- 136 -

ГЛАВА 2

 

I

 

Звон рельс, висящих у околиц по селам России, ничего доброго спокон века не сулил. А сулил он пожар, войну, мор.

Звон рельс, повешенных в зонах у вахты, тоже не обнадеживал. Уже больше полувека гонит он на работу зеков и отсчитывает им срок. Конечно, если дней до конца срока остается, как у меня, около трех тысяч — считать нет смысла. Я и не считал. Вскидывался каждое утро, давясь, глотал хвойный отвар от цинги, выхлебывал полкотелка баланды из турнепса, черпак синей шрапнели, совал за пазуху птюшку и — бегом на развод. Опоздаешь — схлопочешь по горбу колотушкой. День проводил я с под-

 

- 137 -

ругой — совковой лопатой на разгрузке и планировке балласта. Сколько мерзлого оранжевого песка укладывали мы ежедневно в тело насыпи! Ночами он снился, проклятый, нескончаемый. И вроде нехитрое это умение — совок совать, но приходит оно только с незаживающими кровяными мозолями и томящей, пронзительной болью в плечах и пояснице. К вечеру в зону заползаешь, как червяк, порубленный на части, и в сон булькаешь камнем. А последняя мысль всегда одна — подольше бы не слышать этот ржавый голос старого рельса. Или не проснуться вовсе...

II

 

Через полгода получил я первое письмо от мамы, до сих пор бросал ей нелегальные весточки без обратного адреса. А теперь все по закону, и ответ от нее из рук надзирателя, ответ молодецкий: страх, слезы, все припрятала, осталось одно ликование, что жив сын, жив... И фантазия, как приедет она на свиданку - будто вся северная ВОХРа выстроилась тут у вахты и прямо ждет ее не дождется! Ну, да у моей мамы слово и дело обычно не расходились.

Месяца за два на разгрузке балласта я, как многие, сильно «дошел» — еще не фитиль, но уже и не работяга. Пару раз на ходу в строю терял сознание, падал и стал опасаться, как бы этак нечаянно не шагнуть под пулю конвоя. Решил сходить в медпункт, хотя знал, что никаких лекарств нет, и не ждал от лекарей ничего, кроме соды и марганцовки. А нарвался на удачу! Вел прием здешний «лепило», заключенный врач, рыхлый крупный мужчина с озорной ухмылкой, пузом и румяными щеками — этакий Гаргантюа. Что-то его во мне заинтересовало, наверно, московский говор. Сам он оказался тоже москвич, с Зацепы, весельчак и похабник. Любимое его присловье было «с маху под рубаху». Мне он заявил:

— Истощение у вас. Дистрофийка... А у меня, знаете ли, голубчик мой, нынче в лазарете санитар заворовался. Вот и возьму я вас на его место — с маху под рубаху!

Доктор он был настоящий, вольняшки у него тоже лечились и уважали. Так я и стал, всем на зависть, таскать горшки, ставить клизмы и горчичники, мерить температуру. Высветило даже хоть немного, но свободного времени. Оказалось, что толстый доктор любит, кроме смачных шуток про баб, стихи Гумилева, разговоры про Мейерхольда и Таирова. Охальный, но славный

 

- 138 -

был мужик, Михал Михалыч, и свободные минуты мы друг другу сильно скрашивали.

Из старых моих знакомцев занесло в стационар Жана-Дипломата. У него открылась скоротечная чахотка — меньше чем за месяц он сгорел. Казалось, ну кто мне этот урка? И на воле, и в тюрьме жили мы с ним в разных координатах. Но вот скрестились же дорожки наши на пересылке, в этапе, а теперь в лагерной больничке на шесть коек. К тому же вместе мы и вагон качали, и от кровавого поноса прятались, и одни кобели нас рвали. И получилось, что вроде близкому человеку теперь я вытирал смертельный пот, сажал на горшок полуживой скелетик, родившийся в Париже, а он хрипел мне:

— Присосался, сука, романист... Merde!.. Parbleu!.. Говно!.. Чорт возьми! Я сдохну, а ты мою пайку хавать будешь?.. Не хочу-у!..

Хоронили его урки по воровскому обычаю — в гроб положили колоду карт и бутылку водки.

Больше двух месяцев прокантовался я под крылышком у «толстого доктора». За это время получил посылку от Ма, где кроме харчей были драгоценные, старые мои краски и кисти. Позже выяснилось, что от себя она написала начальству, мол, сидит у вас профессиональный художник с образованием, просьба использовать его по специальности. Конечно, врать про образование было нехорошо, но только вызвали меня на вахту к старшему надзирателю.

— Так ты художник?

— Да.

— Настоящий?

— Кончил институт.

— Чего же молчал?

— А кто меня спрашивал...

— Эх, не знал я, заказал бы тебе ковер! Ладно, на тебя пришел наряд в Сольвычегодск, будешь там в отделении портреты передовиков рисовать. Краски есть?

— Есть немного.

— Ну, завтра и отправим.

Долго и трогательно прощались мы с милым доктором, даже спирту трахнули граммов по тридцать. Через два года дошел слух, что зарезал его какой-то ворюга-наркоман: не дал ему Михал Михалыч лишней порции кодеина, а послал «с маху под рубаху»... Мир тебе и покой, первый мой лагерный покровитель и друг, хороший человек.

 

- 139 -

III

 

...Перед коротким этим этапом я, честно скажу, трусил!

Привык в лазарете к тихой жизни, расслабился. К чему же теперь быть готовым?.. Ну, сборы у зека недолгие — встал да и пошел. Что было из еды, срочно съел, чтобы урки не отмели. Спецконвоя до штабной колонны мне, конечно, не дали, а сунули в проходящий общий вагонзак. Здесь царили темнота, вонь и анархия. Старшего, видимо, не выбирали.

