- 113 -

БОРИС СТАРЧИКОВ

 

Борис Александрович Старчиков родился в 1921 году в Москве в театральной семье. Участник Великой Отечественной войны. Арестован в 1945 году и осужден Военным трибуналом по статье 58-10 на 8 лет ИТЛ. Отбывал срок в Севжелдорлаге в Коми АССР. В 1953 году освобожден с поражением в правах, до 1969 года жил в Казани, работал художником. В 1960 году реабилитирован. С 1969 года жил в Москве, член Союза художников, в 1980 году присвоено звание Заслуженного художника РСФСР. Умер в 1999 году.

МНЕ ПОВЕЗЛО

Повесть

 

Памяти моей мамы — артистки А. Маевской

Слушай, старый, иногда говорю я себе, ну почему ты не хочешь продлить свою жизнь?.. Да, тебе семьдесят пять, осталось, в общем-то мало. Но можно ведь удвоить прожитое, повторить по памяти хоть не все семьдесят пять, а хотя бы, ну, сорок, ну, двадцать лет. И не каких-нибудь старческих, вялых, когда все время хочется спать и все болит и даже дышать лень, — а лет молодых, великолепных, вечно голодных, с массой желаний, тоски и всякого ликования! Сообрази, глупый, что за чудо эти твои однажды прожитые, проклятущие и распрекрасные годы! Снова отхохотать их, отплакать все это заплеванное, отнятое, изгаженное богатство... Ты понял?

Так расскажи сам себе и людям, как здорово тебе повезло. Расскажи!

Ты же для этого и остался жив...

И я решил попробовать.

 

- 114 -

ГЛАВА 1

I

 

...Черт возьми, а война-то ведь кончилась! Люди! Кончилась проклятущая войнища! И ты целый, мужик! У тебя даже руки и ноги на своих местах. А что за плечами двадцать четыре, что ночами орешь и вскидываешься — так это ж все в копилку, золотой запас, кем бы ты ни стал, этому знанию цены нет.

Кажется, слышу, как стоптанные кирзовые солдатские сапоги загрохотали в прохладе коридора. Шальные мальчики, уцелевшие, повеселевшие, хромоногие, ринулись штурмовать аудитории и лаборатории. Еще месяц-два, и я тоже, отличник, фронтовик, войду, как домой, в любую институтскую дверь. Тихие библиотечные шорохи, снившиеся четыре года, или пьяный запах скипидара и палитра с засохшей «фузой»...

Значит, Академия художеств? Или все-таки ИФЛИ? А почему бы, черт возьми, не ВГИК? Эх ты, буриданов осел, вижу, быть тебе голодным!

А пока — худрук ансамбля самодеятельности ФЭП 4-го Украинского фронта, любимец раненых и сестер, автор и исполнитель лирических песенок без голоса, скетчей без особого смысла, конферансье и просто веселый человек — Борька Старчиков, красноармеец. Вот только что вернулся из командировки, в товарняке на каких-то ящиках и бочках сочинил под стук колес «Песню Победы». Сколько их еще напишут настоящие-то композиторы! Но эта - из первых и на мое ухо - сплошная находка. «А ну, к роялю, девочки-мальчики! Это ж умереть, что я вам привез. Не скажу, оратория, но что-то душевно-пронзительное. Сколько вас, шестеро? Ладно, остальных не ждем. Тихо...»

— Я вас немного прерву, товарищи. Кажется, вы и есть Старчиков?

Какой-то очень бледный и невыразительный капитан. Такой должен носить очки. Ага, вот достал, надел...

— Здравия желаю, товарищ капитан! Солисты ансамбля знакомятся с новой песней. Про Победу! Я в дороге написал! Сегодня соркеструем, через день исполним, вот послушайте!..

— Хорошо. Потом. Это потом. А пока пойдемте со мной. Тут недалеко.

— Есть! Ребята, никуда не уходить! Ждать! Ноты оставляю. А вы на наших концертах бывали, товарищ капитан?

 

- 115 -

— Концерты? Да-да... В общем, нет, не бывал...

— И «Помни Краков» не слышали? Это же про любовь па ненки и русского солдата! Ее же весь Новый Сонч, и Станислав, и Стрый поют. Представляете, паны у нас это танго купили и издать хотят. Тоже, знаете, мое детище. Горжусь. С этой песней смеху было...

Молчит. Ну, и молчи, сухарь чертов...

Идти нам оказалось действительно недалеко. Знакомый, уютный домик начальника госпиталя. Уезжая в командировку, я у него оставлял все свои вещи, мешок с книгами и сказочный аккордеон с серебряными голосами. Мимо порхнула Евочка, балеринка из ансамбля, дочь начальника госпиталя и любовница музрука. Вот и веселая кухонька, вся в цветочек, у хозяйки какие-то «дамы».

— Пожалуйста, всем выйти, — сказал капитан. — А вы садитесь к столу. Вот вам ручка и пишите. «Двадцать третьего августа 1945 года в моем присутствии среди моих вещей произведен обыск. При этом изъяты...»

У меня похолодели ноги. Ой, как нехорошо мне стало, как зябко вдруг. А какой-то чертик внутри шепнул: «Значит, вот это как бывает...» Ну, да, ведь это — оперуполномоченный Особого отдела! Потому и лицо знакомое. Что-то он мне визировал в какой-то программе. Однажды за шнапсом в компании сидели, только он не пил, язвенник.

Книги мои лежали развалом у стенки. Вдруг вспомнились московские развалы тридцатых годов, милые букинисты в подворотнях, ворчливые старички, у которых за рупь можно было купить сокровище.

Наверно, улыбка моя была такой жалкой, что опер сказал:

— Ну-ну, вас же еще не расстреливают. Можете закурить. Вам надо расписаться на каждой книжке «принадлежит мне» и подпись. Ведь это все ваше? - Он покачал головой и вздохнул чуть ли не сочувствующе. — Да-а... И зачем вам было собирать эту странную... библиотеку?

— Люблю книги.

— Такие?

— Всякие.

Я начал писать. Мешков было два, и, помнится, неподъемных. Гора книг от переписи не уменьшалась. Здесь были Ницше и Розанов, альбомы репродукций Мюнхенской Пинакотеки, эмигрантское издание стихов Гумилева, томик Фрейда... На раз-

 

- 116 -

валинах разбомбленного сумасшедшего дома в Моравской Ост-раве я собрал гениальные рисунки шизофреников, а в одном из дворов не успели сгореть горы нацистских журналов - и из них кое-что осело в моем мешке. Но вот и самое страшное - книжица с ярким красно-черным рисунком на обложке: Сталин по пояс в кровавом болоте в маршальском мундире с закатанными рукавами. А за ним призраки Чингизхана и Ивана Грозного. Ведь все время хотел выбросить эту дешевку...

