- 270 -

VIII. Колыма-особлаг: Коцуган

 

 

Коцуган лежал в открытой долине, вокруг много ровной земли. Леса давно повырублены, даже пней не осталось, а сопки отодвинулись далеко в сторону.

Зона лагеря обнимала большое пространство, так что внутри было, где разгуляться. Все строения деревянные, на ночь бараки не запирались — не запирались они, и когда весь лагерь стал берлаговский.

Первое, что поразило меня, — это рукомойники в бараках. Рядом бочки, заполненные водой. Весной рукомойники выносили на улицу. На "Сопке" мы уж и забыли, что по утрам умываются...

Вторая неожиданность ожидала нас в столовой. Повсюду на столах, на железных протвинях, огромными кучами лежала соленая хамса — бери сколько хочешь. А вместо противного стланника каждому выдавали стакан дрожжевого напитка. За порцию дрожжей бурильщики охотно отдавали свою баланду или кашу.

Мы мигом набросились на хамсу, но она была чересчур соленой, и сметливые зеки догадались ее вываривать, несколько раз меняя воду, пока она не превращалась в кашеобразную безвкусную массу — можно было забить вечно пустые желудки.

На Коцугане еще временно оставались усвитловцы. Даже по внешнему виду они резко отличались от каторжан — держались свободней, раскованней, их одежда выглядела более пестрой, так как многие носили что-то свое. А главное, в их глазах не было того постоянного голодного блеска, который сразу выделял берлаговца...

Встретил я здесь земляка, Васю Похитонова, бытовика, работавшего гормастером; у нас даже отыскался общий знакомый по Москве. Как-то я зашел к Васе во время его трапезы — он поглощал живые продукты, давно мною не виденные. Заметив, как я невольно сглатываю слюну, он отрезал мне большой ломоть черного хлеба, густо намазав его сливочным маслом. Вот так царская еда! Вася жил небогато, и это был, конечно, щедрый дар.

Усвитловцы постепенно убывали с Коцугана, а на их место прибывали берлаговцы. Был удобный момент изменить свое положение.

Начальник ЧИСа лейтенант Санфутдинов, когда я обратился к нему, глянул на меня и беззлобно бросил:

—      Обойдемся без жидов.

- 271 -

Не совсем обошелся: в Усть-Омчуге, в конторе, он ко мне подошел с той же просьбой, что и Кудрявцев, — не помогу ли я ему с работой...

На мою беду, вскоре на Коцугане оказались и нарядчик Бобровицкий, и лейтенант Майоров — ясно, что ходу они мне не дадут. Как-то Бобровицкий стал собирать бухгалтеров для производства, но меня он в "претенденты" даже и не включил.

Не знаю, как производственное начальство, но лагерные офицеры-коммунисты и полицай-каторжанин в отношении меня дудели в одну дуду.

Пока были усвитловцы, и нам было повольготней, но с их уходом исчезла и хамса, не оставалось и недоеденных мисок, и во всем заворачивался каторжанский режим.

Развод на Коцугане не отличался от "Сопки" — так же у вахты сбивали разом всю колонну, так же играл марши баянист, а художник обновлял номера. Но до места работы надо было идти под конвоем, километра два-три. Снова звучала молитва: "Шаг влево, шаг вправо считается побегом. Конвой применяет оружие без упреждения", снова летели в нас матюки, снова рвались на поводках крупношерстные друзья человека...

Было и новшество: пятерки должны идти взявшись под руки, и не дай Бог хоть на мгновение, нос почесать, высвободить руку — такого выдергивали в хвост колонны и бесшумно напускали пса; хорошо, если только разорвет фалду или рукав — иной раз до крови прокусит ногу или руку. Возвращается бедняга на свое место, и вся колонна видит, как ползет у него по руке ярко-красное пятно...

И так каждый день два раза. Туда и обратно.

Надоедало "под руки" водить — могли завести другую моду: скажем, "руки назад", "шаг в ногу" и тому подобное. Словом, чтобы зек тоже свою радость имел, когда на место работы или в зону прибывал, — "Слава Богу", вздыхал облегченно...

Впрочем, бывало и исключение. По дороге домой в лес заворачивали — дров для вохры прихватить. С бревном на плече, конечно, ни под руки не возьмешься, ни назад не заведешь.

За разговоры в колонне тоже преследовали.

Не все конвоиры рьяность проявляли. Но был один особенно опасный, глазами бешено сверкал:

— Фашисты! Предатели! — кричал.