Весь мой багаж — мешочек с тюбиками масляных красок и три старые фабричные кисточки. Для меня им не было цены, а других охотников на них, я надеялся, не будет. Как только лязгнул за мною замок, сразу же зашарили по телу в темноте жадные, юркие руки. Куда только не залезли.

— Не суетитесь, - говорю я в темноту, — я щекотки боюсь. Ни какого шмутья и жратвы у меня нет, а мешочек этот - масляные краски, потому как я художник и еду портреты таких, как вы, геройских лесоповалыциков рисовать.

Удивились. Для верности еще пощупали и угомонились. Пристроил я свой мешочек под голову и вполглаза задремал, но слышу сквозь сон - вагон стучит, а в такт мешочек у меня из-под головы дерг-дерг... тук-тук...

Тут я, хоть и страшно мне, а взвился:

— Да не троньте же вы, в душу вашу маманю, или вы не русские, падлы, ведь объяснил же я вам, что это краски. Или вы их хавать будете, или в зад себе запихивать, трам, тара-рам?..

Тут вырвали у меня мешочек, мягко застучали, рассыпаясь по нарам, свинцовые тюбики. И что-то на меня нашло, я взбеленился.

— Ну, если вы по-славянски не понимаете, сявки...

Сорвал я с ноги тяжелый свой подкованный фрицевский сапог из свиной кожи и пошел в темноте крестить с правого плеча на левое. Да с придыханием, как дрова рубят! И страх улетучился, слышу, заверещали мои спутники, попятились, развалились на две стороны.

— А ну, шкодники, собрать все краски... И в руки мне дать! За такое у нас в Москве в Марьиной роще яйца отрывают.

Слышу, шваль эта, пошушукавшись, сует мне в руки поштучно тюбики драгоценные. Да я уж и сам под ногами кое-что нащупал, собрал. Тут и поезд затормозил, двери нараспашку, синий рассвет, голос конвоя:

 

- 140 -

— Ну, что у вас тут за шумок? Кто на штабную колонну - быстро на выход. Ты, что ли, Стар-чи-ков?.. Э, да тебя, видать, подрезали!

— Нет, — говорю, - начальник, целенький я!

— Чего же вся харя и руки в крови?

— Так это для красоты!

— Сам выйти сможешь?

— Могу, начальник.

Спрыгиваю на землю, и весь караул валится с хохоту. Лицо, руки, штаны, сапоги — все у меня изгваздано в красной краске, краплаке. Жуткое, должно быть, зрелище. Попка, что встречал меня и вел на колонну, рассказал все своим корешам. И три недели, пока писал я портреты, веселилась вохра над «кровавыми» приключениями в этапе!

IV

 

...На портреты передовых зеков, понятное дело, норм пока не было, поэтому малевать их я старался не спеша, кого с натуры, кого по фото. Стоял ласковый северный июнь, и было только страшно, что все это обязательно и скоро кончится. Между делом попробовал я из обычной красной глины лепить пепельницы - хохочущие сатанинские рожи с разинутыми ртами для окурков. Когда высыхали, красил их сажей на олифе, а язык делал красным. Расходилась моя продукция по начальству лихо. Попал такой черт и на стол к начальнику отделения, вызвав восторг супруги и новый заказ — лежащую русалку. Соблазнительная девка с хвостом вызвала ахи у местного бомонда и пошла в подарок кому-то из главных лиц в управлении лагеря. Разумеется, пришлось русалку повторить.

А однажды в разгар зимы вызвали меня к одному из моих «клиентов» — оперуполномоченному (коврик я ему рисовал). Стучусь, захожу, а там... Мама. Стало мне так хорошо, что аж худо. Ну, оба, конечно, реветь. «Кум» говорит:

— Нарушаю я для вас режим (небось завтра же еще коврик закажет!), на свой страх даю три часа свиданки! — и из комнаты вышел.

Как они, три-то часа, падучей звездочкой блеснули - не знаю, не виделись мы с 1942 года. Вроде только вздохнули, выдохнули, и все, конец.

— Ну, досвиданькайтесь с сыном! А ты там в зоне про эту мою доброту не звони…

- 141 -

— Ну пиши... Ma!

— И ты пиши...

— Не болей...

— И ты не болей...

— Целую...

— И я тебя, родной!.. - И заскрипел снег под ее ботинками. Господи боже, как же тяжко это, как гнусно расставаться, хуже, чем до встречи... Но через полчаса все засветилось, заиграло и птички зачирикали: «А у меня Ма была, а у меня Ма!..»

Вернулся в барак, присел. Словно искупался в материнской ласке.

Есть оно — первородное слово.

Ста тонами его повторять —

Многозвучное, вечно новое:

Мама. Мамочка. Мать.

С этим и пошли по новой мелькать дни за днями. А весной и новый наряд пришел.

— Начальство распорядилось, как есть ты специалист, отправить тебя на инвалидную колонну в Ракпасский комбинат. Собирай шмотки!..

Это уж, видать, черти да русалки наворожили!..

V

 

...Ракпасская зона поразила сперва величиной — да где ж ей край-то и есть ли он? Бревенчатый частокол нескончаем. А уж когда вошел, подумал, не рай ли это. Среди бараков группки по 5 — 6 берез, чистота, как во сне, и цветы высажены, звенит гитара, женский смех, кто-то поет.