— Сопляк! — тонким голосом сказал опер. — И мерзавец! Четыре месяца назад, когда шла война, я тебя за это расстрелял бы без суда! — Он покраснел и со злобой сорвал с меня погоны. - Вот тебе и «Песня Победы». А ну, встать... книголюб! Руки за спину. И марш на гауптвахту!

II

 

...Спалось плохо. Во дворе нахально галдели воробьи. Протер глаза - на окне решетка... Ах, да!

Первое чувство было — любопытство. За шесть лет армейской службы мне как-то не пришлось побывать на гауптвахте. И вот впервые проснулся на голых досках, в одежде, без ремня и погон. Вспомнил, за что арестован. Стало зябко. И все-таки скорее странно, чем страшно. «Интересно, как я из этого выкручусь». Сосущая тоска поднималась с донышка и снова растворялась в победительной веселой уверенности. Ладно, подожди. Что-нибудь непременно случится. Всегда же ведь что-нибудь случается. И опять все будет хорошо. Война-то ведь кончена! Говорит, что в войну бы он меня расстрелял... Господи, этот нелепый мешок с книгами, эти росписи на каждой обложке, этот Вождь в кровавом болоте. Из такого легко не выкрутишься. Значит, это для других «кригс капут», а для тебя, любимец публики, «нихтгут»...

В глубине двора мелькнули девчата из ансамбля, помахали руками и — как ветром сдуло. Въехала черная машина с моим другом опером. Уже? А завтракать? Неужели голодного повезут? А что с руками — свяжут или вовсе в наручниках, как в кино? Самое невероятное, что любопытство снова было сильнее всего, оно таращило во мне глаза и бодренько выпытывало — а дальше что? А потом?

... Потом была довольно долгая дорога в легковушке вдвоем с угрюмым язвенником.

 

- 117 -

— Кормить вас будут в Кракове...

Так, значит, вот мы куда. А где же все-таки мои книжки, мой немыслимый аккордеон «Скандалли» с серебряными голосами? Опер прочел мои мысли:

— Ваш странный для солдата багаж привезут позже, — объяснил он брезгливо. Но, когда я попросил закурить, он все-таки дал «беломорину».

До Кракова мы добрались незаметно. Я отвертел голову, разглядывая прославленную готику Вавеля. У рыночных аркад остановились.

— Выходите. Руки за спину. Стоять. - Звонком в красивую дубовую дверь опер вызвал дежурного офицера, передал ему папку, получил расписку, буркнул: — Вещи привезут позднее, - и сел к водителю.

Я машинально сказал:

— Спасибо. До свиданья!

Молодой румяный старшина глянул удивленно, вынул вальтер, произнес с аппетитом:

— Ишь ты, еще досвиданькается! А ну, фашистская морда, давай-давай. Не к теще приехал. Это контрразведка - СМЕРШ.

И мы стали спускаться в подвал — в новую мою жизнь, пеструю, жуткую, разную и теперь особенно дорогую.

III

 

Все пропитал устойчивый запах параши. Сырость, селитра в углах. И, как ни странно, очень яркий свет. По коридору размеренно вышагивают два караульных. Ходьба их глухо отдается под сводами. Железные двери камер уставились глазками, но жизни за ними не слышно.

— Стоять!

Так. Очевидно, это и есть мое узилище. А много ли здесь еще народу и что за люди? До чего скрежещут и грохочут запоры. Дверь распахивается — в камере пусто и гулко.

— Заходи, контра! Ты ведь из интеллигентов? С парашей не знаком? Познакомься. Сюда будешь гадить. Рядом на полу на матрасике будешь дрыхнуть. Жрать даем дважды в день, и, по-моему, это слишком часто. Курить нельзя, читать-писать - тоже... Ну все, дал бы я тебе в глазик, фашист, да устав не позволяет...

Снова грохот, скрежет — и я один. Опустился на тюфяк, чтобы подумать, и через две минуты взвился. Кисти рук, шею жгло,

 

- 118 -

свербило, кололо. Тюфяк был немецкий, из крученых бумажных ниток, сотканных в редкую рогожку. И он кишел блохами. Звери выскакивали через сотни отверстий, кусались и снова ныряли внутрь. Поймать их было невозможно, терпеть — тоже. Адская придумка! А как же спать?

Я снова лег и решил смириться. Вскоре руки покрылись красной сыпью — следами блошиного аппетита. Про мой аппетит забыли! Я вскочил и зашагал. Перед этими крошечными черными палачами я был бессилен. А к бессилию мне еще предстояло годами привыкать...

Через полчаса ходьбы я устал. Через час — свалился и уснул. Когда проснулся — горело все тело. Блошиные полчища чуть не чавкали, они знали свою работу. В стороне от пыточного матраса я разделся догола и, прежде чем блохи успели доскакать до убежища, передавил с полсотни юрких тварей. Было ясно, что таким занятием я здесь обеспечен. Здорово придумано! В глазок то и дело кто-то заглядывал. Я ему подмигнул.

Еда, которую наконец принесли, оказалась не хуже, чем в госпитале. Потом еще охота на блох. От гулкой команды в коридоре «Отбой!» стало тоскливо — значит, надо снова ложиться в этот костер? И прошел всего один день? Сколько же может их быть? Свет под потолком, кажется, стал еще ярче — его здесь, разумеется, не гасят. Я отвел душу в длинной солдатской словесности, часовой в коридоре хохотнул: «Во дает контра!» Я натянул на голову шинель и, уже привычно почесываясь, уснул «вполуха» до утра.

...Потянулись дни, похожие один на другой. Надопросы меня не вызывали, сносно кормили, я спал, просыпался и снова спал. По сигналу подъема надо было в считанные минуты вынести и опорожнить парашу, сполоснуть физиономию и, главное, успеть на проминку. Каждое утро в семь часов двенадцать «шпионов» и «контриков» гуськом выходили во дворик величиной с мою камеру. Вообще-то подследственным прогулки запрещены, так что это был вдвойне праздник, подарок по ошибке, и каждый день мы ждали, что ошибку исправят. А пока у нас было десять ежеутренних минут в каменном колодце, пахнущем кошками и волей, сгоревшим супом и волей, луком, табаком, одеколоном и волей, волей! СМЕРШ разместили в подвале жилого дома — в шести этажах над нашими головами жили чьи-то загадочные окна, мелькали силуэты, слышался патефон, смех и плач — ни с чем не сравнимая музыка ежедневности.

 

- 119 -

Однажды из какой-то форточки выпали две сигареты и несколько спичек, перехваченные резинкой. Никто не пробовал их поднять — запретные, их все равно негде было выкурить. Другой раз белобрысая девчушка с третьего этажа бросила нам яблоко, и оно долго, подпрыгивая, каталось между нашими ногами. Никто не решился его поднять — нас немедленно загнали бы в камеры.

