- 54 -

II. По тюремным камерам

 

 

Выпустили меня во дворе, провели к каким-то дверям и передали здешнему вертухаю. Я очутился в громадном пространстве: сами двери — не двери, а настоящие врата, огромный зал со сводчатым потолком высотою в несколько этажей, цементный пол, от которого шаги гулко отлетали в вышину. Зал был совершенно пустой. Вокзал, прямо-таки вокзал! — подумал я. Как узнал впоследствии, он давно был всюду известен под именем Бутырского вокзала. Многие тысячи сюда прибывали, и многие тысячи отправлялись.

Конвоир имел добродушный вид, ничем предостерегающе не гремел и не норовил меня запугать. Когда мы остались вдвоем, он оглянулся на ходу и спросил:

— За что взяли? Студент?

—Да.

— А-а-а, наболтал! — весело заключил он, пропуская меня в бокс.

Хотя я прибыл из внутренней, меня заставили раздеться донага и тщательно обшмонали.

Надо сказать, что даже после многократных обысков нередко отыскивается какая-нибудь недообрезанная железная пуговица, или крючок, или вызывающий подозрение каблук башмака.

Обыском занимаются специальные служители — "шмоналыцики", одетые все в те же синие халаты, всегда насупленные и молчаливые. Обычно их двое, с разделением труда. Один специализируется на одежде, переминает каждую складочку, а другой — по обуви: обуви хоть и меньше, но возни больше: надо отодрать подметку, каблук и на место присобачить — не просто шмон, а сложная работа.

В душ тоже повели, с неизменной прожаркой. Если и вчера мыли — неважно.

Тюрьма поражала своей массивностью, многовековой прочностью каменных стен, и казалось, что вся она выточена из одного монолита. Только всюду полы и ступени не ровные, а к центру сходили выбоинами. Бесчисленные ноги наработали.

Покружили длинными коридорами, и дверь бутырской камеры разлучила меня с моим провожатым.

Длинная и узкая, вся какая-то серая от каменных некрашеных стен, от черного цементного пола, от серых, размещенных на одной стене коек... Она была

 

- 55 -

значительно выше, чем номера во внутренней, и окошко, тоже забранное намордником, одно на всю камеру, располагалось так высоко, что свет из него косым лучом пробивался только до половины помещения. Но лампочка, ввинченная посередине, горела здесь не круглые сутки, так что полкамеры всегда было в полутьме (с утра — удаленная от окна половина, а вечером — удаленная от центра).

Койки здесь были особые, мною раньше никогда не виденные. Каркас койки представлял собой выгнутую из полых железных труб подковообразную раму, концами прикрепленную к стене, так что она могла откидываться, как подставка у настольного зеркала. Таких рам в камере было двадцать пять. При вселении нового жильца рама откидывалась, и на нее натягивался, как чехол, брезентовый мешок. Матраца не требовалось. Постельных принадлежностей, разумеется, тоже.

Ложись — и качайся всю ночь, как в морской люльке. Если есть охота дать волю воображению, плыви к какой-нибудь неведомой счастливой гавани своей...

Вошел — и сразу увидел: вот эта тюрьма настоящая.

И быт соответствующий устанавливается: не то чтобы зубы не чистить, и не умываться можно. Ведь можешь и тряпочки не иметь вытираться, уж казенных-то полотенец не дают. Зато и строгостей тоже нет: спи себе хоть целый день, отсыпайся...

Книг тоже не носят. Доска с шашками одна на всех — вот и вся КВЧ.

И питание ниже разрядом: кашей или винегретом не кормят. Одна баланда три раза на день. Птюшка же хлебная и кипяток по той же норме. Без сахару, разумеется.

Общество разнообразнее, но все уже "обученные" — 206-ю подписавшие.

Через несколько дней вызвали меня с вещами и тут же, за дверью, прочитав, что я числюсь за ОСО, то есть за особым совещанием, перевели в другую, в точности подобную камеру, 105-ю, кажется, по номеру. Здесь сидевшие все, как и я, за особым значились. За трибуналом кто — отдельно собирали. Видно, для учета удобнее. Ведь, как известно, жизнь — это учет.

Вот только почему-то обвинительные у нас никому не вручались — по УПК полагалось... Должно быть, забыли.

Кругозор мой сразу расширился до пятидесяти новых зеков.

При всей хаотичности, при всей случайности людских судеб, их перемещений, их скрещиваний, — все-таки всегда можно было выудить какую-нибудь закономерность. Даже во всякой нелепости проглядывала система.

Казалось, что в трибунальные камеры и в камеры ОСО люди попадали по принципу чет-нечет; ни по статьям обвинения, ни по приговору, ни по характеру преступлений разницы между ними не было никакой. Вроде бы по ОСО должны идти дела, в которых мало криминала и мало доказательств. Но были там и дела, в которых и того, и другого хватало, а в трибунале и в другом суде имелись и бездоказательные.

Словом, какие бы теоретические "параши" не распускались по этому пово-

 

- 56 -

ду, жизнь опровергала их. Но в одном я прочно утверждался, что в камеру ОСО все были собраны не случайно: у каждого была какая-то закавыка. Не значит, что среди "неосовцев" таковых не могло быть, но среди "осовцев" без закавык не встречал. Или неясность дела, или, может быть, наоборот, слишком уж такая ясность, что не хотели трибуну предоставлять, даже хоть в какой аудитории (председатель суда, двое заседателей, прокурор, а то и защитник еще). Не дай Бог, имя святое не в том обрамлении вслух прозвучало б. Или социальное происхождение, или дипломатическая или государственная тайна; чтоб "свидетелями" не столкнуть носом к носу, чтоб под статью под никакую не подводить, а заштамповать каким-нибудь всеобъемлющим АСА, или КРД, или СОЭ[1]...

Потому, что умный, или потому, что глупый, или еще что юридическому вменению не подлежащее.

Как-то попался раз орешек нераскусанный — ярко-рыжий сибиряк, по 1-Б шел — прямое трибунальское дело. Чего же его в ОСО сунули? Все никак не мог понять. Думал — исключение. Разговорились: оказалось, что он не из тех, о ком "Сказание о земле сибирской" поет — об отце его до сих пор в брянском лесу волки воют. Раскулачили на Брянщине.

Нестор Якубовский — тот на месте в нашей камере. Из таких старичков, что за "Вечеркой" по два часа выстаивают. Надоело ему, видимо, это занятие, решил к самому с письмом обратиться. Мол, видит он: в стране сейчас то вершится, что они, меньшевики, всегда предлагали, а посему партию их разрешить следует. Полезные ведь государству люди. Еще двух таких же бывших мэков, приятелей своих (одна — женщина), уговорил подписать.

Петицию свою почте простой не доверил — не затеряли б. Нашел кого-то, чтобы опустил ее внутри, в экспедиции ЦК.

В ожидании, должно быть, устав сочиняли, посты поделили... Недолго дожидались. Всем троим — по десятке. Кто опускал ("по незнанию") страхом отделался — строгача влепили.

Небольшой, седой, в очках, с, велеречивым тенорком, он вызвал почему-то у всей камеры неприязнь к себе. Доводимый до исступления вечными насмешками, он визжал:

— Вы все тут фашисты! Сволочи! Контрики проклятые! Сталин вам всем покажет!

Камера грохотала: цирка не надо.

Кроме Якубовского, из этих двух камер запомнился мне еще только художник — Кузнецов-Волжский. Худощавый, маленький, лет сорока, с голубыми, небесными, как у младенца, глазами.

Он держался незаметно, стараясь никому не помешать, извинялся, если ему казалось, что он кого-то побеспокоил. К общей жизни камеры он не примешивался, не участвовал ни в ее спорах, ни в ее забавах. Был молчалив, всех сторонился, а если что говорил, то очень тихим голосом, почти шепотом.

 

 


[1] АСА — антисоветская агитация, КРД — контрреволюционная деятельность, СОЭ — социально опасный элемент (формулировки внесудебных органов).

- 57 -

Вид у него был какой-то отрешенный, словно в камере присутствовало только его тело, а душа день и ночь где-то в другом месте. И даже когда наступал час еды, он не замирал в священном ожидании, пропускал момент раздачи пищи, а ел с несвойственным для арестанта, все равно — сытого или голодного — безразличием (он, правда, не голодал, получал хорошие передачи). Припаздывал с выходом на прогулку или оправку, и сосед по койке, относившийся к нему с бережной почтительностью, постоянно опекал его. Он-то и рассказал мне про Кузнецова-Волжского, что тот известный художник, что он бывал в Париже или даже учился там (потому, видимо, и очутился здесь), и остерег меня, что художник буквально на глазах тает, что с ним происходит что-то неладное и что ни о чем лишнем с ним лучше не заговаривать, ибо он сразу возбуждается.

Ко мне художник отнесся почему-то с доверием, сам подошел.

Отрешенность его была нездешняя. Я не сказал бы, что рассудок его разладился, но чувствовалось, что с каждым днем в нем угасает желание жить.

—Нет, нет, я не смогу, — говорил он. — Я не могу больше всего этого выносить...

Он, видимо, мысленно давно себя похоронил для семьи, и если случайно выскакивало какое-либо слово, касающееся ее, он болезненно вздрагивал. Так дергается подтоком отрезанная лягушечья лапка...

Не то, чтобы он чувствовал себя сломленным от перенесенных лишений или боялся ожидавших его впереди. Как художник, он скорее всего их и не изведал бы. Но хрупкой душе было не под силу внезапно осознать открывшуюся дисгармонию.

Глаза его, изначальной голубизны, небольшие, с не расширяющимися даже в полумраке зрачками, словно смотрели на какой-то очень далекий горизонт, не видя этих стен, этих коек, ничьих лиц...

Так, представляется мне, бродил по камерам и лагерным баракам в застывшем изумлении, отрешенный и затравленный, так сгорал от душевной чахотки Осип Мандельштам.

 

 

Вызвали меня из камеры с вещами и повели снова на вокзал.

Ровно десять дней провел я в этих камерах. Это я помню, потому что, когда меня увозили из Лубянки, я должен был в тот же день получить передачу и сокрушался, что вот не получу ее — и когда теперь снова разыщут, где я... Но вечером открылась кормушка, и неожиданно выкликнули меня:

— Получите передачу!

Передачу принимали накануне дня ее выдачи, и ее переслали вслед за мной. Сегодня я тоже ожидал получить, и меня опять как раз куда-то забирали.

В вокзале меня завели в какой-то большой бокс, там за столом сидел какой-то чиновник в форме юстиции, переспросил у меня мои данные и зачитал: решением особого совещания я приговариваюсь к восьми годам исправительно-трудовых лагерей.