В общем, попал я на инвалидную колонну, как в дивный сон, и понять, что это реальность, никак не мог. А объяснялось все это волшебство проще пареной репы. Несколько лет назад начальником запущенного и вечно не выполняющего план комбината стал мужик с головой и не без сердца. Случались ведь и такие. Он сообразил, как заставить работать изо всех сил жалкое стадо озлобленных и опустившихся инвалидов. Начальник исходил из убеждения, что все люди, в общем-то, если хотят, то что-нибудь умеют. Но на долгих изнуряющих общих работах они перезабыли все свои вольные умения и навыки, опустились, разложились. Если человека долго бить по голове, он становиться чуркой и дебилом, и тут уж никакие драконовские меры не помогут. А вот если дать простым мужичкам и бабёнкам, разделен-

 

- 142 -

ным колючей проволокой, замордованным вохрой, урками, голодом и побоями, если дать им хоть самое малое подобие теплого человеческого быта, да они же наизнанку вывернутся и землю грызть станут. Для начальничка, оказавшегося человеком. Именно таким и обнаружил себя капитан Денисенко!

Понемногу рассовал он в этапы стаю блатных зверюг, а контрики, как известно, работать умеют. Велел убрать и украсить территорию. Всякие там настурции, плакаты и лозунги. Разместил в смежных бараках мужчин и женщин, собрал всех перед столовой и объяснил:

— Ну вот что, население! Кто хочет красивой жизни - давай план и прибыль! Тогда будет и паечка, и ударникам разрешу сожительство с женщинами. Раз ты передовик - валяй свою бабу где и сколько хочешь. Ха! Вохру попросим закрыть глаза. Но!.. Блядства не допущу. Чтоб было все тихо и прилично, как у попа в горнице. А главное — план, проценты и качество! Попробуем? Жмите! А теперь скажите дяде спасибо. И марш по цехам.

И пошел зек прибыль давать, вкалывать по-страшному, чтобы вечером бабу свою обнять, на травке полежать, цветочки понюхать. Изделия готовили нехитрые. Пошивочный и обувной цеха строчили бушлаты и чуни из старых шинелей для всего лагеря, шили что-то вроде галош из автомобильных покрышек, постельное и нательное белье из списанного старья шестнадцатого срока. Гонял план и столярный цех - окна, двери для барачных строек. Цех ширпотреба, химический стал варить сургуч и гуталин, штамповали кальсонные пуговицы из консервных банок, ложки из алюминия. Появился даже цех игрушек — стали выпускать кукол и лошадок, имевших большой спрос в магазинах Коми республики. Словом, все при деле, пайки у работяг хорошие, урок мало, работяги их досыта кормят, и ворюги ходят мордатые, как холощеные коты. Режима, считай, никакого. Женские и мужские бараки перемешаны, «мужья» с «женами» живут открыто и беспрепятственно. В свободный час к вечеру лежат парами на травке, надзиратель мимоходом присядет.

— Доброго вам здоровьица, Иван Никанорыч! Не хотите ли с посылочки самосад «вырви глаз» с чабрецом? А ты, Маруся, угости гражданина надзирателя домашней колбаской.

Идиллия!

Разумеется, узнали про этот эксперимент с режимом в управлении. Говорили, что полковник Крючкин (личность легендарная!) сперва очень матюгался, хватался то за сердце, то за

 

- 143 -

наган. Потом выслушал объяснения нашего Денисенки, дотошно проверил весь дебет-кредит и всю цифирь. Довольный, подытожил:

— Ну, хрен с тобой, разводи свой кафешантан с цветочками, но чтоб меньше двухсот процентов не давал! Режим, конечно, дело святое, но... Я ничего не слышал, ты ничего не говорил!

Так и пошло дальше, как в тысяча и одной ночи.

Были, конечно, и отказчики, и доходяги — наверное, без них и в раю не бывает. Случалось, вечером у лазарета голые фитили, мешки с костями, греются на солнышке, из вытоптанной земли воображаемые травинки выдергивают да в рот суют и долго жуют... воздух. А в столовой за столами «семейные» чинно рубали супы из шрапнели, заправленные посылочным маслицем и другой снедью. Гнилую камбалу почти не ели, брезговали. К ошметкам червивой рыбы из-под столов заранее тянулись грязные руки доходяг, уже дрались за нее шепотом и уползали, ворча, с добычей.

VI

 

Прямо с этапа на работу нас не погнали, дали очухаться. Ну, я и завернул в культурно-воспитательную часть. Тишина. Чистота. Даже воздух какой-то добрый... И вышел ко мне из-за печки маленький старичок с седой бородкой, аккуратный такой гномик в толстовке, с детскими веселыми светло-серыми глазами. И знаете, екнуло сердце от чего-то родного, и с первой минуты стал старичок этот родным мне на годы лагеря, да и после него. И давно уж нет его в живых, а стоит подумать: «Александр Осипович!» — и в сердце радость, и детскость, и мудрость. Совсем необходимым он стал человеком в моей жизни, этот Старик.

Через десять минут мы были уже давние знакомые. А дальше типичный разговор двух лобастых интеллектуев, будто и не в лагере, а в Москве, на Никитском, на бульварной скамеечке, поначалу рваный, «перечислительный», в котором все хочется втиснуть и друг друга на зуб попробовать и обнюхать. И летает над столом:

— Ну так это же Питер Альтенберг, его телеграфная проза!

— Вон вам что знакомо, юноша! А как насчет Розанова?

— «Апофеоз беспочвенности»? Был увлечен, но люблю что-нибудь попричудливей, позапашистее.

— Небось, Ремезова почитывали?

 

- 144 -

— А как же: влюблен был в Анчуток его беспятых, болотную нечисть.

— А у Хаксли...

— А у Пруста...

— Ну, Боренька, радость-то какая! Мне вас бог послал. Будем дружить. Если вам не скучно со стариком.