Разговаривать между собой нам, конечно, было запрещено, да мы и не пытались. Прошло две недели, а мы, одиночники, не знали даже имен друг друга. Народу, очевидно, прибавлялось, и вскоре нас стали выгуливать группами по 2-3 человека в очередь. Ко мне ненадолго подсадили густо заросшего мужчину в гражданской одежде. Он назвался власовцем, долго рассказывал, как, контуженный, попал в плен, как его рвали немецкие лагерные собаки, как доходил на турнепсе и записался в РОА, чтобы перейти фронт. Вот и перешел... То ли рассказывал он невнятно, то ли я его плохо слушал, но контакта у нас не вышло, и вскоре его куда-то перевели.

На четвертую неделю я затосковал. Ночью расплакался, а утром попросил отвести на допрос. Караульный сонно сказал: «Будэ трэба — поклычуть...» И дни потянулись еще медленнее. Я наловчился убивать до сорока блох на одной портянке. Потом я подружился с тремя пауками. Они жили в швах стен между кирпичами, я ловил для них мух, а с одним, Антошкой, даже пробовал разговаривать. Одиночество меня не угнетало. Но прошла еще неделя, и оказалось, что труднее всего жить без дела. Особенно без книг. Я еще не научился просто думать — мозги сосал голод.

В этот день я подозвал к глазку караульного. Объяснил ему, что я художник по профессии, что умираю с тоски по работе, могу нарисовать с фотографии его и всех его родственников, пусть только принесет бумагу, карандаш и фото. Это ему не будет ничего стоить, совсем ничего. Последний довод оказался решающим. Назавтра после прогулки я обнаружил под тюфяком фотографию мордатого парня в пиджаке со значком ГТО и при галстуке, кусок полуватмана и не очень твердый «Хардтмут». Разумеется, если кто возникнет, караульный обещал предупредить. Я накинулся на работу с осатанелой радостью.

Получив портрет, караульный сказал: «Це вещь... - Помолчав, добавил: — Шо ж ты, гад, при своем таланте полез в политику? Ладно, принесу тебе кивбасы...»

 

- 120 -

Я объяснил, что жратвы мне хватает, а пусть лучше принесет мне почитать любую книжку, и я тогда буду рисовать ему все, что он захочет. Это уже была коммерция. Парень оказался сообразительный, вскоре под тюфяком я нашел фото девицы в беретике и книжку «К истории кустарных промыслов в Костромской губернии» сочинение Тулина (Ульянова). Я впился в нее со всеми ее статистическими таблицами, как в Дюма или Конан-Дойля. Никогда я ничего не читал с таким смаком.

А наутро меня наконец вызвали к следователю. Сонный серый лейтенант долго и нудно заполнял анкетный данные. Потом прочитал обвинение в антисоветской агитации, статья 58-10. И, конечно, звучали неубедительно мои объяснения, что я никого не агитировал, а только хранил у себя, никому не показывая, несколько немецких журналов и украинских брошюр с биографиями фашистских лидеров. Зачем? Объяснить это было непросто, ибо начиналось все...

Да, начиналось все давно... С виселицы...

...Еще шла война. Наша часть прочесывала леса вокруг города Стрый, известного как один из центров бандеровского движения. Здесь в лесных «схронах» прятались шайки украинских батьков и подразделения ОУН. С нелегкими боями мы их выкуривали, а если не сдавались — уничтожали. Во многих городах вроде Станислава, Стрыя и Нового Сонча проводились показательные суды и публичные казни на площадях. Во время процессов вскрывались факты такой патологической, воспаленной жестокости, на какую не способно ни одно животное, кроме человека.

После одной казни я был назначен в ночной караул по охране повешенных. Их было пятеро — трое совсем молодых студентов, один вовсе гимназист и старик церковный староста. Шел сырой снег, к ночи заметелило, город спал или притворялся спящим, трупы крутило ветром. Стоять было очень неуютно. Уж не знаю, кого я пугал короткими очередями в кипящей снежной тьме, но убрать меня ничего не стоило «шмайссером», ножом, просто поленом по голове, подойдя на два шага. Я ждал пули, сам постреливал согласно инструкции, вьюга раскачивала казненных, и у меня было время подумать, что же привело на перекладину этих пятерых, до животной, скотской одури ненавидевших, способных распороть живот беременной жене коммуниста И повесить ее за ноги перед хатой. Это были интеллигенты с ночными стихами про «ридну маты, неньку Украину», с мальчише-

 

- 121 -

ской тоской, слезами, спиртом, окунувшиеся в дымную кровь выше горла.

Очень было непросто — годами страшные и несчастные люди рубили по живому, не в силах распутать больные узлы...

В ту ночь я дал себе слово — разобраться, понять.

Это я попытался рассказать следователю. Он меня не понял. Он был не говорлив, любил междометия «мда, гм, угу». И я был горько разочарован, когда он вызвал конвойного.

— Но, гражданин следователь, я же еще не рассказал...

— На сегодня достаточно. Увести.

И я пошел к своим паукам и блохам.

IV

 

Караульного, с которым я наладил контакт, звали Филипп, Филя. Он не очень доверял своему напарнику: «Ты з ним побережись...» Но посоветовал все-таки нарисовать что-нибудь и для него. А мне Филя раздобрился и принес простой писчей бумаги, так что я смог себе позволить фантастическое излишество — писать стихи. Это был уже верх блаженства. И я писал...

И вот я здесь. Узнать тоску темницы

Мне довелось, как дедам и отцам.

Все так традиционно. Ночь, не спится —

И жизнь в глазах с начала до конца.

Шаг часовых, поэтами воспетый,

На каменном полу тюфяк для сна,

Кирпич стены, параша, лучик света

Из досками забитого окна...

 

Века шуршат, толпясь под серым сводом.

Не сразу я услышал этот шум.

Сперва в мозгу с восхода до захода

Неслись клочки неуловимых дум.

Что ж - подчинись их горькому разбегу,

Почесываясь, кашляя, смердя,

Встречай друзей — гостей любого века.

Сам встань к параше. Пусть они сидят.

 

И было так! Они пришли однажды,

Шурша великолепием имен.

Явились поделить со мною жажду

Гиганты — арестанты всех времен.

Не знав, что счастье кончится кошмаром,

Я радостно рванулся к первым парам.

— Лорд Байрон, вы? И с узником Шильона?

 

- 122 -

По муке честь! Возглавьте этот съезд!

Рембо, Верлен и под руку с Виньоном!

Великих заключенных легионы...

Придут славяне — им не хватит мест.

Вон Саша Полежаев, с ним Бестужев,

Одоевский, Рылеев, Огарев.

И Лермонтов! Мишель, не стой снаружи!

Радищев — в центр! Вы первый враг царев!

Ужели запоздает Чернышевский?

Шевченко - в круг! Кайданы время рвать!

Где тощий Кюхля? Вон, за Достоевским.

Пришел Барков? Ура, едрена мать!