И было видно, что по курку автомата руки у него чешутся. Его бы полная воля — так не задержался б... По имени он нам не представлялся, так его все припадочным называли.

— Ах, черт! Не повезло! Опять с нами этот припадочный! Чтобы в бараках теплее было, бригадиры старались с производства дровишек прихватить — понасобирают где можно (дров не давали — на самоснабжении были). Из-за этих дров постоянная шла война. Производство, видно, жаловалось, что зеки дрова растаскивают, — так у рабочей вахты все заготов-

 

- 272 -

ленное сбрасывать велят, особенно если на вахте кто-либо из производственных соглядатаев присутствует. И не разбирают, то ли доски наворованные, то ли всякие отходы, то ли стланник наломанный, — все, что в руках, точнее на плечах, сбрасывай. Но часто и сквозь пальцы смотрели: конвою за производство что болеть...

Идут бригады, радуются — сколько сегодня удалось унести! А конвой посмеивается на нашу радость. У лагерной зоны команда:

— Сваливай дрова к вахте, сваливай!

Но не все — что-то и пропустят, по-божески делятся.

От пронырливости бригад зависит, будет ли печка горячая. Печки в бараках железные: дров если много, и тепло будет, и сготовить что-то можно (если есть, конечно, из чего)...

Конвоиры торопят — побыстрей колонну свою сдать, и в казарму. Из последних сил тянет колонна свой шаг. Но вот навстречу с другого объекта еще одна завиднелась. Тут и нажимать не надо, разом шаги убыстрили: каждая колонна к вахте норовит первой прорваться, чтобы первой процедуру шмона пройти, первыми в ворота, первыми и в столовую на ужин. Но и в своей колонне тоже борьба идет: какая бригада у рабочей вахты раньше окажется, та и в голове колонны пойдет, и в зону тоже первой зайдет.

Так что соревнование — великая сила!..

Современным Данте, описывающим кошмары лагеря, как-то не приходит в голову, что весь ужас — не в эксцессах, что раз на тысячу выпадают, а вот в этих каждодневных ритуалах, касающихся поголовно всех. Мне же — в мгновенно замерзающих очках — особенно тяжко: ведь руку не протянешь очки протереть и колдыбаешь как слепой...

Главным нашим производством был рудник № 1, занимавший огромную территорию под общим оцеплением. Целый, можно сказать, городок. Тут и шахты, и различные строения, конторские службы. Тут же, в пределах зоны, жили вольнонаемные гормастера, взрывники, здесь же находилась и столовая от производства — Подкармливали забойные бригады. Мы же — поверхностники — только мимо нее проходили, вожделенно вдыхая доносившиеся запахи...

Меня из-за зрения в шахту не посылали, так что всю дорогу я работал на поверхности.

Надо сказать, что привычка, вторая натура, вызывала своеобразное разделение работяг. Мы как черт ладана боялись подземных выработок, их душной, отравленной атмосферы, нависающих над тобой сводов, постоянного мрака. Подземщики же не выдерживали наших морозов и ветров и, попадая к нам, через пару дней просились обратно.

Наша работа сводилась, в основном, к рытью всяческих канав на сопках. Причем, механика трудовых процессов резко отличалась летом и зимой.

Летом жаркое солнце стапливало мерзлоту, и потоки уносили грунт. А наша задача — соскребать верхний оттаявший слой. Основную работу за нас делали

 

- 273 -

солнце и вода. Одно плохо, что ноги всегда сырые, не успеваешь просохнуть и за ночь, и хронический бронхит постоянно тебе досаждает...

Зимой же мы забуриваем лунки в мерзлоте, заряжаем аммонитом и взрываем. Разрыхленную породу выбрасываем лопатами. Все держится на наших мускулах, ибо наша техника — ручные забурники, кувалды, ломы, лопаты. И это двенадцать часов на морозе, на ветру, с куском мерзлого хлеба грамм в триста на весь рабочий день...

Связь с домом у меня давно прервалась. Последнее письмо от матери было от марта 49-го. На "Сопке" я и сам не писал, так же, как в первую летяжскую зиму, — не хотелось тревожить мать своим бедственным положением. Моего нового адреса она не знала, все ждала вести и, наконец, нашла через ГУЛаг. На Коцугане для меня показался свет в окошке, и я начал писать. Но что два письма в год!.. Чтобы обмануть эту квоту, я отправлял письма и через вольных, изменяя фамилию адресата и свою.