— Скучно? Да я сегодня такой счастливый, А. О. Вы теперь мой Старик! — А было тогда старику Гавронскому пятьдесят восемь лет. Сын чайного фабриканта, он долго жил в эмиграции в Швейцарии, учился в Марбурге вместе с Пастернаком, числился в эсерах, вернувшись в Россию, был у истоков советского кино — учителем и другом Сашка Довженко и даже здесь, на Севере, получал от него нежные письма. Сидел он уже 14 лет. К концу первой десятки, слушая по радио очередную фанфарную трескотню, позволил себе скептическую реплику и уже через неделю расписался за второй лагерный срок. Он не сомневался, что будет и третий. Поэтому времени не терял — числился при КВЧ и, пользуясь уважением нашего неглупого «кума», с его дозволения занимался математикой и философией. Словом, был он Личностью. А для меня еще и подарком судьбы.

Много радостных слов скажу я еще о Старике и не раз. А пока мы за два часа изрядно высосали мозги друг у друга и, довольные, усталые, сытые, расстались. До завтра!

Я пошел устраиваться в барак.

VII

 

Утром развод поразил тишиной и благолепием — без собак и конвоя, без кулаков и прикладов. Жилая зона отделялась от производственной бревенчатым забором с воротами и проходной, но без вышек. Перейдя из одной зоны в другую, зеки разбредались по цехам вольно и не спеша. Меня повели в цех игрушек.

Нарядчик, бойкий еврей из проворовавшихся партийных работников, передал меня начальнику цеха, проворовавшемуся советскому руководителю. Был он носатый, строгий, но веселый человечек, росту «метр с кепкой». За большие злоупотребления получил десять лет, с производством игрушек никогда дел не имел, но руководил бойко. Повел он меня знакомиться. Занятный тут был собран народ! В углу цеха окунал кукольные головки в кастрюлю с краской рябой чернявый мужик с окладистой

 

- 145 -

бородой, вороватыми мышиными глазками и скользкой улыбкой. Он прятал наглость под сугубой скромностью, хитрость под простотой. Представился как «Макар Пролетар - первый удмуртский поэт», охотно и с подвывом декламировал свои стихи по-удмуртски. Два пальца на правой руке отрубили ему за что-то урки. Ему это не мешало.

В углу сидел очень уютный медвежонок со стеснительной улыбкой, румяный поляк Димочка Крачковский. Будучи выпускником варшавской Академии художеств, здесь он расписывал глазки и мастерски наносил румянец на щечки кукол. В отдельной большой комнате колдовал скульптор Саулюс — холодный и заносчивый прибалт, хозяин собственного ателье в Вильнюсе. На воле он был специалистом по могильным памятникам и надгробиям, очень богатым человеком и с трудом скрывал презрение ко всему русскому. Здесь он лепил из глины модели кукол и коней, отливал с них формы из серы. В соседней комнате женщины выклеивали по формам половинки из папье-маше, соединяли, грунтовали гипсом, зачищали и олифили, рядом шили платьица. Мастером цеха был Костя Калинников — стал он вскоре моим неразлучным и закадычным другом, два года мы ели с ним из одного котелка, спали на одних нарах и больше часа друг без друга не обходились.

К счастью, плодить кукол мне не пришлось. Оказалось, что портреты ударников и начальников принесли мне в управлении известность и прислали меня сюда по спецнаряду для работы над серьезными картинами. Коми республика готовилась к какому-то юбилею, и мне было приказано написать для Сыктывкарского краеведческого музея пять полотен из истории освоения края. Прислали фотографии. Я был, разумеется, счастлив и горд и, конечно, жутко дрейфил, поскольку в жизни еще картин не писал. Но сюжеты определились без натуги и даже увлекли. Помню, что была тут и снежная сказка тайги, белое кружево, а сквозь него до горизонта просека для железной дороги. Был первый паровоз в тайге — на огромных полозьях тянули его по снегу тягачи. Еще и еще что-то из северной экзотики в том же роде. Писал я эти холсты как пьяный... с увлечением и отчаянной лихостью Остапа Бендера - «художника» на пароходе тиражной комиссии. И, как Киса Воробьянинов, боялся, что меня разоблачат и вышвырнут. Но, кажется, вышло что-то не слишком мерзкое. Видно, не зря перед уходом в армию я годик позанимался в студии МОСХ. Картинки все хвалили, даже Дима Крачковский,

 

- 146 -

академический художник. А я... я очень стеснялся смотреть ему в глаза. Но лозунг «Хочешь жить, умей вертеться» был известен уже тогда! Вот я и вертелся... Получил сто рублей премии и благодарность в личное дело. Начальника цеха тоже за что-то поблагодарили, кажется, за создание условий при выполнении важного задания. А мне поручили организовать изготовление копий с репродукций популярных картин «Аленушка», «Три богатыря» и «Медведи в сосновом лесу». Я потребовал в помощники «академика» Димочку, мы натянули холсты - и пошла работа! После первых картин, ушедших в Княж Погост по начальству, посыпались заявки из магазинов торговой Коми сети. Я написал Ма, чтобы прислала побольше разных открыток, и началась эра нашей славы и процветания. Правда, краски приходилось перетирать малярные в порошке на олифе оксоль, а кисти готовить самовязом из конских хвостов в жестяных трубочках. Вскоре от «Богатырей» и «Аленушек» меня уже тошнило.

Тем временем мой дорогой Старик решил подготовить концерт самодеятельности — ну уж тут без меня не обошлось. Опять комедийные роли в скетчах, опять песенки, художественное чтение Чехова, Маяковского, Шолохова, опять конферанс. Снова я делаю все, к чему привык в армии и, в общем-то, уже немного умел. Легкое потрясение я испытал, когда из управления пришло персональное задание - написать для конференц-зала портрет самого генералиссимуса Сталина в рост и со всеми регалиями.