Вон кладезь интеллекта Чаадаев,

Старик Морозов с томами «Христа»...

Отцы мои! Учители! Я знаю,

Что не достоин вашего креста!..

Поэма была большой, работа над ней доставляла мне много горькой радости.

...На втором допросе мой унылый следователь спросил меня:

— Кому вы показывали хранившиеся у вас материалы?

— Никому, — говорю, — право же, никому.

— А вот известный композитор майор Кабачников письменно заявляет, что вы демонстрировали ему фотографии еврейских гетто и агитировали за устройство таких гетто в России.

— Но ведь этого не может быть! Кабачников не мог этого сказать.

— Вот его показания.

Послушайте, ни его почерка, ни подписи я не знаю. Но только подумайте сами — как я, рядовой солдат, стал бы агитировать майора, беспартийный — склонять члена партии, а главное, русский — убеждать еврея в необходимости устраивать гетто, лагеря, погромы, не знаю, что там еще! Ну подумайте, прошу вас.

Наверно, думать ему на такой работе было противопоказано, но все выходило очень уж абсурдно...

— Н-да... Значит, упорствуете?

— Да. А вы что, будете бить?

— Нет, этого я не люблю... Вот вы просили, чтобы я познакомился с набросками вашей повести. Познакомился и ничего не понял. Вы что же, сочувствуете этим бандитам?

— Нет, просто пытаюсь их понять...

— Мой вам совет — не настаивайте на приобщении повести к делу. Если приобщим — будет агитация. Если нет — только хранение антисоветской литературы. Показания Кабачникова

 

- 123 -

действительно нелепы, думаю, что они отпадут. А вообще, если бы шла война, мы бы вас расстреляли.

— Это я уже слышал от капитана при аресте.

— Одна только обложка, где наш любимый вождь и учитель изображен по пояс в крови... Да я бы, знаете, сам вас... Ну, и все. Уведите его!

...А вскоре случилась радость. Нас повели в баню. Пятнадцать арестантов под охраной трех автоматчиков шли, восторженно тараща глаза, по удивительным улицам, с удивительными мальчишками, женщинами, велосипедистами. Все это хохотало, ссорилось и не желало ничего знать про нас. А мы были как пьяные, и нам было ужасно весело. В бане мы остервенело терли свои и соседские «блошиные объедки» и еще больше пьянели — от мрамора сидений, от моечной гулкости, от чистоты. Зато обратно тащились тяжко и грустно, как на похоронах, — в родной каземат, в неизвестность. Мальчишка крикнул нам вслед:

— Увага! Русские злодии! — взрослый поляк дал ему подзатыльник, и красивая дверь в доме на Рыночной площади захлопнулась за нами, снова надолго.

На допросы меня больше не вызывали. Кормить стали хуже, прогуливали через день. Через две недели я скис и снова ночью плакал. Стал стучать в дверь, кричать:

— Судите меня! Я прошу суда! Судите...

Филя молча сочувствовал, а утром сказал:

— Ты не нарывайся. Колы будешь шуметь, отметелят, и все дела.

— А бывает? — спросил я.

— Ще как бывае... Ого!

Через пару дней тот же Филя тихонько рассказал новость. В камерах на другом конце коридора поселили женщин. Главная из них — дочка какого-то крупного украинского батька, вроде, Коновальца. Кончала германскую разведшколу, была в цене и на большой работе. К концу войны перекинули ее на восток, учили шпионажу в Японии. Повязали в Монголии, да не одну, а целый букет хорошо обученных проституток. Однажды, вынося парашу, я словчил и глянул к ней в глазок. Баба видная, но ничего особого, бледная, одутловатая, ясно, что давно сидит, и вся в синяках — значит, не раз бита. Вскоре ее увезли в Москву.

...А однажды, тупо вышагивая вокруг тюфяка, я вдруг дико захотел сойти с ума. Нет, серьезно, это же так славно было бы — сбрендить... Переведут в психушку, жизнь станет причудливой и странной — ни пятьдесят восьмой статьи, ни «червонца» над

 

- 124 -

головой, одни видения и грезы... Так я и решил — тысячу, нет, три тысячи шагов вокруг матраса в одном направлении... Ладно, пять тысяч — тогда шарики уйдут за ролики, Филя вызовет врача, скажет: «А контрик мой с глузду зъихав...» И все. И меня уведут, а я буду идиотски улыбаться...

Не помню, сколько суток я прошагал вокруг тюфяка, все по часовой стрелке. Я шагал три-четыре часа, сваливался, задремывал жидким сном больного и снова шел, шел на свою дурацкую голгофу. Я падал с ног, но мысли-то оставались ясными, молодой мозг исправно пропускал сквозь себя кровь. Минутами казалось, будто мелькает под черепом что-то мохнатое, шерстяное, мягкое, я вытягивал руки, пытаясь ухватить это невнятное спасение, и хватал воздух — падал, засыпал... Просыпаясь, я ощущал совсем рядом моего Маяковского. Я много и обнаженно говорил с ним. Потом ему это надоело.

...Тогда, любимый, посмотрел невидяще,

Попрозрачнел — и в стену ушел...

Стою разбит. Не ищу участья.

Тих, расплывчат, как облако без штанов.

И тогда приходит, чернея пастью,

Последняя иллюзия счастья –

Спасительный сон без снов.

V

 

Ко мне подсадили артиста оперетты Веню Чижевского. Парень он был веселый, но очень уж дерганый. Не без шика пел куски из «Сильвы» и «Марицы», живо болтал по-польски, потом тяжело и долго молчал, уставясь в угол. Он много рассказывал мне о нравах уголовников, о том, как вести себя с ними, как выдавать себя за бытовика - «контриков» они не любят и часто бьют. Его дважды вызывали наверх. А вскоре он стал уговаривать меня, чтобы, если будут вербовать в нашу разведку, я не думал, соглашался.

— Веня, ты сдурел? Я же подследственный контрик.

— Ты контрик? Не смеши меня! Ты пацан! А главное — ты же мувишь по-польску.

— Так, прошу пана, мувим, як восточный поляк.

— Ну вот и предложат тебе. А ты согласишься. И пошлют тебя, пан Борислав, в Академию здешних мистецтв наживать себе профессию и «легенду». Кончишь учебу, женишься на сладкой па-

 

- 125 -

ненке, словом, внедришься и будешь писать своих русалок, а помаленьку разведывать кое-что для родины. Плохо ли? Или десятка на лесоповале лучше?

— Ну, Веня, и фантазер ты!

— Я не фантазер, я здравомыслящий. Но только учти — оттуда возврата нет. Имя свое забудь, мамочку, Москву, друзей забудь. Будешь какой-нибудь пан Пшекшицкий, и все твое прошлое, настоящее, будущее в этом. А Старчиков станет призраком, пропадет без вести.