Затем он перевернул бумажку и, не давая в нее заглянуть, прижал ладонью к столу:

— Распишитесь.

 

- 58 -

Когда меня переводили в камеру за ОСО, надзиратель, тоже не показывая, приложил какую-то бумажку к стене и, сунув карандаш, велел расписаться на пустой стороне. Подписывая невидимку — постановление ОСО, я думал про себя с усмешкой:

— Зачем же следователь столько на меня бумаги извел. Можно было вообще обойтись одной и... пустой.

Вывели меня из вокзала, я уже знал — в Бутырскую церковь, где в этапных камерах две тысячи арестантов молились о здравии Верховного Главнокомандующего.

Мы проходили двором, отделявшим от прогулочных церковь. В нем росло несколько деревьев с буйствовавшей на августовском солнце листвой.

После зимы и трехмесячных деревянных и каменных намордников я впервые увидел и солнце, и зелень в таком изобилии.

И в новое временное свое обиталище я шел не угнетенный восьмилетним нереальным сроком, а обласканный летним цветением.

Как новая страница в книге судеб, растворилась передо мной очередная дверь новой камеры, под номером тринадцать, — нельзя же, верно, и без такого номера обойтись!

Просторная, высокая и светлая квадратная зала, с выложенным плиткою полом, с тремя большими окнами, пропускавшими много света, и тоже, конечно, в решетках и намордниках.

Вдоль всех стен на деревянных стойках-козлах уложены деревянные щиты-нары, на которых лежали, на чем у кого было, арестанты. Сколько их — узнать можно только при поверке, глазом уже не сосчитать. Вся середина была пуста — ходи меряй любое расстояние. У двери неизменная параша — огромный железный бак для кипячения белья. От нее шли свободные места на нарах. Отсюда и начинался путь каждого новичка. Количество прожитых дней в камере соответствовало расстоянию от параши. Но, разумеется, и в этом мире были исключения. Исключением на сей раз стал я. Возле окна поднялась фигура и позвала меня к себе:

— Ложитесь с нами, тут есть место.

Про тех, для кого тюрьма — дом родной, то есть блатные, урки, цветные и т.п., я уже понаслышался многого. Урки вполне могли положить свеженького с собой (могли и сразу загнать на парашу или под нары).

Но это были не урки. Тоже в чем-то распознали своего.

Заметивший меня был лет тридцати шести, небольшой, сухощавый, крепкий, с живым, энергичным лицом, умными темными глазами. Главный инженер Горьковского автозавода Д., имевший десять лет по моей статье. Рядом с ним плечистый, коренастый здоровяк в "обработанной" военной гимнастерке. Его лицо резко отличалось от лица Д. своей упитанностью и отсутствием той желтизны, которая отпечатывается долгим сидением без воздуха. Фамилии его я не помню. Он был старший лейтенант и свою десятку, да еще с намордником, или пять по рогам (т.е. пять лет поражения в правах), имел по 1-Б. Этих долго не держат: КПЗ — трибунал — Бутырская церковь. Провернули так быстро, что не успел и парашей надышаться.

Д. познакомился со мной, познакомил и с товарищем — здесь сошлись.

 

- 59 -

В этой камере категории арестантов были представлены широко. Политические, как мы с Д., изменники родины (вернувшиеся из плена; тех, кто не вернулся, видимо, следовало называть иначе — просто умные), бытовики и, наконец, уголовники. Хотя мы, собственно, все по единому УК проходили. Другого ведь кодекса не было. В действительности же объединяло нас здесь лишь то, что мы все были с формуляром конец срока уже имели.

Словом, социологу одной нашей камеры хватило бы для докторской.

И многое значило ввинченному (не для социологических исследований) вот в такой безликий людской водоворот, где не сразу разберешь, кто есть кто, быть кем-то привеченным и не ощутить с первых шагов бесконечного одиночества затерянной песчинки.

Я для Д. был своим, что он определил со взгляда, и еще по одному пункту, который тогда только начинал входить в моду. Разговаривали мы, в основном, с ним, лейтенант был молчалив.

Не успели мы с Д. разговориться, как его из камеры куда-то вызвали, без вещей.

Стукнула открывшаяся кормушка, и неожиданно я услышал свою фамилию. Передача, которую я сегодня ожидал, последовала за мной в церковь. Процесс вручения передачи в Бутырках тоже был упрощенным. Под окрики "веселого мужика" — "скорей! скорей!" — прямо в окошко все тебе вываливалось чуть ли не на голову. Успевай только миски подставлять, если содержимое этого требовало. Без помощников тут, конечно, было трудно обойтись; возле получающих их всегда вырастало много, прошеных и непрошеных. Чуть замешкаешься — моментально следовал недовольный окрик или реплика, которую в Булони сочли бы за брань, а где-нибудь в Пошехонье за остроумие: "Четыре глаза, а не видишь". Протягивался карандаш, список — не для того, чтобы ознакомиться, а чтобы расписаться только, — и окошко захлопнулось.

Чтобы передачу благополучно донести до места в целости и не получить, например, сгущенное молоко, приправленное махоркой, — надо было, конечно, обладать опытом житейского общения. Казалось только, что вся камера живет своей жизнью и нет ей никакого дела до тебя. Твоя передача приводила в действие какие-то пружинки тайной дипломатии существовавших в разных местах камеры суверенных островков — государств. Из королевства, "где вечно пляшут и поют", сразу направился ко мне полномочный представитель — лет восемнадцати парнишка, в белом свитере, с бесцветным лицом, и стал что-то толковать о "наших", нуждающихся в вспомоществовании. Я пожал плечами: мол, чем мне вас угощать...

Затем на подкрепление явился сам "король", по прозванию Серега-Якорь, лет двадцати восьми, со свежим, густым, видимо, черноморским загаром, с яркими голубыми глазами, с атлетически развитыми мускулами (где они их только себе нарабатывают!), и сам вступил в переговоры. Ничего, им, мол, и простое угощение подойдет.

Не знаю, как я поступил бы, если бы он стал угрожать и требовать, но он именно просил с той жалкой и нахальной назойливостью, с какой пристают к

 

- 60 -

нам нищие и которым, отказывая иным скромным, может быть, действительно нуждающимся нищим, мы почему-то никогда не отказываем. И даем им не с чувством сострадания, а скорее с чувством стыда, что вот такие молодые, здоровые унижают себя до выпрашивания.

Конечно, передача застала меня врасплох, и я чувствовал себя несколько растерянным в камере, полной неизвестного народа. Д. не было, а лейтенант лежал и безучастно молчал. Растерялся я и оттого, что всесильные урки неожиданно обращались ко мне не за законной долей, а за подачкой.

Вернувшийся" Д. попенял мне, что я, мол, так легко уступил им. Нечего их было бояться, лейтенант не дал бы меня в обиду (он ему сам об этом сказал). Лучше бы со своими поделиться.

Но где мне было впопыхах разобраться, что лейтенант из скромности проявлял пассивность. Да и не испуг они у меня вызвали, а чувство противности. Ведь если от цыган мы спешим скорее уйти, то от этих где же здесь скроешься...

Угостил я, разумеется, и своих товарищей, и неловкость инцидента сгладилась.

Д. был чем-то озабочен, в глазах его застывала беспредельная тоска, и взгляд его порой напоминал чем-то взгляд художника. Дома он оставил жену и двух маленьких детей — их судьба страшно тревожила его. Вечером, когда камера затихла, он стал спрашивать меня с надеждой, как будто я мог разрешить его сомнения. Там ему намекали, что его могут отпустить к семье, если он, разумеется, согласится быть умным.

Что делать мне? — говорил он. — Ведь они без меня погибнут! И можно ли им верить...

Я представил себе молодую тихую женщину, нигде не работающую, от которой все теперь отвернулись, двух ребятишек, которые еще и в школу не ходили и которые никак не могли понять, почему это вдруг папа уехал в такую долгую командировку...

Нет, в психологии они тоже разбирались и умели находить самые нужные струнки.

Что я мог, и что я имел Право сказать ему!

Больше я с ним никогда не встречался. Но когда я пошел по второму кругу Лубянка — Бутырки, мне рассказывали, что в камерах попадался им какой-то очень странный человек с такой фамилией, тихий, вежливый, с мучительными глазами, который, когда к нему подходили, все повторял:

— Вы только со мной ни о чем не говорите, мне ничего не рассказывайте, пожалуйста.

Если бы я был художником, я бы нарисовал картину — своеобразный апофеоз из человеческих глаз. Одни глаза. И среди десятков обычных глаз, таких же, какие мы встречаем на эскалаторах, в очередях, в переполненном городском транспорте, а здесь озабоченных, кто как растянуть свою передачу подольше, кто как занять место поудобнее, подальше от параши, кто предстоящей

 

- 61 -

короткой оправкой, — изобразил бы одну-две пары глаз, как у Кузнецова-Волжского или Д.... И еще одни — такие, как у К.А., тоже встретившегося мне в этой тринадцатой камере.

Он был привезен оттуда, из самых глубин. А взят еще в 1937. Поэт, хотя и не видный, но часто встречаемый на газетных страницах. Отбывал он где-то в Красноярских лагерях, а сюда доставлен для какого-то пересмотра.

Остроносое, вытянутое лицо, со страшно впалыми щеками, пораженный цингою беззубый рот, который он усердно демонстрировал, и навечно укоренившееся в глазах выражение дикого испуга.

Боялся он, по-видимому, всего. И тюрьмы, и лагеря, и этапов, и чужих ушей, и даже стен.

Сидел он, как я понимаю, за ничто, но похлебал, видно, всякого. И на следствии, и от блатарей, и на тяжелых работах.

Не мне было судить его, да и никому, наверное, не дано.

Он сам ко мне подошел; подошел, видимо, с добром, желая просветить меня и предостеречь. Предостерегал от всего: от этапа, от лагеря, от урок, от тяжелых работ, от цинги...

Но предостережения эти звучали примерно так, что все эти ужасы неизбежны, что с ними ничего нельзя поделать, непреодолимы, что вынести их невозможно, то, что он вернулся живой, — это, можно сказать, чудо и что я всего этого пережить не сумею и непременно погибну. Ведь куда мне, мол, до него.

Когда я позволял себе высказать какую-нибудь рискованную мысль, испуганные глаза его наполнялись еще большим страхом, смотрел он на меня, как на заведомо обреченного. И самым любопытным было в нем, что все эти ужасы воспринимались им как норма, протестовать против которой нельзя осмеливаться даже мысленно.

В общем, это выглядело, как прощальное напутствие молодому бойцу опытного воина, вернувшегося с тяжелой сечи, в которой он один уцелел благодаря своей храбрости, ловкости и чуду.