— А вы не боитесь, пан Борис? — шепнул мне Крачковский. — Я бы не взялся!

— Очень, — говорю, - боязно. Ну, а куда денешься? Конечно, для зека такой почет — это как прогулка верхом на тигре. Пока писал, все время за спиной кто-нибудь из наших сопел и шептался. Кончил - всем цехом прокричали «ура». Портрет в управлении одобрили... И поручили трехметровую картину «Сталин в гостях у Горького».

Ну, а вечерами мы со Стариком начали исподволь готовить большую и озорную пьесу «Свадебное путешествие» Дыховичного. Если прибавить ежедневные занятия французским со Стариком, чтение и писание стихов — трудно представить себе жизнь полнее. А я еще умудрялся во всех письмах выклянчивать у мамули: книг! книг! да не бельлетр, а только мемуаров, истории литературы, философии, ну, можно «Письма» Флобера, «Афо-

 

- 147 -

ризмы» Шопенгауэра, что-нибудь Франса. Это же, черт возьми, мои университеты, мой ИФЛИ на 8 лет.

Картины, которые я отважно малевал по 10 часов в день, были всего лишь копиями, но все портретные, ответственные и довольно сложные по цвету. Уставал я от них по-страшному. Шутил, что, если и дальше так пойдет, пожалуй, позовут меня в пятьдесят третьем на волю, а я на бегу буркну: «Подождите, некогда!»

Да, не часто в жизни мне бывало так хорошо, как на Ракпасе.

Впрочем, не все вокруг было так уж благостно. Однажды утром шел я в столовую и увидел человек двадцать, толпившихся у помойки рядом с кухней. Здесь постоянно копошились серые тени - доходяги из лазарета ждали очередной порции скудных отбросов. На куче лежал, скрючившись, изможденный старик. На груди у него был обрывок тесемки, а окоченевший кулак сжимал засаленный мешочек. Горло было перерезано. Его товарищ по нарам из больничного барака рассказывал, что в мешочке старик прятал три рубля и несколько монеток. Скудная цена человеческой жизни!.. Ведь можно было и у живого отнять его сокровище. Нет, почему-то предпочли резать. Крови почти не было, да и откуда она в этой серой сморщенной человеческой шкурке. Из-под неприкрытых бумажных век укоризненно косились бесцветные глаза.

VIII

 

Оказалось, что попал я на комбинат к самому концу ракпасского рая. Прослышали большие начальники в Княж Погосте и выше про красивую жизнь для «фашистов» и, разумеется, взыграли святым гневом:

— Не для того мы этих шкур сажали... Этак еще людьми себя вообразят!

Снизили звание начальнику комбината, сменили охрану, нагнали уголовников и шпану, трижды присылали инспекторов с проверками. Урки, только прибыв, сразу получили «добро» от новой вохры, стали забирать власть на колонне, отметать для себя посылки и одежку, насиловать женщин, откровенно топтать «контриков», избивать их ногами прямо на лежневке перед вахтой. Кормить стали хуже, ворье не работало, уносило ежедневно наши трудовые пайки из каптерки, со склада, с кухни. Недовольных держали «на ноже».

 

- 148 -

Помню, был мясной день, это значит, к баланде добавлялось по пять граммов жилистых обрезков. Я стоял в очереди у раздаточного окошка, когда, распахнув ногой дверь, вошел, вихляясь, разбитной веснушчатый шестерка с котелками, грохнул ими о прилавок, сказал, приплясывая в ритме фокса:

— Здравствуй, моя Мурка!.. Здравствуй, дорогая! Здорово, гниды! Ух, какие вы тут ряшки отрастили! А ну, кок, кинь для пахана послаще!

Раздатчик положил в его посуду то же, что и всем, только больше. Шестерка тихо и грозно удивился:

— Это ты кому же?

— Тебе.

— А я сказал — пахану.

— Так ничего же другого нет.

— Слушай, я думаю, что пахан может огорчится. Нет, пожалуй, он просто расстроится.

— А что делать? Я же не рожу...

— Вон как?.. Ну-ка, несообразительный ты мой, выйди на момент, мы с тобой пошепчемся, ты и родишь!

Раздатчик нерешительно откинул крюк с двери, шагнул, тихо ойкнул и схватился за живот. Кровь хлынула в три струи, а между прижатыми пальцами зашевелилось, пульсируя, что-то розовое, желтое, фиолетовое. Раздатчик сказал внятно:

— А ведь ты зарезал меня, гаденыш, — и стал запихивать все это розовое обратно в живот, потом сполз на пол и тихонько завыл.

— Ну, кому тут еще помочь родить? Ах вы, мои невежливые поносники! Кыш от дверей! Разбей понт... - и ушел.

Прибежала пожилая сестра из лазарета, наклонилась, зажала рот руками, повернулась к двери, ее вырвало. Стало еще тише. И все...

...Так пахан лишился котелка жилистых обрезков, а раздатчик — жизни.

Другой стал к окошку орудовать черпаком. Очередь двинулась дальше - молча и быстро.