Вот, так сказать, документальное свидетельство о том времени из писем:

 

"12 апреля 1950

Вот уже год, как я ничего не знаю о тебе. Жива ли ты? Получала ли от меня письма? [...]

Письма тоже подолгу ходят, я могу писать редко, но мне — сколько угодно. [...]

Моя жизнь сейчас имеет лишь одно утешение, что дело хоть и медленно, но идет к лету. С утра еще бывают морозы до 40° и ветер, но днем солнце уже пригревает. Шесть месяцев зимы — и какой зимы — уже прожил, остается уже месяца полтора...".

 

"11 июня 1950

...Ничего хорошего о себе написать я не могу. Уже, можно сказать, середина июня, а у нас не везде еще снег сошел и даже выпадал свежий, а в конце мая и обморозиться можно было на ветру. Вот таков климат замечательный у нас. Природа тоже не роскошна — серый камень, мох, стланник, багно (т.е. багульник), имеющий сильный неприятный запах; бегают бурундуки, мыши, какие-то птицы кувыкают; как-то раз видел горностая, и пару раз пролетали журавли.[...]

...Хандрящим и жалующимся на жизнь тоже привет. Здесь, между прочим, можно полностью излечиться от всяких сетований на жизнь и научиться ценить каждое мельчайшее благо жизни: природа, солнце, вода, воздух, цветы и т.п. — как не только само собой разумеющееся, а как действительно великие блага. [...]

Быт мой не изобилует удобствами. Многого очень и очень не хватает, но сейчас все же значительно получше стало, чем зимой. Лучше становится пита-

 

- 274 -

ние, даже иногда и книги читаю, не говоря о газетах, а также и здесь продолжаю попытки участвовать в художественной самодеятельности...".

 

«26-30 сентября 1950

Наконец-то, мама, ты обрадовала меня, подав весть о себе. [...]

Одновременно с телеграммой сообщают мне, что посылки прибыли — есть извещение. [...] Не было ни гроша, да вдруг алтын. [...]

А условия здесь вот какие: еще только 26 сентября, но дней десять мы уже ходим в валенках. Давно уже выпал снег, настали холода; зима ранняя даже для Колымы. [...] А с одеждой здесь туго — лишнюю тряпку достать, чтоб обернуть шею или ноги, и то трудно, плохо с рукавицами. Немного стало лучше с постелью: есть матрац, простыни, одеяло, подушка, две пары белья. [...]

С верхней одеждой хуже — на высокое тепловое качество рассчитывать не приходится, так что так называемые меховые "душегрейки" свое название вполне оправдывают, спасая бедные души от замерзания, конечно, у кого они есть; а где ж их достанет простой работяга? А я пока все в этой должности. На Колыме мне "не везет", но все ж пока еще живу и здравствую, хотя "некоторым", может, и было б удовольствие видеть меня "списанным". Но я их заверяю, что еще надеюсь их пережить, как бы плохо мне не приходилось. И нет оснований полагать, что второй год на Колыме (вернее, вторая зима) для меня будет хуже, чем первая, хотя бы потому, что дальше уж некуда хуже. Во-первых, я спустился метров на 700-800 ниже, это одно уже много значит; потом с питанием стало куда сносней, и вообще, и для меня в частности, во всяком случае, каши хватает. А это самый главный вопрос".

 

"12 декабря 1950 15 января 1951

...Морозы порядочные. [...] Наибольшая температура за эту зиму достигала — 64°. Туман такой, что в пяти шагах (буквально) не видать ничего. О присутствии людей узнаешь только по скрипу снега. Была такая картина "Позабудь про камин", а тут только и думаешь, какую ценность, оказывается, имеет самый поганый очаг, от которого исходит тепло... Но пока морозы сносятся мною терпимо. Немножечко только лицо пошарпал, совсем легонько; в прошлую зиму зато ходил разукрашенный, и лицо теперь очень чувствительно...

Сейчас моя жизнь значительно терпимее — не голодный, в тепле спишь, работа не очень утомляет, хотя лазаем по страшенным сопкам... Довольно часто отдыхаю... Если так и дальше будет, то можно дождаться конца сносно... Даже книги, какие удается достать, читаю, пытаюсь заняться грамматикой, но все перезабывал, а пособий достать негде.

Время коротаем однообразно и тягостно. Все то привычное, что входило в круг моих интересов, здесь не существует. [...]

Я на вид — пока ничего. [...] Насчет способностей — черт их знает, что от

 

- 275 -

них осталось за столько лет застоя... [...] Товарищи мои, если и добились какого-либо успеха, то вряд ли особенно счастливы... Будущее покажет, кто прав...".