В заключении, как я понял, вел он себя примерно, дурных мыслей не имел, писал стихи для КВЧ и теперь собирался выйти на свободу, вынося свой беззубый рот, как старый солдат почетные шрамы.

Расстались мы с ним друг друга жалея: он — предвидя мою неизбежную гибель, я — видя его уже давно умершим.

Не знаю, что бы сказала моя картина зрителю, но я бы, наверное, от такой картины отошел с раздумьем: а может быть, все-таки хорошо, что большинство в любых условиях сохраняет обычные глаза.

Как оживлялись все, идя на прогулку! И самыми драгоценными были не те двадцать минут кружения по замощенному двору вдоль каменных стен, а те краткие секунды, когда проходили мы мимо распустившейся зелени. Как теплели у всех глаза, как искренне радовались, несмотря ни на что, заключенные и тем немногим дарам, что слала судьба ...

Островок уркаганов помещался у противоположной от нас стены. Их было

 

- 62 -

не так много в нашей камере, и потому не было их безраздельного владычества. Потому, может, дань свою собирали они не по-царски, а скорей по-цыгански, выклянчивая. Один из них, плотный, с круглым животом и с большой круглой головой на короткой шее, по кличке Иван-Голова, сам получил передачу. К трапезе были допущены только трое — кроме Ивана, Серега-Якорь и тот паренек в белом свитере. Это были самые законные, остальные, видимо, совсем мелкая шавка.

Забирая свое подаяние, Серега милостиво предупредил, чтобы я больше никому ничего не давал, а если кто подойдет, то гнал бы их подальше. Очевидно, "их" и относилось к этим остальным.

"Пьянка" воров продолжалась всю ночь, пока не впихнули в свои животы, уже и не хотевшие принимать, все до последней крошки. Никому другому и куска не дали. Оставлять в запас ихняя дипломатия им не разрешала ("Для вас тюрьма — эпизод случайный, для нас — дом родной. У вас есть — у нас всегда нет, потому с нами вы должны делиться"). С другими делиться — щедрость воровская, видимо, мешала.

До утра гуляли. Среди ночи проснешься — все ту же живописную картину видишь: на фоне темных спящих рядов возвышаются три торса — белый свитер и две обнаженные разрисованные спины, бледная — Ивана, бронзовая — Сереги. У других бы непременно животы заболели, а эти ничего, привычные. День весь, как удавы, лежали — переваривали. К вечеру оклемались. Кто-то в камере передачу получил — поползли, уже неимущие, погорелое свое требовать.

Открылась с грохотом дверь — целую кучу новичков ввалили. Староста вскочил, забегал; откуда-то из-под нар, что ли, щиты и стойки извлекли, вмиг середину заполнили. Расположили команду. Не всегда, оказывается, по авеню и стритам разгуливать можно. Народу на целый эшелон телячий набилось, скоро, значит, большому этапу быть. То все поодиночке выдергивали.

Среди новичков мужчина лет пятидесяти, грузный, брови мохнатые — земляк из-под Одессы. Обрадовался я ему, подошел. В тюрьме как в армии — тоже всегда земляков ищут. Из города одного — земляк, крови одной — земляк, социального положения — опять земляк получается.

Дядька ничего, поладили мы с ним. Но свой он не только мне оказался, этим тоже. Тут мне как раз передачу дали, раньше срока (здесь, в Бутырской, хоть каждый день приноси); угостил его, разумеется, а он что-то мнется — мол, не могу я один, с дружками обязан поделиться. Тут я понял, кто дружки у него. Хоть и в годах мужик, а в паханы им не годился, одного ранжиру, видимо, были. Значит, по закону обойти их не мог. Ситуация, думаю, получилась... (Впрочем, ему-то я не судья, и профотбором тоже не ведаю, да и раньше как-то, благодаря отцовской специальности, привык смотреть на них как на людей, у которых просто такая профессия. Во дворе нашем тоже разной шпаны хватало).

Как поступить? Это я сейчас, конечно, долго размышляю об этом, а тогда

 

- 63 -

импульсивно скорее действовал. Может, "Капитанская дочка" повлияла, может, просто рад был видеть хоть чем-то своего и приветить его, как приветили меня Д. и лейтенант, уже, к сожалению, выбывшие. Словом, бухнул я ему сгоряча добрую треть передачи — пусть шакалов своих кормит, удовольствие получает. И все равно ведь в таких обстоятельствах, когда колеса стучат, одной передачей навек не спасешься, да и не убережешь ее (через год в той же церкви урок с Чернышевым наглядно показал справедливость этого, что и впоследствии тоже не раз подтверждалось).

 

Поэма об уркаганах

 

С раннего детства начинаем мы слышать о существовании этого великого племени. Они — герои сказок и романтических поэм, баллад и романов, кинофильмов и пьес, газетных хроник и устных преданий.

С раннего детства мы знаем, что замки существуют, чтобы оберегать наш дом от воров, а замки — для похищения из них прекрасных принцесс благородными разбойниками.

Песни славят отважного Робин Гуда, поэты и писатели противопоставляют скупым рыцарям и жадным ростовщикам великодушных рыцарей ножа и отмычки, любящих вольную жизнь больше золота, любящих свободу во что бы то ни стало.

Шиллер и Виктор Гюго, Байрон и Диккенс, Бальзак, восхищавшийся папашей Вотреном гораздо больше, чем папашей Горио, Джеймс Гринвуд и О.Генри, Пушкин и Некрасов, Достоевский и Горький... Кто не скорбел об отверженных, кто не сострадал этим несчастным, не старался найти им объяснение и оправдание, не пытался их пороки разложить поровну на все человечество... История воспевала пирата Френсиса Дрейка не меньше, чем любого прославленного мореплавателя; герои Стивенсона, подхваченные лучшей романтической молодежной песней сороковых годов... Эпоха дворов хранила для каждого, наряду с легендой о "короле", и свою легенду о каком-нибудь Пашке или Мишке Жигане. Наиболее знаменитым воплощением знаменитого одесского характера стал Беня Крик. Из тысяч земных профессий лишь немногие удостоены чести быть взятыми в заголовок произведения — этой профессии повезло. Современное кино поровну поделило свои симпатии между ворами и полицейскими. А бабушки, наши бабушки, увы, пугают детей не аборигенами великого племени, а теми, кто призван с ними бороться.

Не скажу, чтобы усилиями классиков и прочих мастеров изящной словесности и иных изящных мастерств привилось мне излишне романтическое представление об одной из древнейших профессий, но как-то и не оспаривалось бытовавшее деление представителей ее на настоящих и ненастоящих.

Знакомые мне по бытовому восприятию были не настоящими. Но ведь если

 

- 64 -

в нашем дворе не живут красавицы, не значит же, что их вообще нет на свете...

Сколько мне помнится, у окружающих слово "вор" не связывалось ни со звуком рожка, в который трубил Робин Гуд, ни со скрещенными берцовыми костями под черепом на фоне черного полотна, а воспринималось всеми как рядовое бытовое явление, и весть, что у такой-то сын связался с ворами, удивляла не больше, чем если бы он сделался трубочистом.

Ребята у нас знали, что кое-кто из более старших поворовывает или участвует в каких-то серьезных воровских делах, и не видели в этом ничего особенно предосудительного, как не видели особой предосудительности в прогуливании уроков, тайном курении, игре в очко или в расшибалочку. Тем более, что об этом было известно взрослым, которые и не шебуршились из-за этого, и мы знали, что им это известно.

Наверное, все мальчишки нашего двора играли в расшибалочку и в очко, а некоторые помогали старшим в каких-то мелких кражах, вроде похищения из подвала магазина во дворе кружек и мисок. Занимались всем этим, разумеется, не ради денег. Те, кто от этого совсем держались в стороне, вовсе не казались нам образцом высокой нравственности, а скучными чистюлями. Думаю, что скорее всего они такими действительно и были. Но и воровавшие всерьез не были для нас ни романтическими героями, ни вызывающими страх. Наоборот, они казались нам какими-то убогими, нуждавшимися в лишней копейке и другим способом не умевшими ее добыть. Чахоточный инвалид Шурка или кретин Пашка, неспособный окончить, кажется, больше двух классов. И, оказывая им помощь, вроде как подавали им милостыню.

Наивысшей блатной ступени — бандитской — из всех достиг Пашка Стрельников, расстрелянный впоследствии за убийство какой-то старушки, но наибольшая оценка, которую заслужил его "авторитет" у нас, была — дегенерат.

Мы все жили на одном огромном пространстве смоленского двора, занимавшего целый квартал, и в силу большей общительности людей тогдашнего времени, особенно ребят, часто соприкасались между собой. Мы понимали, что жили они плохо, как жил плохо дядя Петя, все пропивающий по слабости, как жила малограмотная вдова с двумя ребятишками, подстирывающая от бедности, — так и они, подворовывая от немощи. Они были свои, и нам бы никогда не пришло в голову, что дело нашей чести — доносить на них. Но когда Пашка Сидор, сосед по квартире, с другими парнями со двора обокрал нашу семью — семью адвоката, перед тем успешно защитившего его на суде, — это не могло не вызвать всеобщего презрения, и никто не жалел, что он угодил в тюрьму, жалели только мать его ( когда-то была поварихой у самого!), и жалели не столько за то, что ее сын — вор, а за то, что он оказался таким подонком...

Столь же не диковинным казался и приходивший к отцу за советом "взрослый" Сенька-вор, долговязый детина, по-одесски не лезший за словом в карман. Хлопотал он о чем-то обычном, житейском.

И потому ни правдивым, ни комическим воровским жизнеописаниям не уда-

 

- 65 -

валось тогда отвлечь меня от интереса, скажем, к жизнеописаниям философов.

Но как бы там ни было, отныне волею провидения племени уркаганов суждено было стать постоянной составной частью моего окружения. Всюду обязательно находились бывалые люди, вроде Пети или перепуганного поэта, которые с масонским видом произносили: "А вы знаете...", или наоборот: "Вы не знаете...". И затем следовали рассказы о том, что с нами будет в Бутырках, на знаменитой (не пятым годом, разумеется) Красной Пресне, на этапе и даже, наверное, на луне — если... и если...

Но говорили не только об ужасах, по которым полагалось тебе быть раздету, разуту и проиграну в карты, если ты чем-нибудь не потрафишь, но и об особом благородстве воровского мира и об их особых законах, соблюдаемых крепче, чем записанные в любых конституциях.

Теперь предстояло испытать все это на деле.

Одно сразу можно было заметить, что от прочих арестантов урок отличала особая спайка. Уму непостижимо, как быстро они снюхивались между собой. Я не заметил, что мой одесский дядя к кому-то подходил, разговаривал, что-то выяснял, а они уже все друг друга знали и расчислили, кто есть кто.