Я, конечно, отшучивался от дурацкого наваждения, ну, а мысль-то запала и раскручивалась ночами. К утру становилось ясно, что все бред, что через маму я перешагнуть все равно не смогу, куда мне без нее!

— Мы, конечно, шутим, — говорю я Вене, — но я бы свою Мани за что не продал.

— Так что же она, идиот ты мой ласковый, с тобой в лагерь пойдет?

— Пошла бы, но, поскольку не пустят, будет ждать.

— Ну и катись ты в бога, душу, в пердолёну дупу, кретин... Через день его убрали, а я так по сей день и не понял — был ли он занятный трепач или подсадная утка и щупал меня «по поручению», но не подошел я по мало авантюрным своим параметрам.

Недели через две вызвал меня следователь, сказал: «Все, передаю вас в трибунал. Рукопись я исключил. Вашего дурака композитора - тоже. А вы, по-моему, просто мальчишка, но лет пять за глупость вам дадут. Жалоб нет? Распишитесь».

Трибунал оказался не очень страшным. Рыжий с белыми ресницами майор-председатель, пожилая, много курящая женщина-военюрист с узкими погонами и старлей, который все присасывал больной зуб. Председатель был груб, цеплялся к мелочам, назвал меня подонком. Меня заело, я спросил, не пересолила ли ему жена яичницу. Приговор отбарабанили и отштамповали минут за десять, даже советоваться не выходили - чего задницу зря от стула отрывать? Я огрызнулся со зла:

— Ишь, как у вас это ловко-быстренько! В парикмахерской и то дольше...

— Осужденный, я вижу, вам восемь лет с поражением мало!

— Ну, нет. В самый раз...

И меня увели в камеру.

А назавтра в черной «эмке», снова без наручников, меня, зека, повезли в мой первый этап. Машина с трудом вырвалась из вязкой уличной толпы и понеслась с ветерком по шоссе. И тут слу-

 

- 126 -

чилось невероятное, будто сочиненное, никто, пожалуй, мне не поверит, да и сам я себе не верю. Шофер включил радио, и сразу после «новин польских» прорвались звуки небольшого оркестра, исполнившего с хором мою «Песню Победы». Майор Кабачников хорошо оркестровал ее, тут были и сакс, и тромбон, были слова, только все это было теперь «не мое»... Я стиснул руками уши.

— Что с вами? - спросил лейтенант.

— Эту песню написал я. А играет ее с оркестром «мой лучший друг» майор Кабачников...

— Н-да...а, — сочувственно промычал лейтенант. — Бывает... Ну да ладно, восемь лет — это, знаете ли, не конец света. Зря надерзили председателю трибунала, вам могли пять дать. Закурите-ка...

Это он утешал меня, мой мрачный следователь, в первый день по-божески данного мне срока. От затяжки кругом пошла голова, отвык я от табака. Ехали мы хорошо, не спеша, сквозь блики солнца и под музыку, почти как Штраус с Карлой Доннер. Хотелось, чтобы это длилось вечно. Однако нас снова обступили людные улицы, развеселая катовицкая толпа, и началась уже такая фантасмагория, которую так я и не смог понять за сорок последующих лет. Лейтенант попросил остановиться.

— Пойду, куплю сигарет... - сказал он. Чуть погодя вышел из машины водитель.

— Пойду, побрызгаю... - и ушел в подворотню.

А я, свежеприговоренный, остался один в машине посреди уличной неразберихи и толкотни с моим восьмилетним сроком. Стоило мне открыть дверцу, сделать шаг, и бывший советский жолнеж растворился бы среди вольных людей. Война много напутала во взаимоотношениях, ручаюсь, что в первом же доме меня, не спрашивая, переодели бы в штатское, сделали бы мне документы, помогли бы уехать. Что это было? Снова испытание моих авантюрных возможностей, провокация, путь к «свободе под колпаком»? Или просто легкомыслие победителей, русское авось? Я так никогда и не узнал этого. Вернулись по очереди мои странные стражи. В их кряхтении мне почудилось неодобрение. Дверцы захлопнулись, и мы, сигналя, с трудом выбрались из толпы.

В Катовицкой тюрьме меня усадили под лестницей. Через незакрытую дверь кабинета было слышно, как лейтенант куда-то звонил, докладывал, потом сказал:

— С ним много вещей. Да. Можно оставить? Спасибо. А аккордеон? Жирно будет? Есть, передать полковнику...

И меня увели.

 

- 127 -

VI

 

...После тишины СМЕРШа здесь, в Катовицкой тюрьме, было шумно. Три месяца в одиночке не прошли даром — меня дико тянуло к людям. Из камер доносились смех, ругань, кто-то громко пел: «Вот новый год, порядки новые, колючей проволокой весь лагерь обнесен...» В дверь меня запустили безболезненным, но обидным пинком в зад. Посреди камеры спиной ко мне на чьих-то ногах сидел полубосой парень и снятым немецким сапогом бил по почкам лежачего. Тот плакал и причитал на выдох: «Ы-их. Ну, хватит... Ы-их... Ну прости, пахан...»

Я понял, что человек в добротном военном кителе, лежащий на красном ватном одеяле с подушками, и есть хозяин камеры. Он повернул ко мне худое бледное лицо, и я, не раздумывая, протянул ему свой узелок с сахаром, горбушкой серого хлеба и тремя сигаретами — утешительным подарком следователя. Пахан посмотрел на меня одобрительно.

— Ишь ты, закон знает! Ты за что чалишься, фрайер?

— За случай, - ответил я, как учил меня мой недолгий сосед по камере — певец Веня. - Штопорнул ювелира, ну и сгорел.

— Так ты что же у нас, вроде человека?

— Нет, пахан, я только попробовал...

— Ну и как? Сладок он, воровской хлеб?

— Пока не очень...

— Ну, это ты не распробовал. Первые десять лет всегда трудно. Ладно, мужик, ты мне нравишься, устройте-ка его неподалеку.

Так я попал рядом с «аристократами».

Помещались в камере человек пятьдесят, нар не было, спали на полу — пересылка!.. Шестерка тут же закатал пахану огоньку, припалил сигарету. Оказалось, что делается это очень просто. Из солдатского ватника выдирают клочок ваты, из-под одеяла достают спрятанную дощечку и на каменном полу катают ватную колбаску, пока не пойдет дымок. Тогда ватку раздувают и с поклоном несут в «красный угол». Очень все это было любопытно...

Через пару дней я уже знал, что хозяин наш — вор с биографией. Очередной срок заменили ему штрафным батальоном. После ранения и госпиталя охромел он и был демобилизован вчистую, добыл себе капитанское обмундирование, полукостыль, угнал военную машину и стал шуровать с размахом. В прифронтовой полосе, где жаловаться еще некому, он удачливо и

 

- 128 -

без крови грабил сперва поляков, потом немцев, дважды в одном месте не появлялся, набил чемодан золотишком, но, конечно, забыл про осторожность и по пьянке залетел в комендатуру. Раскрутили его без труда. Но, поскольку крови на нем не было, дали десять лет.