 

Видно и по этим записям, что лагерная жизнь никогда не сводится к единому знаменателю. Даже в одном и том же лагпункте на отрезке совсем небольшого времени — ну что такое шесть месяцев нашей обычной жизни! — судьба зека описывает крутые зигзаги: то бросит его на самое дно, превращая в забитое, голодное, униженное существо, которое к самому себе, наверное, испытывало бы презрение, если бы все чувства у него не были умертвлены, — то приподнимает, возвращая жизненные соки, дающие силу сопротивления и способность бороться за то единственное, за что он может здесь бороться, — за чувство собственного достоинства.

Все-таки вряд ли возможно описать один день жизни зк так, чтобы дохнуло всей правдой. Разве только когда рассказываешь о том, кто погиб, но не о том, кто выжил. Ведь человек умирает раз, а выживает разы... Круговорот времен нельзя показать, изобразив один летний или один зимний день...

Нынешняя мемуарная литература о лагерях страдает общим недостатком. Это литература о случаях, которые иллюстрируют лишь один мотив — мотив ужасов. Но ведь литература о случаях правомочна, когда она появляется на широком фоне. Во-первых, это фон общеизвестной жизни, во-вторых, это фон самой литературы о той же жизни. Но когда речь идет о совсем неизвестном, скажем, о жизни на Марсе, то тут нужна история. Любой же прецедент скорей будет похож не на правду, а на анекдот, построенный на игре слов и переведенный дословно на другой язык...

 

Колыма — одна двадцатая территории Советского Союза и одна пятисотая по населению — край сплошных своеобразий. Он не имеет железных дорог, и связь со страной — только воздушным или морским путем. Зависимая от погоды, эта связь часто прерывается. Колымчане ощущают себя как на острове, у всех — и зеков, и вольных — в ходу "А вот на материке..."; "А там на Большой земле...". Да и про прежнюю жизнь тоже говорили: "Большая жизнь...".

Оно понятно: у вольных тоже здесь все временное, все на договорных началах: после большого отпуска — раз в три года — на новое место работы, на новое временное жилье. Перед отпуском — "базарная неделя": все распродают, не только мебель, но и посуду, кухонную утварь.

В те времена и советской власти на Колыме не было, не было и Магаданской области — был Дальстрой МВД. Все под ним и ходили. На Колыму без пропуска — не въедешь, без разрешения — не выедешь.

Полон своеобразия и климат. Не скажешь, когда здесь начинается весна. В один и тот же день может быть и зима, и лето.

Распадок весь в глубоких снегах, а днем солнце так припекает, что не только бушлаты и телогрейки — рубашки скидываем. И загораем. Любили мы на снеге работать, скажем, расчищать площадку. Работа чистая, ни пыли, ни грязи;

 

- 276 -

нарезаешь лопатами аккуратные кубики, снег не крошится, и так целыми кубиками его и отбрасываешь. И что еще хорошо, хозяином себя чувствуешь: какой куб тебе под силу, такой и нарезаешь. И работа не обезличенная — на всех, а каждому свой урок, и результат твой нагляден.

Снег лежит всюду нетронутый, чистый, ослепительной белизны. Сопки, что над тобою, тоже все белые. Дышит вокруг одна первозданность. Небо голубое, пронзительное, ни облачка, ни дорожек от самолетов — блаженная тишина вокруг. Цепочкой растянуты темные фигурки: обнаженные полузагорелые спины, а снизу — ватные брюки и валенки...

Картина впечатляющей красоты. Но темных очков, разумеется, ни у кого нет — и, глянь, после нескольких дней такой работы снежная слепота набирает себе жертв. Думается, что мои очки опасность для меня уменьшали — я ни разу не пострадал.

В одной бригаде зеки не часто задерживаются, все время идет какая-то переброска. Так попал я в бригаду Илющенко, из бывших милицейских начальников. Особо худого про него ничего не скажу, но меня он не жаловал и все норовил направлять на отдельные работы подальше. Для таких работ иногда сколачивали временные бригады. Так, ездили мы корчевать пни за несколько километров западнее Коцугана, где строилась фабрика и возводился новый лагерь.

Подрубим топором кое-где усища, а в основном, ломиками поддеваем под мышки корневищ и разом-разом "эй, взяли!". Не выдерживала земля дружного напора хоть и слабых рук — отдавала тягу корневищ людским мускулам. Вывороченные пни лежали, как поверженные марсиане из "Войны миров"...