Получилось так, что первая моя встреча с туземцами веселой планеты прошла для меня вроде благополучно — меня не общипали, как цыпленка жареного, который хотя и хочет тоже жить, но право на это не имеет, ведь он не человек, по-ихнему, а фраер. Не вступил я с ними и в конфликт, который мог быть только антагонистический. И если здесь при поддержке Д. и лейтенанта я мог бы их, вероятно, к черту послать, то чем бы он обернулся для меня в последующей ситуации, в которой я вскоре очутился, слава Богу, что и до сих пор не знаю.

Увы, и в наш НТР-овский век железные бицепсы остаются первейшим качеством добродетели. Драться, конечно, в наш век и дико, и смешно. Нет, не драться, но ударить так, чтобы с одного раза на пол свалить. Греческие философы, говорят, отменные были кулачные бойцы. Трудно было меня представить в такой роли, далеко не крупного, не сильного, в очках (впрочем, по благородному, говорят, по очкам не бьют)... Рядом с бицепсами Сереги, с круглой головой Ивана (есть такой, говорят, у них прием — в живот боднуть) — мне и самому трудно было такое представить.

Теперь же я мог не только спокойно спать, не опасаясь за то, что меня ночью придушат, или за остатки своей передачи — утащили бы всю — на ночную работу они тоже хорошо натренированы....

Не только спокойно спать, но и не беспокоиться за будущее.

— Ты нас держись, — говорили они мне. — С нами не пропадешь. Голодный не останешься.

Удостоен был, значит, причисления если не к своим, то хотя бы к полусвоим.

Забрезжил заутра новый день, и выкликнули меня с вещами, куда-то на этап. Может, на Красную Пресню — главную московскую пересылку?

Человек сто собрали из разных камер, в основном, шпаны. Разгуливают они свободно, а фраеришки жалкие по углам себе жмутся. Да, думаю, и скучно бы мне сейчас пришлось, если бы законфликтовал с ними...

 

- 66 -

Гуд в камере поднялся, шум, крики, а надзиратели и близко к дверям не подходят, так что и по делу начнешь кричать — бесполезно.

Ну что ж, раз робингудовский дебют разыграли, надо, верно, последовательным быть. Не буду же я один добавку свою сосать, когда братья на подсосе сидят. Выложил все остатки перед дядей: распоряжайся, мол, как там по-вашему положено. Разделили все, что у других насобирали, и мне порцию выдали. Все равно, что на один зуб, что на два зуба хватило бы, — разница невелика. Впереди-то две тысячи восемьсот дней, почитай. Узел свой бросил на нары, пальто рядом кинул, пальто новое, хорошее, зимнее, как раз к новому, 38-му году, пошили, до того ползимы в плаще проходил. Чуток позже — так бы в плаще и остался. Рабинович шил, дорогой портной. Из сукна добротного, и воротник что надо, под котик, за пять лет истрепать еще не успел — в нем и захватили. Когда обыск дома был, взяли у матери кое-какие вещи для меня, а пальто обратно можно было отослать. Но зачем, подумал, оно будущему Монте-Кристо через десяток лет понадобится — из моды выйдет...

На Лубянке его и другие лишние вещи под квитанцию в камеру хранения взяли, здесь же по квитанции вернули все. Спать на чем — пригодилось.

Хожу себе по камере — без опасений гуляю. К своему месту подошел, гляжу — в кармане, где новые перчатки трикотажные лежали, — пусто. Аж в глазах зазеленело. Шпана разная как ни в чем не бывало мимо шмыгает. Подошел я к одесситу своему и завел с ним тихий разговор. Мне, говорю, не жалко этих перчаток, мелочь, да и по правде, не жду от них золотых гор обещанных, но ведь я и на сидоре своем не сижу, и прятать ничего не стал, а вам все последнее от души отдал. И не из Ротшильдов я. Доброе бы что взяли, а ведь это же крохоборы жалкие, а не воры... Смолчал он, и я ему больше ничего не сказал и пошел себе. Подавитесь, думаю, гады. От меня — шиш добром больше что получите.

Час, что ли, прошел, гляжу — перчатки мои под пальто подброшены.

 

 

Опять меня немного память подводит. Не помню точно последовательности, но, кроме этой камеры, где собрали этап, — до или после нее — поместили нас еще в огромный бокс, стены плитками выложены, нар — никаких, только в стенах углубления сделаны, в скамеечку шириной. В одном из них я и пристроился влежку.

Через час дышать стало нечем — рот как рыба раскрываешь. Все повяли, недвижны. Только дыхание одно слышно. Чувствую, как испариной покрываюсь. Выдержу ли? Стены водой обтекают — штукатурка не выдержала б. Кто-то стонет, кто-то пить просит, кто совсем закатился.

Нашлись поактивнее — в двери застучали:

— Скоро ли отправите? Задыхаемся!

Вертухай высунулся:

— Чего гомоните? Ждите!

Идет время. Воздух уже парить начинает. На дворе-то август жаркий.

Идет время. Все без перемен.

— Воды-то дайте!

 

- 67 -

Сунули бачок какой-то — губы помочить всем не хватит. Я и не сунулся. Ведь встать — только на пот больше уйдет.

— Воды!

— Нет больше воды, — вертухай гудит, — некому для вас ее таскать.

— Давай тогда начальника тюрьмы!

Хлопнул только дверью — и опять ничего.

Не знаю, сколько там протекло, — лучше, ясно, не стало. Забили в двери, чем попало, все сильней, сильней — и карцер уж не страшен. Дверь открылась — влетел начальник тюрьмы. Но глянул — и остыл.

— Ладно, потерпите еще, сейчас только камеру для вас освободим — и переведем.

Выходили все — шатались. Несколько часов вроде там были, если бы и всю ночь еще продержали — утром, думаю, сами бы не все вышли.

Перевели в одну из церковных камер. И всего-то благ, что окна есть, хоть с той же парашей, а свежего воздуха добавляется. Притерпеться можно. Да нары, пусть и голые, но растянуться есть где.

И все повеселели, довольны. Амнистии сейчас не больше б обрадовались. Так уж устроен человек. Кто этой похлебки ни разу не отведал, представляет, должно быть: арестантом, пока срок не кончится, "Узника" тянуть будет. Нет, чуть отпустит — живое всегда возьмет.

Нормальная жизнь началась. Каждый за свое дело берется. Эти тоже зашевелились, права свои устанавливают. Там, в боксе, не интересовались. Ну, как в наводнение или в пожар олень рядом с волком жмутся, забыв, что разной породы они. От одной беды вместе спасаются.

Ночь загустилась, утихли все, погрузились в сон. Все заботы он отмел; что здесь, что на воле — всех подравнял. Считай, что где-то в небесной канцелярии косточку дня откинули. Одним меньше остается. Но брякнуло железо — хлопнула тяжелая дверь. Назвали мою фамилию.

— Имя? Год рождения? Статья? Срок? Конец срока? — Выходи!

Отныне по такому формуляру и будешь все время путешествовать. Остальными графами не любопытствуют.

Опять куда-то одного с вещами. С друзьями, значит, разлучили. Впрочем, не жалко. Из других камер тоже вывели, рассовали нас в одноместные боксы — по четыре человека. До утра, мол, ждите. А в боксе не то что четверым — одному не улечься, на корточках друг против друга разместились. Тусклая лампочка сверху как луна в лесу — толком лица не разглядишь. Конечно, тут уж не уснешь. На ночную беседу располагайся. Жаль только, костра не хватает.

Познакомились. Все свои оказались, фраера то есть. Погадали первым делом, чего это нас от всего этапа отделили, куда это нас повезут, на Пресню ли, или еще в какую-нибудь тюрьму. А может, на свободу? И в это верить готовы. Ведь скажи им за день до ареста: тебя, мол, завтра загребут — "Меня? За что же?!". С десяткой сидят — все равно не верят: "Мне? За что же?!". Почему ж на ошибку, которую исправляют, не понадеяться...

Не все, разумеется. Васильев — тот без удивления относится. — Нет, пока этот звезды считает, чистого неба над собой не ждите.

Васильев, юркий, наполеоновского роста, еще молодой совсем, уже с боль-

 

 

- 68 -

шой проплешиной на узкой голове, с острой бородкой, в очках, за которыми поблескивают злые глаза. Сразу видно, интеллигент. Он с ходу закипел и обрушил на меня, как проголодавшийся, свою оригинальную точку зрения. Теперь-то я лучше понимаю, почему на меня, несмотря на молодость, многие внимание обращали. Этому я был обязан своим студенческим званием, да еще студент-гуманитарий.

Вся беда оттого идет, — объяснял Васильев,— что русским народом всегда нерусские управляли. Но так не вечно будет. Скоро с этим все разберутся, и тогда...

Говорил он отрывисто, со свирепой убежденностью, не желая слушать никаких возражений, и весь клокотал, как водоворотная пена.

Да, подумал я, этому демократу да рога подлиннее — он свою церковь не меньше бы навалял...

Хоть и затекли ноги, но до утра не скучно прокоротали.

Вывели нас на божий свет. Во дворе открытый грузовик дожидается. Вычитали всех по формулярам, усадили в кузов, два солдата впереди. Распахнулись ворота — значит, куда-то близко едем. И покатили по всей Москве. По знакомым улицам, по Арбату родному. Вот и угол известный. Но что это? Обнесен редким забором, прежнего двухэтажного дома нету. Люди в бушлатах снуют, копошение как на любой стройке, только с боков — форменные с винтовками... Да, Москва уже строится... Небо над нами без облачка, синевою режет, солнце тоже щедрость к нам проявляет. Сидим не тесно, после ночи все тело отдыхает. Воздухом допьяна упиваемся. Вокруг трамваи звенят, машины по асфальту шуршат, люди по земле вольно расхаживают. Конвоиры на нас почти и не смотрят. Захоти — не трудно, наверное, на ноги вскочить — и через борт, особенно когда машина на перекрестках притормаживает. Стрелять ведь не будут. Беги на все четыре стороны. Но куда побежишь? На Лубянку разве обратно?.. Письмецо хотя бы по дороге бросить, да ведь ни карандаша, ни бумаги клочка. Потешили себя сладкой мыслью, а на деле сидим, как сидели. Той волей, что дарована, — наслаждаемся.

Трудно передать, нет в словах таких красок, чтобы выразить ощущение, которое испытываешь после нескольких месяцев (вечностей), проведенных в окружении серых стен. Сколько же, оказывается, неба голубого на свете! Нет, как ни говори, а жизнь прекрасна и удивительна!

 

* * *

 

Между теми днями и временем, когда пишутся эти воспоминания, пролегло три десятилетия. Но пока на них работает только одна память. Дневники, документы или встречные воспоминания в них пока не участвуют.