Для старого вора в законе был он в меру жесток и подл, любил резаться в «штос» и «три листика». Партнера, который пытался передернуть, бил костылем по голове. У меня спросил:

— Ты небось много книжек читал?

— Читал, - говорю.

— Рассказать можешь?

— Попробую.

— А ну, тихо, люди! Наш фрайерочек роман толкать будет!..

Кусок из «Графа Монте-Кристо» произвел впечатление.

— Я это слышал, но иначе. Хорошо тискаешь, в лицах. Завтра продолжишь. Эй, мужики, вот он теперь наш романист. Как положено, крошки от паек ему. - Это было кстати, голодать я еще не начинал, но сосало под ложечкой все время.

С утра приносили узел с буханками. Вохряк вставал в дверях, давал тупой нож, кто-нибудь из кодлы кромсал пайки на глаз. Толстые ломти разбирали в красный угол, остальное делил, выкликая фамилии по списку. Крошек набиралось не меньше, чем пайка. Их торжественно вручали рассказчику, я их тут же съедал, а основную, законную птюху прятал за пазуху до баланды. К вечеру все усаживались тихо, и я художественно отрабатывал дополнительный паек. Делал я это с полной отдачей, благо читано было достаточно, Густава Эмара и Купера, Буссенара, Беляева и, уж, конечно, Дюма. Непонятное приходилось препарировать.

А недельки через две нам объявили этап. Колонну с автоматами и собаками увели на вокзал, загнали в товарный вагон с нарами, закатили дверь, и ту-ту...

Камера-накопитель в Лигнице оказалась еще больше — целый зал, человек на сто пятьдесят. Разумеется, нары и тут были сняты, люди лежали месяцами вповалку на асфальтовом полу. Впрочем, лежали только урки. Остальным, даже сидя, ноги вытянуть было некуда.

В связи с нашим прибытием собралось «кодло», два пахана, старый и новый, провели тихое толковище, выясняя, кто с кем «бегал», где «чалился», кто в большем авторитете, — все как в отделе кадров. Перевесил наш «капитан» и занял красный угол.

 

- 129 -

Прежние хозяева потеснились. Среди сидячих фрайеров легко различались боевые офицеры и солдаты, власовцы в немецких мундирах, волосатые батьки-западники с сидорами — пестрая публика. Прилично одетых тут же разблочивали, давая худую «сменку», а «шмутье» забирали для картежной игры. На слабые возражения реагировали жестоко, в кровь.

К ночи унималась сварливая перебранка среди не желавших спать у параши. Шум затихал, день кончался. Назавтра оставалось еще достаточно проблем.

Ну что ж, это был еще не самый плохой день...

VII

 

Оказалось трудновато целый месяц спать, только сидя, и вообще жить не ложась. Человек должен хоть ненадолго вытянуться и расслабиться. Ноги затекали, их сводило судорогой. Меня, как романиста, устроили поближе к красному углу. Но место дали сидячее. При этом успели снять с меня хромовые сапоги, память об ансамбле, дав на смену фрицевские тяжелые сапожищи из свиной кожи с короткими просторными голенищами. Как они выручали меня потом в северные морозы! Снимать с меня остальное не велел пахан:

— Нашего сказочника не курочить! И крошки давать, как положено певчей птахе...

Днем урки были заняты напряженной умственной жизнью — у них шла игра: бура, очко, «три листика». Шмотки без конца меняли хозяев, если кто-то проигрывался в пух, он тут же шел к «куркулям», реквизировал очередной «клифт» или «шкарята» и с ходу ставил их на кон.

Временами караульные открывали двери и учиняли бойкую коммерцию — хабар подороже толкали на волю, принося «бацильное дело» — в основном сало, а порою и самогон-бимбер. Карты назывались «бои», было их на камеру колоды две-три, при обысках-шмонах их ловко прятали и «перетыривали». Все они были, разумеется, самодельные. Для печатания черной масти сжигали резину и собирали копоть, для красных добывали с воли цветной карандаш или губную помаду. Трафарет резали лезвием из того же ватмана, из которого делали сами карты.

Однажды со скуки я нарисовал нашему «капитану» очень неприличных королей, валетов и дам. Колоду не удалось спря-

 

- 130 -

тать от шмона, и она вызвала хохот и прославилась на всю тюрьму. Начальник забрал ее себе, сказав «ваши умельцы еще замастырят». Пришлось «мастырить».

Игра никогда не приводила к серьезным дракам. Но между делом серьезно били кого-нибудь каждый день — то охрана, то свои. Азартному вору блатные не давали «заигрываться». Это считалось большим грехом и вело к тяжким последствиям, вплоть до «оказачивания» — изгнания из кодла, из-под защиты «закона». Но это за большие провинности.

Одно из железных тюремных правил — не расспрашивать, кто за что «чалится». Все, что надо, человек расскажет сам, а чего не расскажет, того и знать не к чему.

Однажды надзиратель втолкнул в камеру тихого дядечку в военном со словами:

— А вот вам бывший личный секретарь наркома Ежова! Можете лупить и жаловать.

Маленький, бледный человечек, затравленно озираясь, подтвердил, что, мол, да, дело прошлое, был секретарем. С трудом представлялось, сколько на нем, тихом, крови. Урки и бытовики отнеслись к нему без интереса, политики - брезгливо, лупить его никто не стал, жаловать тоже, сел он у параши, да так и просидел молча, как клоп, больше месяца до самого этапа.

Истории, сообщенные разными власовцами, мало отличались друг от друга. Бандеровцы угрюмо и зло помалкивали. Боевые офицеры и солдаты, не таясь, но и без охоты пересказывали друг другу нехитрые повести своей войны.

Человека в углу все звали «комбатом». Молодой, длинноносый, он вызывал сочувствие упорным молчанием и тоскливой усмешкой. Днем все по очереди ухитрялись разминаться шагая друг через друга, — только комбату, потеснившись, нашли место, и он все время лежал. Все хоть о чем-то вспоминали, шутили, смеялись — он, стиснув зубы смотрел в потолок, и, кажется, острый нос его заострялся с каждым днем. Знали о нем только, что застрелил он лейтенанта, любившего насиловать немок. Вроде бы тот по пьянке залез к фронтовой подружке комбата, медсестре, ну и получил шесть пуль в грешное место. Седьмая досталась медсестре. Военная мелодрама эта очень всех трогала, срок комбату дали всего три года, но почему-то все понимали, что он этих трех не вытянет. А он не вытянул и двух месяцев - хрящик на кончике его носа все больше обтягивался, гипсово побелели надбровья и уши. Я, как многие, твердил ему:

 

- 131 -

— Встань, комбат, погрызи сухарь, пошагай, ты же здесь за гнешься, комбат.

