляло основное содержание лагерной романтики. Жуковец, уже давно слушавший его вместе с нами, сказал:

- Слава, может, казачья. А жизнь - собачья. Мы тянулись мимо высокого берега. На его вершине лес был вырублен, и на голом косогоре раскинулось село. В отличие от обычных просторных печорских изб с широкими фронтонами, в этом селе избы были небольшие, с четырехскатными крышами. Иван Иванович прервал свои былинные повести:

- А вот - настоящие казаки живут. Донские. В тридцатом году их с Тихого Дона привели сюда, высадили прямо в тайге - комарам на покорм. Они лес вырубили, построились, теперь ячмень сеют. Крепкий народ.

Через день мы подошли к Усть-Усе. Подплывали к ней по необъятному водному пространству, образованному слияниемУсы с Печорой. С крутого берега на нас смотрели тгаринные русские кресты и широколобые двухэтажные черные избы с белыми налични-сами. За пристанью рядами выстроились огороженные заборами, по-видимому, очень емкие склады Воркутинской базы.

В Усть-Усе нас вымыли в бане, перегрузили на усинские баржи, имевшие более мелкую осадку, и потащили вверх по Усе. Было уже настоящее лето. Ночью солнце только снижалось к горизонту, но не заходило. Днем оно, хотя и без страсти, но все-таки ласкало своим теплом.

Все мы сжились с баржей и стали привыкать друг к другу. Работники партийного аппарата, составлявшие основную часть этапа, уже перестали бояться своей бывшей

 

- 62 -

партийности. Еще в Котласе и Архангельске они на вопрос - кем работал? - называли профессии, которые числились у них в анкетах до партийной работы, а те, у кого никакой профессии не было, обычно называли себя экономистами. Теперь, кроме чинов государственной безопасности, почти все охотно рассказывали, кем они действительно работали, и даже привирали, чтобы выглядеть значительней. В своем большинстве это были мало развитые люди. Как-то со мной заговорил киевский прокурор, который при отплытии из Архангельска комментировал новую конституцию:

- Ну, что будем на Воркуте делать?

Я сказал, что местного населения в районе Воркуты нет, что находится она в Большеземельной тундре.

- А почему тундра - большеземельная?

Я затруднился ответить. Тогда он высказал догадку:

- Наверное, там сельское хозяйство...

По вопросам, которые я задавал ему по его юридической специальности, он городил околесицу. Ему знакома была процедура, но он понятия не имел о существе правовых норм и отношений.

Меня особенно интересовали работники предприятий. Я пытался расспрашивать их о незнакомых мне промышленных процессах. С нами ехал управляющий полиграфическим трестом. Он рассказывал, как выглядят линотипы, как "совсем вроде машинисток" - печатают линотиписты, как верстаются страницы и т.д. Все это он видел, когда ходил по цехам. Но когда я спросил, как подается жидкий металл, он ответил: "Он жидкий, ну и течет". Процесса он не знал. Специалисты государственного аппарата знали, с кем надо быть на "ты", куда и в какой момент подать бумагу, чтобы не самому отклонить просьбу, а получить отказ сверху и потом разводить руками: "отказали, ничего не поделаешь!" Среди них было два-три бывших революционера. Но за 15 лет, проведенных в учреждениях, и они превратились в таких же чиновников. Все они были немудрящие обыватели. Никто из них не мог понять, за что их посадили. Не иначе, как оклеветали.' Курносый мужчина, который говорил, что командовал железнодорожным полком, все искал случая половить рыбу. В фуражке у него был запрятан крючок, из кусков шпагата он связал леску и целыми днями сидел на корме, уставившись на поплавок. Когда я подошел посмотреть, он сердито хмыкнул.

Потом сказал:

- "Все бы ничего. Удилища нет!"

Несколько особняком держалась небольшая группа более интеллигентных чиновников, управляющих культурой. Одного из них мне назвали:

- Авербах.

- Не Авербах, а Ауэрбах. Прошу не смешивать!

Выглядел он так, как ходил по Москве - в модном черном пальто, в круглой черной шляпе, только с выросшей за тюремное время красивой бородой. Из разговора выяснилось, что он знал Маяковского. Я спросил, почему Маяковскому пришлось покончить с собой.

- Тряпка был. Очень чувствительный к травле. Звонит мне, что опять печатается какой-то пасквиль. Я говорю: Володя, плюнь. Он мычит, но плюнуть, по-видимому, не в состоянии. А потом опять и опять. Я говорю: Володя, не раскисай. А у него постоянный насморк, сопли текут, раскис. Он только на выступлениях выглядел монументом. Присутствовавший при этом Жуковец потом говорил:

- Малому до большого как дотянуться? Володей назвать.

По мере нашего продвижения Уса становилась уже, а берега - пустынней. Деревни встречались редко. По своему характеру они уже не походили на печорские деревни. Над рекой дыбились огромные двухэтажные избы крашеные масляной краской, с белыми наличниками. Вокруг них не было ни полей, ни огородов, только большущие сараи. В прежнее время эти поселки служили факториями, торговавшими с охотниками и скупавшими у них пушнину. Потом не стало и этих поселений. Но время от времени появлялись заборы с вышками для охраны. Мы продвигались по местам, о которых никто из нас ничего не слыхал. На остановках мы узнавали непонятные названия: Адьзва, Абезь, Кочмес. Раза два нам встречались караваны с воркутским углем. Люди в черных телогрейках махали шапками и кричали:

- Давай-давай! А то мантулить стало некому. Лбов не хватает!

Потом мы двигались уже без остановок, никаких пристаней не было. Только однажды утром наш буксир пришвартовался к пустому отлогому берегу. На нем лежали кучи угля. Обе баржи тоже сгрудились у берега, и на нас сразу же налетели тучи комаров. Вызвали охотников бункеро-

 

- 63 -

вать пароход. Из пароходных кают походить по бережку повылезала чистая публика. Кроме команды это были наши вохровцы. К моему удивлению, среди них оказался Луканов. Он устроился мыть у них полы и топить печи.

Вскоре лес на берегах пошел все более корявый и низкорослый. Часто попадались безлесные болотистые берега с одинокими корягами. Хорошая погода кончилась. Шел острый холодный дождь. Мы подъезжали к Воркуте.

Ну, - сказал Жуковец, - тут уж никакая новая Конституция нас не достигнет.