И тут я призадумался о жанре этой работы. Мемуары?

— Да что вы думаете, я действительно все помню?! — сказал как-то один мастер этого жанра. — Я выдумываю...

Ему главное, чтобы читать интересно было. Но мне так нельзя — тема не та. Поскольку объект этих мемуаров слишком девственный, единственно приемлемый для них метод — это протокол, пусть хоть и через тридцать лет.

 

- 69 -

Все, что рассказывается здесь, — это действительные свидетельства. Все факты, лица, события — все было на самом деле. Такими память их сохранила, вплоть до деталей портрета или прямой речи, исключение делается лишь для грамматической структуры фраз.

Когда есть возможность, я стараюсь проследить каждый последовательный шаг. Такую память обычно оставляет на себе резкость события. Для событий, имеющих размытые границы места и времени, я пытаюсь находить иную форму повествования. Но динамичность рассказа должна строиться, конечно, не за счет оживляжа.

Мне кажется, такие мемуары должны иметь пять задач, пять линий.

Первая — описательная, с абсолютно возможной точностью.

Другая — люди, их судьбы, анкетно-биографические данные.

Третья, психологическая линия, — поведенческая.

Четвертая — хроника, острые происшествия.

И последняя — авторская: твои думы, размышления, оценки.

 

* * *

 

Из Бутырок я попал в подмосковный лагерь Ховрино, где до войны был завод "Стройдеталь", провел тут две недели. Это был мой первый лагерь.

Но прежде чем рассказывать о своем пребывании там, я приведу один документ:

"И чем ближе к концу войны, тем жесточе и жесточе становился режим для 58... Под самой Москвой, почти в ее черте, в Ховрине, был захудалый заводик Хозяйственного управления НКВД и при нем режимный лагерь, где командовал Мамулов... Он кого угодно забирал с краснопресненской пересылки, а режим устанавливал в своем лагерьке такой, какой ему нравился. Например, свидания с родственниками (в подмосковных лагерях повсюду широко разрешенные) он давал через две сетки, как в тюрьме. И в общежитиях у него был такой же тюремный порядок: много ярких лампочек, не выключаемых на ночь, постоянное наблюдение за тем, как спят, чтобы в холодные ночи не накрывались телогрейками (таких будили), в карцере у него был чистый цементный пол, и больше ничего — а не как в порядочной тюрьме...

Ни одно наказание не проходило, если он при этом не выбивал крови из носа... Ночные набеги надзора на женские бараки... Начальник отдела главного механика Шклинин в ночную смену ходил по цехам, согнувшись гориллой. Если видел, что кто-то спал, с размаху метал в него железной болванкой...

Таков был режим зк, самоотверженно работавших для фронта. Они всю войну выпускали мины... Мамулов расправился с инженером, который этот завод поставил на мины... Тут и белья не давали, и кормили хуже...

Лагерек находился в пятнадцати минутах электричкой от Ленинградского вокзала..."

Начальником нашего лагеря был Мамулов, фамилию эту я помню, рабочей зоной — завод, и производили на нем мины. Я сам работал в цехе на обработке минных стабилизаторов. Видимо, речь идет об одном и том же лагере-заводе, но ничего из этого описания подтвердить не могу. Я мог чего-то не успеть

 

- 70 -

увидеть, но, думается, разговоры об особости режима до меня бы дошли, как доходили слухи о Красной Пресне, Лефортове, Сухановке.

В лагере все эти две недели я был как бы сам по себе, как в поезде: определит тебе проводник место, а дальше катишься сам. Никакого начальства над собой не чувствовал, да и не видел его.

Лагерь находился под общим оцеплением, делился на две зоны — рабочую и жилую, отгороженные между собой забором и вахтой. В жилой, довольно просторной, стояли несколько больших бараков и различные службы.

В тот же день нас с Васильевым, только двоих из всех прибывших, послали на Химкинское водохранилище, где в двенадцати километрах от лагеря был его дровосклад. Надо было вытаскивать из воды бревна и складывать в штабеля. Работала там штрафная бригада, ну а нас в нее направили, видимо, взамен карантинного отдыха.

Комендант отвел нас в один из бараков, грязноватый, со сплошными нарами в два этажа. Народу разного много снует. На наше беспокойство о вещах шнырь, то есть дневальный, поспешно ответил:

— У нас тут ничего не пропадает.

И так осклабился, что мы сообразили — лучше поискать камеру хранения. Сдали свои пожитки, сразу освободили себе руки.

Вечером в зоне остановил меня один из зеков, человек мягкой наружности.

— Вы, я вижу, новенький ... Расспросил, обрадовался.

— Здесь ведь, знаете, какой народ... И поговорить не с кем... Я ведь тоже литературой интересуюсь.

Оказалось, работает он в заводоуправлении инженером, сам не москвич. Узнал, в каком бараке меня поместили, ужаснулся.

— Там самая шпана собрана, отказчики. Нет, нет, вам нельзя там. Вы сходите к коменданту, он неплохой человек. Ведь в той бригаде вас не оставят — все-таки человек грамотный...

Коменданта я попросил заодно и о Васильеве.

Так я очутился в бараке для итээровцев. Барак просторный, чистый, вместо нар — вагонки. Досталось мне место наверху. После ужина пришел я — а соседом у меня тот инженер из управления. Обрадовались мы оба удачному совпадению.

В этом лагере передачи принимали, и со временем свидание можно получить, но у меня — ни клочка бумаги о себе сообщить.

— Я бы мог вам листочек дать, — говорит, мягко улыбаясь, инженер, — но ведь здесь это такая большая ценность! Я хотел бы за это что-нибудь получить.

Я оторопел.

— Но ведь у меня ничего нету!

— Ну, хотя бы полпайки. Недорого?

Не просто куска хлеба, а половину священной пайки потребовал, и передачи моей не захотел дожидаться.

Не может быть, думал я, что не раздобуду клочка бумаги. Но это оказалось трудным делом — во всем лагере никакой бумаги не было.

 

- 71 -

В низком строении возле столовой помещался клуб. Молодая женщина, вольнонаемный работник КВЧ, уже заперла его и собиралась уходить.

— Завтра я вам принесу бумаги из дома, а сейчас...

— Увы, завтра...

— Ну, хорошо, — засмеялась она, — может, где-нибудь разыщу. И она снова открыла замок.

— Вот только такая... — протянула она кусок оберточной бумаги.

— Прекрасно! Для уголка вполне сойдет.

По дороге встретил одного, с кем вместе из Бутырок прибыли.

— Где бумаги достал?!

Поколебавшись, оторвал ему половину: адрес сообщить хватит...

На водохранилище я отработал три дня.

В первый день нам с Васильевым словно хорошую проверку устраивали. Ребята все крепкие, натруженные, бригадир — детина высоченный, косая сажень в плечах. Все в спецовках, в рукавицах брезентовых, а мы в своем — в чем из тюрьмы прибыли. Два интеллигентика в очках, бледные, изможденные, — теряемся среди загорелых, мускулистых тел.

Хлопцы работают лениво, усмешками перекидываются — из нас забаву себе стараются сделать. Очередь свою норовят уступить, под комелек подсунуть... Каждый из себя над нами старшего разыгрывает. Сами и приотдохнут, и перекурят, а у нас и табака-то нет, и приостановимся — покрикивают:

— Ну, чего стал! Это тебе не пером шевелить, не к теще в гости на блины приехал, давай, давай...

Бригадир, впрочем, сам помалкивает, зря голоса не расходует, но и не вмешивается, если бригадники слишком на нас нажимают: мол, мое дело сторона — народ так решает.

Я молчу, терплю про себя, а Васильев долго не выдерживает и начинает огрызаться, словно маленькая собачонка на больших псов тявкает. А тем только и надо того — балаган развернуть.

Солнце высоко поднялось, лучами своими нежит. От воды ветерок прохладный веет. Тихо, просторно. Голубые поверхности друг на друга глядятся — каждая в свою глубину вбирает.

От солнца, от воды, от мускульного напряжения все тело каким-то ознобом наполняется — кажется, что недолго выдержишь. Пока бревно до места донесешь — зубы стискиваешь, руки вот-вот отвалятся, ноги дрожать начинают — но сбросишь, выпрямишься — отходишь понемножку. На следующее еще хватит. Грудь как бы расширяется, голова хмелем наполняется.

Удивительно, целый день проработал, и без еды, — пайку тюремную еще с утра смолотили, — а чувствовал себя бодро. Вот когда целебная сила свежего воздуха познавалась.

На второй день с этой бригадой я один вышел. Васильева на интеллигентную работу перевели — у станочника от ОТК детали проверять.

 

- 72 -

В этот день у меня с бригадой спектакль разыгрался. Они свои приемы по-прежнему продолжали — полдня я терпел, а потом взорвался: не моя очередь, они все время передыхают, а я еще ни разу не присел. Бригадир разбираться не стал, ко мне с цитатами из полного Даля подступает, остальные остановились — наблюдают, ухмыляются. Тут меня совсем прорвало — схватил топор:

— Ах вы, суки позорные!..

И на бригадира с теми же цитатами... Меня, ясно, удержали, топор отобрали, бригадир за плечи обхватил, в сторонку отвел, усадил, сам рядом приспособился:

— Куришь?

Объяснил, что ребята не со зла — со скуки, ко мне плохо не относятся, наоборот, того сразу отдали, а меня нарочно к себе на несколько дней упросили, потому что хорошо работал...

В этой бригаде состав все время менялся, только бригадир постоянный. Вполне приличным дядькой оказался, до ареста — директор знаменитого чайного магазина на Кировской, по бытовой сидел. После этого я уже был на равных со всеми.

В смысле рабочего дня проштрафившиеся находились в выгодном положении: у всех — двенадцатичасовой (как и на воле), а мы кончали рано, засветло еще. Завод — под общим оцеплением, а тут на двадцать человек — двух конвоиров нужно: лишнее время держать лимит не позволяет.

Перевели меня в цех, в ремонтную группу, на конвейер, на котором рабочие-ремонтники доводили минные стабилизаторы, то есть "хвосты", до стандарта. Сидели вперемешку: рабочий на какой-нибудь одной операции — технический контролер, а конвейер один на всех — движется безостановочно: ни отойти, ни передохнуть, ни подумать о чем-нибудь. Тупее конвейера ничего человечество не придумало.

Моя задача — проверять диаметр трубки и резьбу: навинтил до конца — развинтил и передал соседу. Моего почти законченного литературного образования хватало.

И тут возник у меня новый инцидент, столкнулся я с непреодолимой дилеммой: а как другие?