IX

 

Так и прошел первый мой год в этом изувеченном мире. И уже ничто не поражало, не ввергало в отчаяние, не вызывало

 

- 149 -

ужаса. Будто родился и вырос в этой звериной ежедневности, а иначе если и жил, то кто-то другой, близкий, знакомый, но не я. И ведь что удивительно — не покидало любопытство! Чем еще все это может обернуться? А оборачивалось вещами неожиданными. Так, однажды ночью я оказался в постели у очень славной девчонки. Озорная, женственная, ребячливая, она всего-навсего убила на воле свою подругу. Убила утюгом, потому что ей понравились ее часики. Очень все было просто. Ленинградка Тося Михневич сама не знала, как это у нее получилось. Рассказала мне об этом вяло, неохотно, но без стыда и угрызений совести. Понять это было никак невозможно, я не смог и не стал в этом копаться. Просто ей надо было жить дальше — и она жила, без ужаса и душевных мучений. Убийца — добрая и ласковая девчонка, легко забывшая происшедшее. На комбинате ее взяла к себе в гончарку заведующая кирпичным цехом, единственным цехом, находящимся за зоной. Это была удивительная серебристо-седая женщина Ида Бернштейн, которую звали у нас Пассионарней. Она уже просидела 21 год и не рассчитывала освободиться. Двигалась она быстро и энергично, смеялась звонко, как девушка, у нее были ухватки комсомолки двадцатых годов и неистовая, фантастическая вера в партию, в Ленина, в коммунизм. Она не была мрачным фанатиком идеи, нет, просто в ней был негаснущий кусочек солнышка, она всех грела, всех любила и была любима всеми — рабочими на формовке и обжиге, косопузыми надзирателями, начальниками цехов. Словом, это была воистину пламенная Ида! Тосе она стала лагерной мамой и берегла от блатных связей.

X

 

Ма прислала письмо, что, слава Богу, в этом году она нащупала возможность приехать как артистка по командировке филармонии - с литературными вечерами в управление (Княж Погост) и по отделениям. Фантастический сюжет? В Бога я не верил, но в Ма!.. Оставалось ждать.

Тем временем Старик полным ходом вел репетиции «Свадебного путешествия». Наш первый спектакль! Одну из ролей он отдал некоему Ташковскому. Это был профессиональный актер, в плену служил у власовцев в роте пропаганды. Тип крайне неприятный, но интеллигентный и талантливый. Он был вечно голоден, в столовой подбирал объедки, крошечные глаз-

 

- 150 -

ки его все время бегали, светились умом и злобой, как у ящерицы, на длинном лошадином лице с тонкими губами жила заискивающая улыбка, и он вечно чего-нибудь просил. А. О. давал ему курить, иногда хлебца, и с удовольствием слушал его говор, чистую сценическую московскую речь. А видя мою неприязнь, увещевал:

— Ты нетерпим, Борик, это странно. Ты же умный, а обкрадываешь себя. Мир людей гораздо богаче и разнообразнее, чем все наши представления о нем. Люди — это же клады неожиданностей и находок. И в том же Ташковском где-то теплится и благородство, и детскость, задавленное добро. Он просто очень изгваздался в дерьме и махнул на себя рукой. Почувствуй в нем изувеченного жизнью ребенка.

Я пробовал почувствовать, у меня не получалось, хоть и понимал, что это лучший способ добывания жемчужных зерен именно здесь, у нас, в навозной куче.

Пришла к нам в КВЧ славная девчонка лет восемнадцати, попросилась: «Позвольте ходить к вам». У нее был белорусский акцент, девичий румянец во всю щеку и какая-то беспомощность.

— Что вы умеете? — спрашивает Старик.

— Ой, даничого...

— А что бы вы хотели?

— Да так просто, быть тут, с людьми. В бараке ко мне урки очень лезут.

— Ну, от урок мы плохая защита. Однако, приходите. Что-нибудь придумаем.

Звали ее Гапуся Кононова. Судьба у нее была похожей на многие. Встретила войну комсомолкой. Родителей расстреляли немцы. Гапуся спряталась в подвале с картошкой, ночью ушла в лес, два дня бродила и вышла к партизанам. Прижилась там, долго и удачливо ходила связной. А один поход ее кончился худо. Задание выполнила, но, вернувшись, узнала, что весь отряд уничтожен, на его место пришла Красная Армия, ну а подтвердить, что была она у немцев по заданию, оказалось некому. Отправили ее в штаб армии, оттуда в контрразведку СМЕРШ, а оттуда на десять лет в тайгу, в лагерь за измену Родине.

Ну, о том, что сохранить девственность в лагере дело безнадежное, это общеизвестно. На каждом шагу подстерегает девчонку кобелиный оскал, и хорошо, коли завалит ее кто-то один, не попадет она под «трамвай» — компанию блатных, разгоряченных сопротивлением и мольбами о пощаде.

 

- 151 -

Гапуся каким-то чудом еще сберегла себя. Но в один из вечеров прибежала зареванная — вор по кликухе Женька Рыло сказал ей, что, если сегодня она не придет к нему ночью в барак помытая и в свежих трусиках, будет ей «первая ступень воспитания» по закону кодла. Она не пришла. Ночью в притихший женский барак пришел Рыло с топором, собрал все Гапусино добро, сложил на пороге и порубил, ничего не оставив. Назавтра обещал вторую ступень. Она не пошла и назавтра. Прибежал сявка, ходивший на подхвате, зачерпнул в котелок дерьма из нужника и плеснул все в ее постель. Спасибо, что сама Гапуся была тогда у нас в КВЧ. Мальчишка предупредил барак:

— Эй, шалашовки! Учтите, если и завтра девка решит характер показать, Рыло обещал попортить ей красоту пиской.

И решил я рискнуть — поступить по закону кодла. Пришел в барак, где жил Рыло и была резиденция пахана. Лежит он на красных шелковых одеялах, обложен подушками и бренчит на гитаре, плохо бренчит. Спрашиваю:

— Можно к тебе на два слова, пахан?