А он все тихо усмехался... Не дожил он до этапа три дня. Вынесли. Это был наш первый покойник.

Очень любопытным оказался человеческий материал, из которого сделаны урки. Рассказывали они о себе с аппетитом, сильно привирали, работая «на публику». Я увлекся и часами ходил то с одним, то с другим, перешагивая через сидящих. Среди множества одноклеточных, злобных, тупых были и удивительно талантливые, яркие особи.

Вася Беленький, хрупкий, даже изящный медвежатник, был вор с именем и образованием, окончивший с отличием Бауманский институт, начитанный, умница и озорник. Был он очень обаятелен со своим нежным девичьим румянцем и профессорской деликатностью. Он «познакомил» меня с Жаном-Дипломатом, циничным, жестоким человеконенавистником с мрачной детски обиженной гримасой. Жан и вправду был парижанином, сыном французского торгпреда, арестованного однажды ночью в тридцатых годах на квартире у своей любовницы, русской женщины. Когда пришли с обыском к торгпреду домой, пятнадцатилетний Жан, панически боявшийся ГПУ-НКВД, вовремя смылся к друзьям на дачу, бродил из дома в дом, а потом и вовсе канул в блатном мире, став Дипломатом, вором злым и неудачливым, с несколькими сроками и побегами, с искалеченной психикой и тягой к наркотикам.

Толстяк Моня Бацильный любил стихи, ему и пришла в голову идея зарифмовать свою богатую биографию. Я предложил усложнить задачу — замешать стихи на блатном жаргоне, «фене». Надо же было чем-то заполнить вяло текущее тюремное время. Через три дня блатная баллада была готова и вызвала восторженное ржание публики. Слушали ее чуть не каждый вечер, как молитву.

...В начале декабря заговорили об этапе. Ждали его все с надеждой и нетерпением. Урки, тянувшие не первый срок, были всегда и всюду дома, однако и они не равняли тесную камеру с «просторной» зоной. Ну, а мы, кто «на новенького», думали про лагерь со страхом божьим и упованием. Пугало одно — за козырьком окна летали уже белые мухи. Вася Беленький произнес речь:

— Вам, мужики, хорошо. Приедете, начнете вкалывать, кто в лесу на повале, кто на стройке землю копать, а кто поухва-

 

- 132 -

тистей, тот в зоне придурком. Глядишь, паечка пойдет повышенная, посылочки, уважение: «Вы же у нас ударник, Макарон Макароныч! А вы и вовсе нормировщик, Вермишель Вермишелич!» А к нам, ворам в законе, лагерная судьба неласковая. Воровать негде, работать по блатному уставу не имеем права, не дай бог, кто из урок трудом замарается, кодла ему быстро закон объяснит и руки укоротит. Вот и перебивается вор на штрафной птюшке, бригадира пугает, чтоб норму «за так» писал, работягу потрошит насчет посылки, через день в кондее ночует, на каменный карьер гремит, в побег уходит и все кричит: «Я человек в законе, а вы мразь сохатая, и я вас всех...» Не бойся, Боря, парень ты головастый, жить будешь долго и с. удовольствием, только в урки не лезь, не с нами твое счастье... Да и короткое оно.

Хорошо улыбался, говоря все это, медвежатник Вася Беленький, бауманский выпускник и мой земляк с Никитского бульвара. Через полгода его застрелили в тайге при побеге - так донес нам лагерный «телеграф»

...Шел дождь со снегом. А вскоре пригнали длинный эшелон, вагонзаки товарные, два столыпинских для охраны. По пути на станцию собаки потрепали колонну, сильно порвали одного припадочного урку, его унесли обратно в тюремную санчасть. Конвой оказался еще злее овчарок, в этап было собрано много власовцев и бандеровцев, и потому наши ангелы-хранители считали нас всех одинаково фашистским дерьмом. Урки обижались, кричали: «Мы честные воры! Не хотим с врагами народа!» На что здоровенный зек-фронтовик из пленных, мужик, видать, бесстрашный, отвечал жулику баском: «Закрой варежку, ты, старый большевик...»

Несколько раз нас кидали в снег, поднимали и кидали снова. Потом построили перед составом «на молебен». Начальник эшелона объяснил:

— Слушать сюда! Изменники Родины, нормальные жулики и прочая рвань! Куда вас везут, узнаете по прибытии. Про хлеб забудьте, харчить будем сухарями. Насчет баланды — раздача через день, и за то спасибо. Печки топить — ваша забота, дрова и кипяток давать — наша. Насчет побегов зря не суетитесь — на площадках пулеметы, под вагонами крючья-кошки. Всем, у кого есть жалобы, отвечаю заранее — не надо было Родину продавать и у людей воровать. Вопросы есть? Нет? Ну так по вагонам!

 

- 133 -

Распихали нас вперемежку, не по формулярам. Нары в два этажа, параша, печка, люки застеклены и опутаны колючей проволокой. Все закатали, завинтили, навесили замки и — с Богом!..

VIII

 

Примерно через неделю езды мы услышали за окошком русскую речь. Родина... Даже так, в тюремном вагоне, трогает она, неласковая, детей своих за душу.

А еще через пару дней среди нас объявился первый поносник. Мы еще не знали, как это серьезно, зубоскалили, а он, бедняга, все чаще бегал к параше. О лекарствах не было речи. Люди бывалые советовали пережигать черный пайковый сухарь на печурке до угольного состояния и как можно дольше жевать его, не запивая ничем, — вот и вся медицина. Была еще для присыпки хлорная известь — ее много, на всех! Ладно, хоть сильно простывших пока не случилось, но стенки вагонов то покрывались инеем, то отпотевали и текли. Случалось, к утру печка гасла, шинели примерзали к нарам, щели зарастали льдом. Люди кашляли гулко, заливисто, до слез. А жизнь шла своим чередом, только стало темно, поэтому меньше резались в карты и больше требовали романов. Всю знакомую приключенку я исчерпал и перешел на научную фантастику. Она нравилась меньше, однако «Человек-невидимка» и «Человек-амфибия» всех устраивали. Космическая тема почему-то клонила в сон. Я стал придумывать свои сюжеты, какможно невероятнее и длиннее. Дело дошло до тайн египетских пирамид, путешествий во времени, вампиров и явлений совсем потусторонних.

На стоянках охрану простукивала пол и стены специальными колотушками, что-то вроде швабры, но больше, тяжелей и без волос. Проверяли, нет ли пропилов. Иногда открывали дверь, выгоняли всех наружу, укладывали ничком в снег, в грязь, перекликали по фамилиям. Кто не поспевал по команде вскочить обратно в вагон, подгоняли теми же колотушками и собаками. Псы погрызли за ноги уже многих.