Но и мне, как я понимаю теперь, эта война с валунами и пнями даром не прошла. Как-то приключилась со мной странная хворь. Никаких видимых признаков, а кусочка хлеба проглотить не могу — отдается в желудке страшной болью. Иду к врачам, а те только плечами пожимают: ничего, мол, не видим. Ну да, это не понос проверять. Когда кто-нибудь на понос жалуется, то посылают с тобой в сортир санитара, и он наблюдает, правду ли ты сказал или закосить надумал. А тут же не будут за мной все сутки наблюдать, что я хлеба в рот не беру. Посылок я еще не получал, так что и на день освобождения не дали: не пожалели. Так пять дней я почти ничего не ел. А тут как раз Илющенко меня в лес гонял — на заготовку дров. Молодому эстонцу, что со мной в пару поставили, — ему что до того, что я еле ноги волочу, ему быстрее надо: пайку большую наколачивать. Не постыдился, собака, набрасываться на меня — власть сильного над слабым показывать.

Вот тут я и спрошу — так кто же главный мой враг? Прокурор далекий? Или начальник, которого я раз в месяц вижу? Или конвоир, который меня до лесу доводит? Или бригадир, который все же прямо надо мной не виснет? Или вот этот длиннорукий высокий эстонец, с кем нас в одну цепь заковали, который в свое право жизнью моей распоряжаться взял?...

Видимо, тогда и начиналась моя диафрагмальная грыжа — профессиональная болезнь гиревиков. Где уж было там врачам разобраться, если эту треклятую грыжу обнаружили у меня только в Москве?..

Пять дней меня не отпускало — должно быть, ущемление случилось. Ведь

 

- 277 -

вся тяжесть лома не на руки — на живот ложится. К счастью, все само собой прошло, и я радовался сэкономленным пайкам. Мог нагужеваться...

Обошлось. Везучий я, выходит, человек [1].

После злобных камней в зеленом лесу должна быть благодать, но, увы... Кроме напарника, там еще один кровососущий враг — комары да мошкара сгрызают тебя живьем: лезут в нос, в уши, в глаза, а сетка тебе не в облегчение, а лишь в горшую муку — в ней так задыхаешься, что работать невозможно. Так что опять я — раб — благословил судьбу, когда из леса перебросили меня на другую работу...

Сколько же раз я так ее благословлял!..

А то свели нас в бригаду для такелажных работ — сгружать многотонные грузы: компрессоры, трансформаторы, электромоторы. На грузовике лежала какая-то громадная станина — прямоугольный железный брус. Сколько там в нем тонн? Десять, пятнадцать, двадцать?.. Черт его знает! Лежит он всей плоскостью на платформе, и не за что зацепиться. Как к нему подобраться? Как его приподнять, чтобы можно было по бревнам скатить?.. Толпимся вокруг и не знаем, что делать. Если тросом обернуть, то тут, наверное, целая армия нужна, человек в двести, а нас всего тридцать. Поражаемся мы, как древние строители свои каменные махины — то ли каменные бабы на острове Пасхи, то ли египетские пирамиды — передвигали и поднимали; наверное, великим миром. Но среди нас древних строителей не было, и командовать взялся уже не бригадир, как и мы, ничего не понимающий, а какой-то мужик бывалый — такой всегда найдется. Ведь таких умельцев здесь трудом перевоспитывают...

Если бы эта махина на наших глазах не сдвинулась, я и сейчас, скажи мне, не поверил бы, что это возможно. Тут не сила, оказывается, нужна была, а муравьиный труд: как ни плотно прилегала станина, а зазоры все ж, невидные, были, и вот в эти зазоры стали щепочки пропихивать, а затем побольше, а затем камушки подкладывать, и глядь — станина наша одним краем стала приподыматься, все выше, выше, и пошла своим ходом, от собственной тяжести...

И такое торжество мы ощущали, словно при каком-то чуде присутствуем. Про свое рабство забыли. Нет, все-таки мы цари природы!..

В другой раз послал меня Илющенко на индивидуальный, можно сказать, заработок, с глаз подальше: шурфы бить. Сверху пошире — колодцы быстро отрыли, а чем глубже — поуже, полметра в диаметре: зачем же лишней работой утруждать. Вверху грунт мягкий, а уж с полметра земля мерзлая, крепкая, как камень, ни лопатой, ни ломом не возьмешь. Одной рукой забурник крутишь, а другой — кувалдой стучишь. Четыре луночки пробьешь, аммонитом их заполнишь и взрываешь. Чем луночка глубже, тем взрыв мощнее. Но уж тут ты сам себе хозяин.