Улыбнулся от уха до уха, все фиксы показал.

— Какой гость у нас! С чем пришел, Артист?

— С делом, — говорю.

— Давай, кто обидел? Да не боись, качай права.

— В пятом бараке девчонка есть, Гапуся. Ну, так жена она мне. Три недели как живу я с ней.

Тут взвился Рыло:

— Ух, падло, успел-таки?

— Не обижайся, — говорю, — Рыло, успел.

— Да я тебя, вошь, соплей зашибу! Весь ливер по нарам развешу! ,

— Остынь, Рыло, - говорит пахан. — Фраер в кодло за правдой пришел. Ты ее кормишь, Артист?

— Кормлю.

— Ты ее одеваешь?

— Не богато, но одеваю, как могу...

— Так что ж ты, Рыло, или закон забыл, или ты неправильный вор? Его баба. Не подсуетился ты вовремя, опоздал. Теперь не сердись. И не вздумай втихаря перышком их пощекотать. Все мы люди. Иди, Артист, валяй свою девку от души. Не тронут вас, это пахан тебе говорит.

Но на том дело не кончилось. Через недельку подходит ко мне знакомая швея.

 

- 152 -

— Слушай, — говорит, — все знают, что ты вроде бы подженился, а в барак к молодой жене не приходишь. Одна спит. Смотри, узнают урки — обоим достанется. Ты бы приходил к ней переночевать, хоть для близиру...

Я к Гапусе. Объясняю ситуацию, предупреждаю, что с вечера явлюсь. Глаза опустила, молчит. Положение дурацкое. Ну, пришел я в женский барак, чайку мы попили.

— Ты говорю, — говорю, — смейся громче, чтоб весь барак знал, что к тебе муж пришел.

Легли спать, Гапуся дрожит.

— Да не трону, - говорю, - я тебя! Ну, раз уж начали мы этот спектакль, надо же продолжать. А то сгорим...

А сам Бога молю, хоть бы надзиратель нагрянул, застал меня. Ну, отведут в изолятор, ну, продержат сутки, зато весь комбинат узнает — Артиста накрыли у жены. Не повезло, не пришел надзиратель. Ну, прямо хоть справку у него бери для предъявления пахану о факте сожительства. С круглой печатью.

Долго тянулось, похаживал я, чаи временами распивал, Гапусю не обижал, хоть и сдерживался с трудом — дело-то молодое. Да и она однажды спросила:

— А что, я тебе противная, да?

— Нет, — говорю, — девочка, просто берегу я тебя...

Но не уберег. Через месяц отправили ее в этап. На штабной колонне изнасиловал ее грузинский «князь», комендант изолятора, да к тому же гонореей наградил. Так и пошло... Что было дальше с моей комсомолкой — не знаю. Ничего хорошего быть не могло.

XI

 

В разговорах с собратьями по пятьдесят восьмой статье очень раздражали меня их нытье и какая-то беззубая злоба на советскую власть. Сам я никогда не был восторженным комсомольцем или просто «идейным», не тянуло меня ни в Испанию, ни на стройки комсомольские. С детских лет стал книжником и «эстетом». Помню, деньги, выданные мне на школьные завтраки, не сомневаясь тратил на букинистов. Было их тогда в Москве много, по всем подворотням и бульварам. Бродил по ним часами, читал взахлеб, стоя, а поскольку жили мы бедно, то случалось — и таскал. И собственную библиотеку стал я собирать лет с двенадцати. По команде Ма я послушно отправлялся в

 

- 153 -

Парк культуры и, надев коньки, заваливался в читалку при катке. Газеты и радио меня не волновали, что-то шумело вокруг в мире, а я захлебывался не эпопеей папанинцев, а «Образами Италии» Муратова, Гамсуном или для развлечения — Клодом Фаррером. Оказавшись в зоне, я быстро понял, что ни с урками, ни с контриками нет у меня точек касания. А помня, что человека создает его сопротивление среде, стал искать опоры в этом сопротивлении. Не быть как «они»! И однажды поймал себя на том, что советская власть мне, оказывается, дорога, что морю крови я склонен находить и объяснение, и оправдание, лишь бы не уподобляться циничным ворюгам и ноющим «антисоветчикам». Все сводилось для меня к одному: совместимы ли воистину былинные подвиги народа и палачество, пытки, обрушенные на этот самый народ. Что заставляет народ на дыбе славить заплечных дел мастеров? Что это, фанатизм, нескончаемый шахсей-вахсей людей, одержимых таким же одержимым и гениальным в своей одержимости вождем? Ведь добрая половина человечества ломает себе голову над вопросом: гениален ли Сталин, оправданы ли жертвы, приносимые ему? Неужели мы только глина, из которой он лепит новое общество? Из трудных и путаных этих мыслей родился во мне неожиданный, новый для меня образ Вождя. О нем хотелось думать, больше того, о нем хотелось писать. Ма прислала по моей просьбе книгу «Сталин» Барбюса, талантливую и кристально чистую. Это была не агитка, не купленный мозг. Все в этой книге большого французского писателя было окрашено личным. В общем тут было над чем поломать голову.

XII

 

...Пришел в цех начальник КВЧ и попросил кого-нибудь написать объявление. Мол, сегодня в столовой комбината состоится литературный вечер: артистка Мосфилармонии Маевская А. Ф. читает композицию по роману Ги де Мопассана «Жизнь». Маевская? Так это ж Ма... Значит, сбылось, значит, приехала, чудесница моя! С нею прибыл на комбинат сам начальник политотдела подполковник Баженов, а вечером, когда столовая стала заполняться, оказалось, что из управления приехал не он один. Еще человек пять начальничков, все праздничные, оживленные. Вместе с местными вольняшками два ряда заняли, ну, а

 

- 154 -

дальше уж — наша братва стаей, настороженная: «Что за артисты? И что за праздник, почему из Москвы? Вроде — не Май и не Октябрь... Ладно, послушаем...» А меня колотить стало, во рту сухо. Здесь, среди воров и убийц, и вдруг мамуля и «Жизнь» Мопассана. Но это же немыслимо!