Стали у меня скапливаться детали — может, оттого, что сноровки маловато? Но, приглядевшись, понял: на равной по объему операции заняты два рабочих-ремонтника, а контролер — я один. Прикрепили мне в науку девушку, Клаву, которая раньше на моей операции сидела. Она одну трубку навернет, а две так перебросит.

— Молчи, что тебе — больше всех надо? Все так делают...

Вот и весь секрет.

Клаве что — у нее год за нарушение паспортного режима, можно дурака повалять. А у меня и срок не тот, и статья благородная — АСА называется... И уж больно муторно бессмысленной работой заниматься. А ведь война, все для фронта, все для победы — по двенадцати часов вкалываем. На заводе с нами,

 

- 73 -

между прочим, и вольнонаемные работают, и не только на командных постах, но и у станков... Стал я жаловаться мастеру, инженеру, но в ответ:

— А как другие?

Клава просит:

— Только ты меня не выдавай...

Вот и объясни, попробуй, про технологическую неувязку — пришлось валить на свою нерасторопность. Со следующей недели обещали перевести на индивидуальную операцию к станочнику.

Жизнь стала налаживаться, две передачи из дому получил — здесь можно было чаще, чем через десять дней. Конвоя мы не знали: переходишь только в строю из зоны в зону через вахту, а там — самостоятельно растекаешься. Не только начальства, но и бригадира никакого над собой не знал, и жил отдельно — не с теми, с кем работал. Я даже удивлялся: менял места, а меня безошибочно находили в темноте барака, тихонечко расталкивали, чтобы других не будить (работал я то днем, то ночью).

Как пайкодача была организована — не помню, питались в столовой. Кстати, насчет пищи: во всех других лагерях она была хуже...

С Клавой мы даже подружились.

— Ты знаешь, где клуб? Приходи туда вечером, — и добавила смущенно, — только очки, пожалуйста, сними...

Времена меняются. Теперешним девчонкам этой просьбы, наверное, не понять, а тогда Клава постеснялась, чтобы ее не задразнили кавалером-очкариком.

Но не довелось мне ни на новом месте поработать, ни на свидании побыть. Только я в зону, а меня нарядчик дожидается:

— Давай быстро с вещами, на вахту!

И проститься не успел.

Из лагеря куда ж? Только на волю. Посадили в воронок и... Все варианты передумал, но если хочешь, чтоб что-нибудь не произошло, проверни это в голове... Конечно, ничего и не угадал.

Привезли меня на Малую Лубянку 7 — Внутреннюю тюрьму Московского областного управления. И все, можно сказать, началось сначала.

 

 

После обработки провели меня сразу в общую камеру. Всего четыре месяца прошло, срок — пустяк. Иные в камерах для подследственных дольше сидят, а я очутился среди них уже со сроком и опытом не только тюрьмы.

Областная внутренняя от центральной мало, чем отличается. Наша камера — тот же гостиничный номер, только сортом поплоше, и койки теснее стоят.

 

- 74 -

Народу человек десять, состав камеры пестрый. От новых сотоварищей меня словно какой-то незримой чертой отделяет, как будто мы сюда из разных миров пришли. А разница лишь в том, что они еще гадают, а я уже знал.

Чем же обогатил меня мой опыт?

К переменам бытовых условий я уже был подготовлен и до тюрьмы. Спать ли на мягкой постели с чистым бельем, раздевшись, в проветриваемом помещении, как и подобает чеховскому культурному человеку, или же валяться в одежде на жестких нарах, или даже на голой земле, на заплеванном полу, в спертом вонючем воздухе, съедаемый блохами, клопами или вшами, не моясь по неделям, или под дождем в насквозь мокрой постели, согреваемой твоим телом; есть из немытой миски после десяти человек, пить из лужи, затянутой ледком, пробитым твоим каблуком, — к такой возможности я уже давно привык на фронте, в тыловых армейских буднях, на лесоповале или в колхозе. Правда, раньше это часто сопровождалось ощущением временной командировки, после которой ты обязательно возвратишься домой отмываться, очищаться и отсыпаться.

Новый опыт утвердил меня в трех главных истинах.

Первая — это то, что к постоянным переменам судьбы необходимо относиться как к нормальному, естественному состоянию, не видеть ни в чем роковой злосчастности, как не видим мы ее в том, что вчера на завтрак ели жареную картошку, а сегодня — яичницу. И к картине арестантского бытия надо применять заглавие не репинского полотна, а картины Ярошенко [1].

Кто не усвоит основной заповеди — не переживать ни по малому, ни по большому поводу своего арестантского бытия как арестантского, — тот не срок себе укорачивать будет, а срок своей жизни. Тем более это опасно, что у заключенного для таких переживаний возможностей много бывает — выбора действий лишен, а времени для раздумий вдоволь.

Вторая — не старайся ничего предусмотреть наперед, как говорится, "не пецытеся на утрей". Предусмотреть все равно ничего не сможешь. К голосам бывалых прислушивайся — нет, вернее, слушай их, но не прислушивайся. Ведь иные свои бывалыцины распускают лишь для того, чтобы себя хоть в чьих-то глазах возвысить, иные — чтобы тебя запугать, чтоб самому легче попользоваться было, и редко — чтобы тебе помочь.

Ну хотя бы все эти россказни об особых воровских законах и нравах, как я понял, в первую очередь разводят нарочно сами блатные, причем, они не очень заботятся о том, чтобы поддержать веру в воровское благородство, главное для них — устрашить, чтобы не вздумали им сопротивляться. Отсюда и пресловутые басни о тонкой чувствительности человека в законе к чести офицерского мундира — если фраер вора тронет, тот фраера прирезать должен.

 


[1] Картина И.Е. Репина "Не ждали"; Н. А. Ярошенко "Всюду жизнь...”

 

- 75 -

Забегая вперед и подытоживая весь свой опыт общения с этим миром, я скажу, что в действительности все обстоит гораздо проще, и отношения с ворами регулируются не какими-то специфическими законами, а тем же единым универсальным общечеловеческим — как сложится. Если их сила будет, то для своей корысти они тебя не пощадят, не помилуют, не пожалеют. Ни при каких обстоятельствах. И те, кто их легенды усердно разносят, — по малодушию ли, или по глупости, или по моде, — такие заслуживают через 17-ть, как и разносчики других легенд[1].

И третье. Не тщись видеть у кого-либо из лиц официальных интереса к тебе большего, чем обычный интерес регистратора или оператора к номеру, к формуляру, к карточке. Напрасно ты будешь надеяться, что когда-либо во весь твой срок обратит на себя внимание что-нибудь твое личное, именно тебе присущее, пусть хоть даже взывающее к чувству враждебности. Для следователя или прокурора, для начальника колонии или режима, для командира ВОХРы или конвоя ты всегда будешь только единицей, заполняющей место для общего счета. В руках каждого из них, играющего свою партию, ты всегда будешь уподоблен простой пешке, воспетой еще в золотом веке иранской поэзии:

...подвигают, притиснут и забудут,

И в темный ящик сложат на покой.

И если случится иной раз удостоиться тебе королевских прибылей, заняв ключевую позицию на доске, — все равно королем не сделаешься, останешься той же пешкой.

Впрочем, чтобы зря не врать, и в этой системе не без исключения. Есть, есть одно святое лицо — оперуполномоченный, "кум" иначе, которому всегда дело до твоей души, но почему-то не до лучшей ее части, а худшей.

На Малой Лубянке провел я месяца полтора, оттуда снова был переведен на Главную Лубянку, там еще около четырех месяцев отхватил. Почему меня таким образом двигали — понять не мог. На допросы вызывали всего лишь несколько раз, да и зачем — так и не разобрался. На Малой Лубянке сам полковник Волков, заместитель начальника следственного отдела, а на Большой — майор Райцес, старший следователь по особо важным делам.

Полковник Волков помнится мне мужчиной умным, разговаривал нестандартно, и подкольнуть мог. А майор Райцес, значительно моложе, формации современной, был какой-то скованный, и не умом от него разило, а разве что одеколоном. Вечно он нудно жаловался то девице, принесшей бумагу расписаться, то по телефону кому-то: очень он обижался на свою фамилию — на дежурство лишний раз запишут, недодадут чего-то...

 

 


[1] Через 17-ть — статья УК: соучастие в преступлении.

- 76 -

Время для меня в камерах перетекало, как в часах песочных, — обычное командировочное житье в общем гостиничном номере. Следственное напряжение, в котором жили другие, для меня было снято. Для них маятник судьбы еще описывал полную амплитуду — я же ожидал лишь третьего звонка поезда. На мои предсказания, что их ожидает, отвечали — кто возмущением, кто обидой, кто недоумением, и все — неверием. В основном, контингент был самой распространенной категории: сидящих ни за что.

За время от сентября 44-го до середины февраля 45-го, что я провел на обеих Лубянках, ясного представления о последовательности смены камер и с кем я в какой встречался у меня не сохранилось. Запомнились лишь некоторые судьбы человеческие и человеческие типы. Судьбы, разумеется, нам становились известными лишь со слов самих арестантов (в меру их разговорчивости и откровенности), ну а типы... Но я, в конце концов, и не скрываю, что по сути пишу портрет лишь одного человека.

Самой колоритной фигурой Малой Лубянки показался мне Кузьма Молотков — тот истинно народный тип мастерового, понимающего, что общее горе лучше всего выхлебывать шуткой приправленное.

Мужик рослый, в годах, столяр-модельщик высшего класса, — сел "за болтовню".

— Что, мне десятку дадут? — спрашивал он. — Так я же им должен останусь. Годы мои уже не те...

Детей малых дома он не оставил, жена передачи носила, скромные.

— Ну, теперь старуха довольна может быть, — говаривал он, поглаживая себя по брюшку. — А то все ворчала, что буржуйские накопления наживаю, штанов не напасешься.

Оптимизм у него был исторического происхождения: еще в 1932 году пережил эпопею — три года получил всего, но и в полгода мог бы уложиться... Бог избавил. Погнали их пешком куда-то на север — к месту лишь половина колонны дошла, а там специальность выручила, и сейчас на нее надеялся.

Он единственный, кто мне верил: реальность происходящего хорошо понимал.

Директор завода Любарский — тот ничего понимать не хотел: за свою невиновность до конца бороться готов был, но счетоводам ни в чем не уступать. Был он из болгарских коммунистов, политэмигрантов, давно осевший в Союзе и давно обрусевший. От других он как-то отгораживался — считал себя ни в чем не виновным. Раз признаются в чем-то и подписывают — значит, чувствуют свою вину, он же честный коммунист — ничего не подписывал и не верил, что могут заставить. Тягали его на допросы днем и ночью уж который месяц, на него смотреть было страшно, как он день ото дня таял. Придет мрачный, в одну точку уставится:

— Ну, как они понять не хотят, что я ни в чем не виноват!