 


[1] "Симптоматология диафрагмальной грыжи обычно неясная, грыжа оказывается находкой при рентгенологическом обследовании больного. Лечение оперативное. При ущемлении — неотложная операция".

(Справочник практического врача).

 

- 278 -

Пока еще голова твоя наружу торчит, взрывник сам заряжает, а как уж голова глубоко вниз ушла, то он в яму лезть не решается и капсюли вставлять поручает нам, хотя это и не положено. А лезть взрывнику в яму неохота потому, что солнце, к полудню припекая все крепче и крепче, подтаивает верхний край ямы и на голову то и дело отрываются и падают камни, в основном, мелкие, но иногда и булыжник вывалится. Нам-то что — авось до смерти не убьет, а сильно поранит, то в стационар попасть — зеку лучше уж некуда. А взрывнику вольному или расконвоированному в стационаре прибыли никакой. Мы вполне имели право отказаться, но у нас своя выгода: какой глубины ты ямку забурил, спросу с тебя нет...

Второй шурф бьет Казик Яцевич, поляк моих лет. Илющенко его тоже не любит — больно языкатый: ему слово — он тебе два в ответ. Илющенко, видно, все не мог позабыть своей прежней должности — по всякому поводу моральные наставления читал. А у Казика гордость польская взыгрывала — не мог и слова пропустить. Любил Илющенко с речами и перед всей бригадой выступать. По сравнению с простыми мужиками он, конечно, интеллектуал. Я хоть в его речи не влезал, но, верно, не всегда и усмешку скрывал, и видел бедный бригадир, что его зерна не на ту почву падают, — дискомфортно себя чувствовал. Потому меня и не любил.

Из узкой глуби так запросто грунт не выбросишь, поэтому его собирали в ведро и вытягивали наверх. Одному с шурфом уже не управиться, и бригада наша увеличилась вдвое: по очереди забуривали лунки, по очереди один нагружал ведро, другой его вытаскивал. Холода спали, работали мы в одних телогрейках. К концу дня становилось особенно опасно: грунт уже сильно разогрет, и камни падают чаще. Мы словно под обстрелом. На мелочь и внимания не обращали, а от крупных успевали вжаться в стенку, хотя камни летели без предупреждения. Я больше беспокоился не за голову, а за очки. За неделю на шурфах телогрейки наши стали как расстрелянные из пулемета — все в дырках, откуда лезли клочки ваты. Так в этой телогрейке я и проходил до самого освобождения.

Но все ж на шурфах нам хорошо — мы сами по себе, без лишнего надзора. Была еще одна радость: неподалеку — продовольственный склад, к нему часто подъезжали разгружаться машины, и нам кричали:

— Эй, мужики, кто подзаработать хочет?

Мы тотчас бросались к семидесятикилограммовым мешкам. Пытался и я было схватиться за мешок, но где там... Мешок просто сваливал меня. Двадцать шагов всего, а сил не было. "Ладно, ты иди...". Ребята же таскали и получали за это то хлеба кусок, то банку тушенки, то сахару. Обида меня душила.

Казик никогда не унывал и всегда как-то приспосабливался: как говорится, умел вертеться. Умудрялся что-то достать, перепродать, обменять, а нет — увеличивал свое пропитание за счет своего горба. После освобождения попал в самый Магадан, устроился грузчиком в порту, на стене Бермыса смастерил себе дом из камней, женился на польке и жил припеваючи. Когда я наезжал в

 

- 279 -

Магадан, он как-то пригласил меня на католическое рождество. Собралось человек шестнадцать — все поляки, а я был семнадцатым, не знаю, с какого боку поляк, с какого — католик, но никто не воспринял меня чужеродным. То братство, которое объединяло нас, было сильнее других чувств. Было весело, горели свечи, пили спирт и пели песни, разговоры велись душевные и откровенные — не надутые (не такие, как на Ветреном у завскладом Маргулиса, где за столом вместе собирались бывшие зеки — я и Маргулис — и офицеры из лагеря — приходили на даровщину. Пили много, но и спьяну лишнего не болтали: офицеры всегда осторожничали, а при них и мы себе на уме). Не мешало мне, что иногда кто-то заговаривал по-польски, — они тут же извинялись и переходили на русский. Увы, когда я перебрался в Магадан, Казика там уже не было — уехал в Польшу.