Начала читать под шумок, через десять минут стало тихо, и дальше ловили каждое слово что вольные, что зеки. После первого отделения отхлопали ладоши. После второго — цветы «мировой романистке», «браво» и все как у людей. Мой Старик вышел из рядов, сказал:

— Я очень счастлив... Очень... Не ждал, что в таежной северной глуши услышу актрису такого высокого уровня, такой искренности и доброты. Это чудо. — Тут он голосом дрогнул, чуть не прослезился.

Встал Ташковский, сказал:

— Спасибо за праздник. Это ведь на годы. Если б вы знали, какое спасибо... Слушая вас, я вспомнил, что был когда-то человеком.

Начальник политотдела цветы поднес и ручку поцеловал. А я сижу, и колотун меня бьет. Увезли мою Ма на машине с букетами. А я и рукой помахать ей не мог. Пошел в барак, уткнулся в подушку и тоненько поскулил.

Через несколько дней вызвали меня к «куму». У него приемная под одной крышей с вахтой.

— Привет, Артист. Ну, давай, брат, мой шею, через десять минут увидишься с матерью. Значит, ты в нее пошел? Ну, и мастер она у тебя. Вот не знал, что можно целый вечер читать по памяти, да с таким выражением, что еще и еще слушать охота. Начальник политотдела три дня вам дал... Это, брат, тоже не фунт изюма! Три дня!

Вот и снова обнялись мы с мамулькой! Немножко сырости пустили, успокоились, и она, как все матери, кормить меня стала.

— А знаешь, ваш Баженов меня спрашивает: «Александра Федоровна, скажите честно, каким ветром вас к нам занесло? Неспроста же?» Ну, я ему и рассказала. «Я, — говорит, - так и понял». На второй вечер я для управленцев читала «Белеет парус» Катаева. И все на картины у них в клубе смотрю. Неужели это ты написал? Здорово! Вот тебе и самоучка. А помнишь, Борик, как я в финскую приезжала к тебе в Кострому в армию перед отправкой? Так же вот кормила и ревела белугой.

И опять пошло: «А помнишь? А помнить?»

 

- 155 -

— Привезла я тебе кое-что из книг — «Письма» Флобера, «Былое и думы» Герцена, Шопенгауэра не жди, ни к чему он тебе здесь, а привезла я поэму Леонидзе «Сталин». Поэма слабая, но вот бы тебе написать что-нибудь о Вожде. Ведь какие картины о нем грохаешь. Конечно, это копии, а ты попробуй свое в стихах.

— Ма, ты же чудо! Знаешь, ведь я и сам стал подумывать об этом. Только что это? Бессознательный подхалимаж, безнадежная попытка купить себе свободу? Нет. Этот человек и правда меня интересует.

— Борик, а ты ведь, помнишь, еще в школе написал новеллу о нем, о батумской типографии, и здорово. Мне ее тогда залитовали, и я читала ее в концертах...

— Ладно, подумаем...

Три дня оказались ничуть не дольше трех часов. Конечно, обсудили разные варианты моего устройства. Основной вариант: оставаться в цехе игрушек — от добра добра не ищут. А можно перебраться в Княж Погост в агитбригаду, там мною заинтересовались. Но это - жизнь таборная, всегда в пути, с колонны на колонну. Старик предлагает лучше вместе ехать на север — в театры Печоры, Абези или Воркуты. Наряд он сделает. Его там знают, за прием он ручается, там зачеты — день за два и даже за три. Дело интересное, очень творческое. Театры, хоть и зековские, но стационарные, со своей сценой, в начальниках там меценаты, мамина мечта пожить со мной рядом там была бы реальной. Но Ма за то, чтобы я оставался на комбинате. Без цыганского, таборного перекати-поля. На том и порешили. Назавтра она уехала.

 

XIII

 

Через несколько дней на комбинат прибыл этап женщин, и среди них добрая знакомая Старика — Хелла Фришер. Оказалась она невероятно интересным человеком, лет на десять старше меня, а душой на те же десять моложе. Чешская еврейка, в прошлом функционер Коминтерна, друг многих европейских коммунистов (Вилем Широкий и люди этого же уровня). Знала четыре языка, как свой, и еще пару приблизительно, среди них арабский и древнееврейский. Мы много разговаривали. Старик жил ее приходами, длинными беседами, в которых мешались немецкий, французский и отдельные фразы из других языков. Русский у нее был очаровательно неправильным и выразительным.

 

- 156 -

Работы было все также много. Приехал еще один художник — румын Николаэ Чернат, известный на родине иконописец и портретист. Изображать вождей ему, правда, не доверяли, но копии с открыток писал он быстро, хлестко и профессионально.

Однажды утром мы увидели толпу около санчасти. С чердака вытащили и опустили тело. Это был зав.медпунктом, странный тип с большими, ненавидящими и несчастными глазами. Был он врач по образованию, у немцев в лагере проводил какие-то эксперименты над нашими пленными, и сам рассказывал об этом. Мне он как-то сказал: «Я не боюсь умереть, я боюсь жить».

Ночью ему виделись кошмары, он выбегал с криком на лежневку, был уверен, что его задушат, устал этого ждать, часто просился к надзирателям на вахту и вот удавился на чердаке своего убежища — санчасти.