 

- 77 -

Не представлял себе, что вот за это ничто он и получит свой срок,— такой же кругленький, как у других, а может, и еще жесточе.

Дома оставалась у него жена и двое несовершеннолетних еще детей. А тут передачи перестал получать — совсем истосковался:

— Что с женой?!

Вариантов немного: если жива и на свободе, то на коленях доползла бы.

— Вы что, запретили передачи? — добивался он у следователя. — Нет, никто не запрещал.

— Что с моей женой?

— Не знаем, мы ее не трогали.

Дни проходили за днями, он изводился, почернел весь, не мог совсем спать.

— Что же случилось с ними! — думал он в отчаянии. Однажды вернулся в дикой злобе.

— Какие мерзавцы! Какие негодяи!

Оказалось, ему все же запретили передачи, но нарочно все время обманывали: знали, куда этого больнее ударить.

Что ж, стойкость Любарского среди нестойких вызывает, наверное, уважение: может, и плоды принесет — освободят его полуразрушенным. Но ведь как подумаешь, в чем он не виноват, так уж лучше быть виноватым, как Кузьма Молотков.

Не могу согласиться с расхожим мнением, что зек любит о себе рассказывать: о деле своем, о том, как и за что он сюда попал. Наоборот, предпочитали отмалчиваться, правду о себе утаивали, особенно подследственные. Поэтому и создавалось, в основном, самое общее, поверхностное представление о делах арестантских. С иным не один год вместе проводишь, а толком так ничего о нем и не знаешь.

Но, тем не менее, и отдельные мазки цельную картину представят.

Помнится мне один долговязый парень, лет тридцати, с неопределенным лицом, который каждый раз, как его вызывали на допрос, боялся, что его будут бить. Потому, видно, и били, что боялся.

Возвращался он какой-то помятый, дрожащий, начинал всхлипывать.

— Не могу, не могу!.. Что они от меня хотят?!

Он давал показания, какие от него требовали, подписывал все, что предлагали, но все равно каждый раз хватал тумаков.

В мое время я не слышал жалоб на физическое воздействие. Научились без этого. Долговяз, пожалуй, единственный случай, и, должно быть, не в силу каких-то важных причин — просто характер такой, располагал к этому.

Как-то привезли к нам молодого чеха, и всех поразило, как он свободно и независимо держался: смело обращался к тюремному надзору, чего-то от них требовал. Это мы себе и представить не могли, что можем еще что-то требовать! Вот, мол, что значит западное воспитание!

Чех этот был участником сопротивления, находился в партизанском отряде. Он говорил по-русски. Однажды на их базе приземлился наш самолет, и под

 

- 78 -

каким-то предлогом его вывезли из расположения отряда - так совершенно неожиданно для себя молодой чех очутился на Лубянке.

Не стану утверждать, что все, с кем я под замком сталкивался, исключительно по оргнабору проходящие. Были дела серьезные.

В одну из камер, где мы вдвоем с Катулиным сидели, ввели новенького -белобрысого мальчонку лет четырнадцати. Мы его курским соловьем прозвали — был он откуда-то из-под Курска.

Заладилась у мальчишек с оперуполномоченным настоящая война — досаждал им нещадно. Раздобыли где-то пистолет с патронами и поздней темью -жил тот на первом этаже — жахнули несколько раз ему в окно, но его даже не царапнуло. Образовалось дело государственной важности.

Катулин — фамилия громкая: всесоюзный чемпион по борьбе. Сюда он попал после плена — подробностей не открывал. Был он спокойный, тихий, молчаливый. Показал свою массивную руку — ухватился пальцами за кожу у запястья и оттянул ее еще на две руки:

— Вот что со мною стало...

Он надеялся, что его скоро выпустят, — так оно, видимо, и было. Когда, еще в лагере, стали мне доступны газеты, в какой-то прочитал о нем как о мастере спорта.

В трех разных камерах поочередно довелось мне сидеть с тремя участниками громкого калмыцкого дела. Среди калмыков было немало недовольных властью, у немцев был сформирован калмыцкий батальон. Задумали они операцию по заброске в калмыцкие степи вооруженных групп, чуть ли не всю Калмыкию поднять. Где-то в степях приземлили самолет, но сработала контрразведка, и самолет уже ждали. Потребовали сообщить по рации, что все в порядке, — послали следующий самолет, захватили, конечно, и его. Тем и кончилась вся эпопея.

Один из встреченных мною был калмык, его я совсем не помню, другой — молодой немецкий солдат Хельмут, ни слова не говоривший по-русски. Гитлер для него оставался кумиром. Таких мне и потом, в лагерях, приходилось встречать — упорствующих немецких "волчат", не примирившихся с поражением Гитлера. Помню одного, совсем молоденького, — с какой яростью он бросался на каждого, кто ругал любимого его фюрера. Некоторые даже делали из этого забаву.

А что бы вы чувствовали, если бы вы были советским студентом, евреем, у которого немцы в Днепропетровске истребили трех родных сестер его отца с их семьями, — очутившись бок о бок с немецким солдатом - последышем фашизма? И не как враги, а на равных правах заключенного, объединенные в едином противостоянии всему тому, что не зек: единой тюремной пайкой, единой прогулкой, единой парашей... Может, и передачей от еврейской матери с ним делиться?..

Я — делился.

Третьим был немецкий офицер — штурман одного из самолетов. Человек

 

- 79 -

довольно интеллигентный, разговаривал сносно по-русски, учил нас английскому от нечего делать (многому научить не успел — разлучились). Вообще он был не авиационным, а морским кадровым офицером. Гитлера не одобрял, считал его виновником всех бед — думаю, что его мнение было искренним.

Нормальная жизнь — жизнь на воле — отличается тем, что в ней разные потоки ее переплетаются. Каждый живет в каком-то доме — существует жизнь домашняя, или дворовая, правильней; каждый где-то работает или учится — скажем, жизнь производственная или институтская; но люди читают газеты, слушают радио — включаются в жизнь мировую; ходят по магазинам, в театры, в кино, в поликлинику, ездят куда-нибудь отдыхать — так или иначе, но соприкасаются с разными сторонами жизни.

Но могут годы прожить и не подозревать, что есть еще какая-то особая жизнь, невидимая, потаенная, вроде ее и вовсе не существует. А вот здесь, в тюрьме, отгороженные от всякой информации, отпадающие от большой жизни, — мы в изобилии познаем одну из таких сторон невидимой, потаенной жизни, которая, оказывается, тоже довольно распространенная, имеет свое бурление.

И если неохотно рассказывают о себе, о своих делах, то тем щедрее — о делах чужих. Таким образом создаются и ходят по камерам свои мифы и легенды.

И если на воле мир представляется состоящим из одинаковых граждан, одинаково молчащих и боящихся даже думать, — то здесь представление складывается о не зря работающих органах.

Сколько, оказывается, среди молодежи инакомыслящего брожения! Где-то по камерам передавалось имя Лаврентьева — сына бывшего секретаря Дальневосточного крайкома; сокрушались о Феликсе — тоже каком-то высокопоставленном сыне, которого в тюрьме увлекла уголовная романтика, среди них избрал он себе учителей. В связи с партией пик прозвучало имя Бори Гамерова.

Боря Гамеров! Постойте, а ведь такого я знал по ИФЛИ — пришел на наш курс по дополнительному набору. Высокий, бледный юноша, с тонкой кожей, писал странные стихи — одно, я помню, называлось "Гремучий пустяк". Много позже я узнал, что он, "неспособный даже для спасения жизни идти просить и зацепляться", — в лагерях погиб.

А союз четырех с одним из героев его, Аликом Хоменко, я потом пересекся в Бутырках. Нежный такой мальчик, круглолицый, с длинными бархатистыми ресницами, с еще не угасшим румянцем,— ну совсем еще младенец. Он, по-моему, становился любимцем всех, кто с ним встречался. Сын крупного военного, заметенного волной репрессий.

Их придумка — просто детская игра, но об этой игре узнала его старшая -не родная — сестра, заинтересовалась, стала вникать во все детали, поощряла их фантазию, и в результате их союз обрел писанный устав, программу — все атрибуты молодых борцов. А сестра, видимо, — титул бдительного патриота.

 

- 80 -

Она была уже взрослая, студентка нашего Литинститута, и играла она в игры серьезные. Я ее, конечно, знал. Ах, милая Женя Сизова, до чего ж ты оказалась мила!

Сколько раз думал я о нем в лагерях — о том, что такому розовощекому младенцу в той темной среде, в которой он должен был очутиться, выпасть могли особые опасности.

Встретил я его много лет спустя в Москве, реабилитированного. Стал он строителем, женат, трое детей. Отсуживал конфискованную дачу — всю не вернули: новые владельцы сумели доказать, что вложили много своих денег, но половину все-таки отсудил. Жить научился. Внешне он так изменился, что его не узнать. Он сам об этом по телефону предупредил. Высокий, худощавый мужчина с продолговатым жестким лицом — былой нежности ни следа... Хорошо хоть так — ушел в обыкновенную жизнь, но все ж не сломился.

Как жестоко шутила судьба над людьми — поведала нам история Алексея Крылова. Лет сорока пяти, высокий, черный, с низким скошенным лбом, с небольшими, глубоко запавшими глазами под густыми бровями. Ленинградец с четырехклассным образованием, работал истопником в двух школах, трое детишек маленьких, жена не работала. В войну взят был кочегаром на минный тральщик, их судно стояло в каком-то прибалтийском порту. Создалась сложная обстановка — стоявший рядом флагманский тральщик выкинул сигнал: "Следуй за мной!" — и привел прямо в Швецию. Молодые офицеры на флагмане заперли командира и комиссара в каюте, взяли на себя командование и подались на север. Что обо всем этом могло быть известно кочегару, вахта которого всегда внизу, у котлов...

В Швеции оба корабля были интернированы. Кто возвращаться не собирался — тех в особый лагерь, а остальных — для интернированных. Так и отсидел Алексей с легким сердцем все четыре года войны в нейтральной Швеции. Наверняка жив будет — и долга не порушил.

Интернированные от нашего посольства пособие получали, Крылов еще по желанию на дорожные работы выходил: за день по нескольку крон зарабатывал. Строго их не содержали: сами из лагеря ходили, сами и возвращались. Жили там по военному времени совсем не худо. Хлеб в Швеции, правда, всем только по карточкам, и общая норма — одна из самых маленьких — триста граммов, но за крону с небольшим в любом кафе — без всяких карточек — чашка кофе и пять пирожных в придачу.