Приближался Новый год — чем он грозил, что обещал? Все мерзли, всех знобило. На какой-то большой станции нас повели в баню. Крутила метель, ноги разъезжались, люди падали, вставали, снова падали, прославленная формула «шаг вправо, шаг влево считаю побегом» лишалась смысла — слева направо мотало всех. Строя фактически не было, была жалкая, дрожа-

 

- 134 -

щая от холода кучка обреченных... Собаки одинаково грызли идущих и лежащих, дело шло к стрельбе. Начальник конвоя побоялся крови, завернул колонну к станции, и нас, немытых, снова загнали по стойлам.

Поносников в вагоне стало двое, литовец и русский, они стонали, слабели, не слезали с параш. Мы задыхались от хлорки. Вызвали начальника конвоя, потребовали убрать больных. Он ответил:

— Перебьетесь! Лазарета в эшелоне нет.

Вскоре один из «фитилей», литовец, не смог подняться. А на следующее утро стал твердым и синим, окоченел. Два зека вытащили его на снег, а охранники закинули со стуком, как полено, на тормозную площадку. Сосед покойного, тоже литовец, похоже, слегка тронулся - плакал, кричал: «Убийцы! Палачи!» Вагон притих в ожидании следующего. Ждать пришлось недолго. Когда вынесли второго, русского, и вновь застучали колеса, выяснилось, что заболели еще трое. Дизентерия... Конвой кляли и материли во весь голос, и он озлобился. Утром к сухарям раздали толстую жирную селедку, все накинулись на нее: «С Новым годом! Спасибо начальничку!» Но кипятку не дали. Это была ловушка. По эшелону прошел рев: «Во-ды!.. Во-ды!..» тогда заволновались урки:

— Этак нас не довезут. Тут кочумать надо.

Собрали тихое толковище, долго что-то решали, вспоминали, как было в Магадане, в Тайшете, на Колыме, наконец объявили:

— Значит, так, мужики. Чем дерьмом с кровью исходить и дохнуть по одному, сыграем на фарт по-человечески. Будем качать вагон. По счету «раз-два взяли» всем толкать наружную стенку. Конвой спит, качков за тридцать можно опрокинуться на ходу, и уж тут чей бог веселей — кто пешком на тот свет, а кто волков в тайгу кормить. Если в аварии живым зек остался - хватай автоматы у дохлого караула, а если уцелеет конвой - руками его рвать, от глотки до ливера! Все!

С тем и устроились — наблюдатель у окошка, остальные в два этажа вдоль стен. Страшно не было, был судорожный подъем, вера в судьбу, озорная игра, вроде гусарской кукушки. Наконец что-то, хоть смерть, зависела от тебя самого. Наблюдатель долго выжидал, когда состав пойдет по высокой насыпи. Негромкая команда: «Качай!»

Первые толчки, конечно, были неощутимы. Раз-два, взяли, еще раз взяли... Вот вроде левая часть вагона на секунду оторва-

 

- 135 -

лась от рельс. Если б помогло хоть скругление пути... Раз-два... Отрывается! Ну, господи, боженька ты мой, мама моя, благослови. Взяли! Разрыв колес с рельсами стал ощутим, потом очень ощутим, вот четыре колеса на рельсах, а вот два и снова четыре... Ну, прощайте, случайные мои братцы... Как все это глупо, как дешево... Автоматные очереди в воздух с нашего тамбура разодрали таежную тишину! Ну же, еще раз взяли, ну, братишечки, взяли!.. Очереди с других вагонов... Еще толчок, резкое торможение. Все, люди... хана, не вышло. И облегчение, и животная радость жизни, аж в штанах мокро, и досада. Две очереди по вагонам над головами. Дырки от пуль светлые — на воле-то над тайгой что-то вроде северного сияния. Ложись, мужички, пригнись, застрелят ведь, падлы дешевые!.. Звон и скрежет буферов. Стали. Откатили дверь.

— А ну, в Христа душу, вылетай без последнего!..

И метелица ударов с хрястом, с геканьем, вопли, мат в полсотни глоток, собачий рык взахлеб.

Били лежачих долго. Ногами, прикладами. Кобели осатанели — рвали мясо с костей. Потом оттащили псов, загнали людей в вагон, дали два ведра воды. Тишина, рассвет, добрехивают собаки... Напряжение спало, разрядка. Дрожат руки, колени, пить, еще пить... Перевязались, чем могли, еще немного попить и спать...

И ладушки! Значит катим — стучим дальше, значит, дальше живем, если все это, не дай бог, называется жизнью...

Утром миновали Сольвычегодск — старинный северный городок. Где-то когда-то читал я, что он красив. Не знаю, сквозь колючую проволоку из вагонзака он «не смотрелся». Мы уж решили, что будут нас так волочить до самой Воркуты. Но тут-то и оказалось — стоп, разъезд Березовский, состав закатывают чуть не в зону, из вагонов вы-хо-ди!.. Вот он, забор из толстых бревен с колючей проволокой. Морозно, солнечно, снежно, в звонком скрипучем воздухе какое-то обещание. Хотя кто и что нам может обещать? Просто кончился этот бредовый, вонючий, как в больном сне, этап. Он продолжался месяц.

...С площадок сгружают трупы. Их много — четыре-пять человек с каждого вагона. Они так похожи на дрова. И стучат так же...

Строимся. Начинается перекличка - уже по формулярам. Я в середине, и когда доходит мой черед, все уже шибко закоченели.

— Старчиков Борис Александрович, статья пятьдесят восемь, пункт десять, часть вторая, срок восемь лет и три поражения...

 

- 136 -

Слышу:

— Братва, а ведь он контрик! Ну, падла, а хилял за бытового! Навешать бы ему, кто поближе, да в строю не дадут... Вообще-то мужик он не вредный... А ловко косил, романист...

В общем, навесили мне от души, но немного, сильно бить пока не стали. Да и некогда, пошли тут другие заботы. Первая очередь — в прожарку, вошебойку, выходи! Серые крупные звери по нас ползали стадами — и откуда возникают такие жирные насекомые на доходягах? Конечно, веников для нас не заготовили, зато есть мочалка - одна на пятерых, а энтузиазма - навалом. Драли мы друг друга не до костей, но до крови, рычали и мычали, но терли...

Одежда, полученная с другого конца бани, вкусно пахла паленым. Набили матрасы соломой, раскидали по «вагонкам», плюхнулись на них и загоготали на все голоса, счастливо, неудержимо. Полгода на каменном полу да на асфальте — после этого солома слаще бабы, нежнее, чем лебяжий пух. А тут и первый марш в столовую — без строя, без вертухаев, без горластых кобелей. И первый суп из шрапнели, и разваренная гнилая камбала, вываленная прямо на столы и расползающаяся под пальцами. Хоть с червями, но от пуза. Фантастика и роман! Двери без замков, окна без решеток, сортир на шесть дыр - выходи, когда надо, входи без доклада. И это мой дом. Здесь мне жить восемь лет... Ладно, пожи... вем... уви...

Сон сморил всех разом.