Когда с "Сопки" спустился Николай Федорович Морозов (тоже секретарем КВЧ), мы затеяли и здесь концерт. Дрожжевар Василий Мурзин, который немного играл на гитаре, маленький дагестанец Ахмет, танцевавший лезгинку, сам Морозов и я — вот и все, что нам удалось наскрести. Но тем не менее концерт состоялся. Для традиционного патриотического зачина я прочитал стихотворение Безыменского против атомной бомбы, которое отыскалось в каком-то сборнике, вспомнил "Трансваль, Трансваль, страна моя..." Исаковского и обнаглел настолько, что сам подбирал музыку к этой композиции. Гвоздем программы была сочиненная мною "лекция по анатомии". Мне нарисовали анатомический портрет человека, по ходу "лектор" частенько отвлекался за кулисы — подкрепиться для храбрости, и к концу портрет висел головой вниз, а "лектор" пребывал, что называется, на бровях; "пьянел" я натурально, лекция шла под беспрестанный хохот, и концерт, в общем, имел успех. Даже Бобровицкий смягчился, и целую неделю я кантовался в качестве технарядчика, собирал на производстве акцепты. Потом эту должность отдали другому, более нужному человеку, а меня вернули в бригаду.

Если начальство относилось ко мне с предубеждением, то среди зеков было немало сочувствующих. Ребята, которые на производстве были на технических должностях, пытались меня пристроить. Недели две как-то проработал нормировщиком — кого-то замещал. Была постоянная вакансия в стройчасти, но как ни просили за меня майора по фамилии Майорчик, начальника стройчасти, тот взять меня убоялся — как бы не обвинили: покровительствует своим...

На лагпункте объявился у нас Сашка Сергиенко — двадцатипятилетник с тяжелыми статьями. Еще молодой, но прошлое у него было запутанное, и за ним водились какие-то настоящие дела. Трудно сказать, чем руководствовался лагерный отдел кадров, но ясно, что его не смущали ни срок, ни статья, ни реальные преступления. Сергиенко сделали бригадиром, хотя свободных бригад не было — для него решили создать новую. Илющенко с удовольствием сбагрил меня и Казика в его бригаду.

Видно, Сергиенко на меня наговорили — я уловил его косые взгляды. При удобном случае я его предостерег, как когда-то Стоянова, но он отнесся к моим словам спокойно.

Сашка Сергиенко и не собирался руководить бригадой в привычном брига-

 

- 280 -

дирском стиле. Он понимал, что сбросили ему не самых послушных, и понимал, что на забитых далеко не уедешь. А ему хотелось иметь высокий бригадирский авторитет: только за счет зачетов мог он свой фантастический срок превратить в реальный.

Очень скоро наша 103-я бригада Сергиенко стала самой знаменитой, пожалуй, на всем Бутугычаге. Я за лето немного окреп, общее положение с выработкой выпрямилось, улучшилось питание, а я к этому времени вообще стал сытым. Оставался мне год с небольшим, и я уверовал в благополучный исход.

Я понял, что с общих меня не отпустят, и потому намеренно написал в письме те дерзкие слова о "некоторых", жаждущих моей гибели: пусть читают...

Мы ходили работать в дальний распадок. Вместе с подъемом на сопку (учитывался и градус крутизны) наш путь от лагеря до места работы исчислялся как 10,2 километра. По приходе на рудник Сергиенко не гнал нас тотчас на сопку, как это делали другие бригадиры, — давал час передышки, который каждый использовал как мог: подработать в столовой, или у вольных, или, как, например, Казик, заняться коммерцией — каждый добытый кусок стоил многого.

Пройдя в конец распадка, мы начинали подъем на сопку. Зимой это требовало большого искусства: сопка была покрыта твердым, плотным, смерзшимся до оледенения снегом, ноги скользили, малейшая неосторожность — скатываешься вниз, уцепиться не за что. И начинай подъем сначала. По окончанию работы мы просто садились на задницу — и вжик, за минуту съезжали. Постепенно мы приспособились к подъему — выбивали ногами углубления и по ним, как по лестнице, медленно и грузно карабкались вверх. Иногда появлялись гормастера и ругались:

— Что вы ползете как мертвые! Вот смотрите!

И лихо взбегали на десять-двадцать шагов, но, не удержавшись, откатывались назад. После двух-трех попыток сконфуженный гормастер удалялся, мы же, посмеиваясь, продолжали двигаться своим способом.