Моряки известно народ какой: раз на якоре вынужденно прикололись — пей, гуляй на всю гармонь. И деньгу умели заработать: кто игрушки мастерил, кто еще какие поделки — пользовались спросом. Ну, а Алексей — человек степенный, ему гулянья ни к чему. Одной мечтою жил: за четыре года несколько чемоданов тугих набил, вернется — детей поднять хватит.

К концу войны в лагерь зачастили советские представители. Есть договоренность между правительствами — они могут вернуться домой. Уговаривали:

— Нет, нет, вы не опасайтесь, вам ничего не будет — вы же не виноваты, ис-

 

- 81 -

подняли приказ. Да и тех, кто виноват в чем, — добровольно явится с покаянием — родина простит.

И посол приезжала, и сам генерал Голиков Ф.И.

Алексей и не колебался даже — ему скорее бы своих обнять. Письма стал получать: живы.

Проводили их на корабль — там их торжественно маршами встретили: уже советская территория. Привезли в родной порт, построили в колонны и к железнодорожной станции провели.

— А вещи?

— Не беспокойтесь, сейчас следом и вещи доставят...

А на станции где-то в тупичке их те вагоны дожидались, и друзья человечества на двух ногах и на четырех. Так и очутился Алексей Крылов на Лубянском подворье, чемоданами уже не обремененный.

Сердился ужасно, когда я ему десятку сулил. Считал, что его по делу тех взяли, что в Швеции остались, — разберутся, мол, выпустят. За вещи только беспокоился, чтоб не пропали совсем.

В 49-м году встретил я его на Колыме в каторжанском лагере Берлага с формуляром — десять и пять по рогам, с конфискацией, разумеется. А еще позже

— в Усть-Омчуге — ссыльнопоселенцем. Работал он кочегаром, из-за "рогов" — пять лет без надбавок северных.

 

Поэма об утраченных чемоданах

 

За свой короткий век я не замечал в окружающей жизни давившей на людей тяжести вещей. Люди вокруг меня жили легко. Легко снимались с места, легко меняли судьбу. Один-другой чемодан, пару узлов — вот и все, что приходилось брать с собой. Это во второй половине нашего столетия вещи так неизмеримо потяжелели. И потому те, правда, немногие, кто, лежа под гильотиной судьбы, более всего сокрушались о потерянных или оставленных вещах, в общей массе арестантов казались особенно чужеродными. Смотря на них, хотелось спросить: а вы-то что здесь делаете?..

Такой же "обремененный чемоданами" встретился и на Малой Лубянке — Слуцкий. Не поэт, но его жизнь сама поэмой была.

Настоящий рыжий еврей, наполовину с настоящим еврейским юмором, наполовину с настоящей еврейской грустью, застывшей навеки в глазах.

В первую мировую войну он попал в плен и остался в Германии. Женился на немке, портняжил — жил обеспеченно. При Гитлере сперва перебрался куда-то в Европу, а потом надо было перебираться и дальше. В международном комитете помощи еврейским беженцам предложили ему на выбор Америку или Австралию. Встречали его приветливо.

— Мистер Слуцкий? Пожалуйста, получите пособие, мистер Слуцкий. Вы еще не надумали, куда... Ну, не спешите, думайте, мы вам пока будем платить пособие.

Бездетным, без языка — ну что им за океан ехать, новую жизнь начинать...

 

- 82 -

Поздновато. Да и найдет ли он там работу? Портных, наверное, и без него хватает. И тоска по родине, конечно...

И решил Слуцкий ехать в Россию: человек он маленький, а со своим ремеслом там не пропадет, да на крайний случай в России с их имуществом обоим на всю старость хватит.

В комитете как услышали об этом...

— Да что вы! Одумайтесь! Куда вы ехать собрались?! С ума вы сошли...

Но он не отступал.

— Слуцкий, вы, наверное, красный? Вы большевик? Мы с вами дело не можем иметь! Большевистским агентам мы своих денег не собираемся давать. Хотите туда ехать — езжайте без нас. И с пособия вас тоже снимаем.

Пришлось Слуцкому на родину на собственные средства добираться.

Дали им жилье в Москве, устроились и стали тихонько поживать. Но пришла война, и все рухнуло. Сперва арестовали жену как немку. Половину имущества, женину долю, конфисковали (самое ценное). Затем и до него очередь дошла.

Вызвали его в НКВД.

— Гражданин Слуцкий, расскажите о ваших связях с немецкой агентурой...

— Никого не знаете?! А германская подданная фрау М. вам не знакома?

— Так это жена моя!

— Жена... Она сюда заслана на немецкую разведку работать. Мы знаем. Лучше расскажите все, что вам известно.

Отпустили — еле домой доплелся. Соседка у них была, всегда бегала то одно одолжить, то другое — жена ее терпеть не могла, — а теперь как увидит, кричит:

— Слуцкий, тебя еще не забрали? Мы знаем, кого ты из Германии привез!

Случилось, мимо дома колонну пленных гнали, он тоже стоял внизу у своего подъезда. Кому-то из прогоняемых плохо стало — ткнули в Слуцкого: "Воды принесите!" Кружку он не офицеру приказавшему передал, а прямо пленному в руки.

Здесь, на Лубянке, ему и предъявили: в Москве оставался — немцев ждал, с вражеской агентурой связь — жене передачи носил, фашистам сочувствие выказал — водой напоил.

Хоть и посмеивался он часто над собой же, но тревоги о самом больном удержать не мог.

— Как вы думаете, у нас все заберут? Ведь мое имущество тоже описали...

Крылов и Слуцкий все же какое-то сочувствие вызывали. На что еще мог рассчитывать в жизни малограмотный кочегар, бившийся на двух работах! А для Слуцких их имущество — это как бы пенсия на старость.

А вот встретившийся позже, в Бутырках, капитан дальнего плавания у всех вызывал лишь неприязненное раздражение.

Лет двадцать плавал он по заграничным морям, а помнил только, где и как обарахлялся. Двадцать лет возил — все готовился к будущей отставке. Нако-

 

- 83 -

пил порядочно. Семьи не оставил. Дали ему двадцать пять по 58-й, но примириться не мог лишь с проклятой конфискацией. Все сокрушался:

— Ну за что мне конфискация? Я же не украл! Столько лет возил, а теперь все пропало!

Только и разговоров от него ...

А сколько ему из этих двадцати пяти лет прожить-то остается?..

Лежал он целыми днями на нарах, угрюмый, обросший щетиной, и в глазах — не синь заморских островов, а тусклая желтизна — от чемоданов, должно быть. К чести сказать, среди зеков за редкость было, чтобы срок свой укорачивали маятой по имуществу.

Годы спустя, на Колыме, на полуволе, повстречался американского полушария житель. Он по делам в Европу приехал — еще только европейская война шла, — не утерпел, в прибалтийскую страну заглянул: родных повидать. Тут события и закрутили его. Уже после лагеря был. Приспособился, работал. Трудно было поверить, глядя на его веселый, легкий нрав, что в Южной Америке где-то он оставил не чемоданы, а чуть ли не миллионное состояние.

По контрасту всегда невольно вспоминался тот капитан чемоданного плавания.

 

 

Стоит рассказать еще об одной судьбе, которая имела странное продолжение.

В довольно многолюдной камере обращал на себя внимание молодой человек, с волевым круглым лицом, с холодными серыми глазами, и почему-то мне представляются на этом лице черные жесткие усики, ведь арестанты должны были быть кругом подстриженными под трехнулевку. Хотя, как я об этом говорил раньше, бывали и исключения (помнится, один благообразный старый еврей, сидевший за религиозные дела, определенно был с бородой).

Владимир Форкаш работал сталеваром на заводе "Серп и молот", попал сюда с большой группой работников этого завода. Обвиняли его по статье 58-й, пункты 10 и 11. Так он, во всяком случае, рассказывал.

Его отец — крупный венгерский коммунист-политэмигрант, репрессированный в ежовщину. У нас создалось впечатление, что отца его уже не было в живых.

Владимир много говорил о своем отце, какой это был кристально честный, твердый и стойкий человек. Его памяти он всегда будет верен, никогда не забудет, никогда не простит. Для него в жизни главное — быть похожим на отца (песня понятная и знакомая).

Говорил он немногословно, но решительно и четко, как бы отчеканивая каждое слово. Все лицо его было как напружиненное, жесткое, взгляд прямой, немигающий. При аморфности многих человеческих душ отрадно было видеть чью-то несгибаемость, прямоту, огнеупорность.

Интересовался Владимир духовными проблемами, проявлял склонность к вопросам веры.

С нами был баптистский пастор из Эстонии, Даль. Он не то долго жил в

 

- 84 -

Швеции, не то был шведского происхождения — в общем, каким-то образом со Швецией был связан. Владимир с ним подружился, часами они разговаривали на религиозные темы, наконец, Владимир объявил, что он хочет, чтобы Даль приобщил его к своему исповеданию. Они совершили обряд братания и с той поры стали называть друг друга "брат".

Мы не очень приглядывались к ним и не прислушивались к их беседам — у каждого свои заботы, ну и каждый чудит по-своему.

Владимир братство свое принял всерьез и подкрепил его тем, что стал передачу делить с Далем поровну. Это уже был поступок. Форкаш получал довольно хорошие передачи, ну а Даль, разумеется, ничего не получал.

Позже, в Бутырках, я слышал историю о баптистском пасторе, которого ловко подкузьмил стукач, прикинувшийся духовным братом, — сумел от него многое выведать и крепко заложил его.

Не хотелось верить этим слухам, которые, как всякие слухи, всегда могли быть пятьдесят на пятьдесят.

Где-то нанедолго опять мелькнула фигура бедного пастора, растерянного, потухшего, намертво замкнутого. Но все равно трудно было верить, потому что в память четко врезался твердый, непреклонный облик Владимира, его горячая искренность, его прямой, неотступающий взгляд.

Позже из газет я узнал, что Форкаш, венгерский интернационалист, спустя несколько лет вновь стал одним из руководителей венгерской компартии, вошел в ее политбюро. Значит, отец Владимира не погиб.

А еще через несколько лет мы читали об ошибках и перегибах венгерского руководства, приведших к известным событиям.

Не стану делать никаких выводов, но приведу еще только один дополнительный штрих. В одной книге, вышедшей на Западе, посвященной венгерским событиям, описывалось (не знаю, насколько это достоверно), как в тюремные камеры являлся некий Владимир Форкаш — сын министра безопасности, не имевший никакого официального положения в этих ведомствах, — и лично пытал арестованных, изощренно глумился над ними, мочился им в рот...

Так же вдруг, как все, что происходило теперь со мной, однажды меня выкликнули с вещами, и после известных процедур я вновь очутился в одной из камер Бутырской церкви.

 

1969—1970 гг.