Сергиенко с нами редко поднимался, обычно бригаду водил помощник.

Мы поднимали на сопку столбы для высоковольтки, рельсы для вагонеток, компрессоры, трансформаторы, моторы — в несколько тонн каждый. Рыли канавы. Таскать грузы стало для нас любимым делом, потому что Сергиенко поступал очень хитро: он давал их нам "на урок":

— Вот дотащите до места, хоть за два часа, хоть за три дня, — и свободны. Другие бригадиры загонят сразу бригады на место и держат их там до самого, как говорится, звонка. Даже если идет снег, пуржит, засыпает канаву — работать невозможно, — все равно их держат, и они уныло топчутся на месте, тянут резину, лишь замерзая и слабея духом и телом. Мы же в непогоду лишь удваиваем усилия, зная, что от нас зависит, скоро ли мы избавимся от вражьей пурги. А если на канаве, то Сергиенко дает знак: разбегайся, мол, и пристраивайся греться где сумеешь, только не попадайся начальству на глаза.

Как мы таскали тяжелотонные грузы на сопку? Привязывали канаты и пош-

 

- 281 -

ли-поехали "раз-два!". Ума не надо — все профессии годились. Сами-то двигались в осторожку, а тут еще такую махину... Удивлялись поначалу, что она все же ползет вперед. Иногда грузы срывались — съезжали вниз, и начинай все сначала. Но в конце концов научились ловко и быстро их передвигать, так что где срочно нужно доставить груз, требовали только нашу бригаду. Процент мы давали — Сергиенко умел закрывать наряды на сто пятьдесят процентов. Это означало три дополнительных хлеба, три дополнительных горячих.

Бригада наша славилась — ее так и называли "бригада — ух!". С работы идем — 103-ю первой к вахте, надзор не очень и наши дровишки трогает. От вахты в развалочку — в барак, не спешим торкаться в столовую. Разденемся, умоемся, а в столовой опять-таки: "103-ю — вперед!". В лучший барак перевели, снабдили постелями и бельем. Всюду мы первые, всюду нам самое лучшее. И на развод не спешили, придерживались до последнего. Мы и посытее других были, и отдыхали больше, и толку от нас тоже больше.

Вот что значит когда головой руководят, а не горлом!

И зачеты полагались нам — три дня за день. Зачеты зависели от процентов и от вида работ. На основных при 150 % — максимум зачетов, три дня, а самые маленькие — полтора дня — хозобслуге давались.

Но за четвертый квартал, когда у нас была наибольшая выработка, девяносто дней зачетов у нас пропало (об этом я уже упоминал). Павла Федоровича Яременко, нашего бригадника, угораздило вписать всем нам в графе "специальность" вместо "землекопов" — "чернорабочие", это считалось не основной работой, а подсобной. Срока у всех большие, и три месяца больше или меньше — погоды не делали, поэтому и простили Яременко; ругать — ругали, но морды не намылили. Меня же он подвел здорово, и выходило мне куковать еще до середины зимы. А уж так мечталось выйти до холодов!..

И тут ребята из ППЧ надоумили меня:

— Возьми отдельную справку на себя одного с высокими процентами, и мы ее пустим в ход.

А где мне брать эту справку? Производственников я никого не знаю. Обратился к бригадиру, и тот меня быстро понял:

— Хорошо, я это сделаю.

Через несколько дней желанную справку за подписью начальника участка я получил, но Сашка начальника просить не стал — подмахнул за него сам. Так открылся мне секрет высоких процентов нашей бригады. Мы выполняли разные работы на разных участках, и за каждую работу давались справки; Сашка умел подделывать подписи, и половина справок была фальшивой. Разобраться в них, конечно, никто б не сумел. А на канаве, где мы сидели весь первый квартал, у одного начальника и при строгих объемах исхитряться было труднее, и потому наши проценты резко полезли вниз.

Ребята из ППЧ мою справку приспособили, и недобранные зачеты я один добрал в первом квартале. Мало того, так они на меня одного послали ведомость не за весь второй квартал, а за один месяц, чтобы максимально прибли-

 

- 282 -

зить мой день свободы. Но, увы, эту ведомость из управления вернули обратно: дескать, зачеты исчисляются только по итогам целого квартала.

Народ в бригаде разношерстный. И совсем молодые ребята, и постарше, как Яременко, ближе к пожилому возрасту. Каторжане и итээловцы. Со сроками, подходящими к концу, и с длинной катушкой впереди. По национальному составу — целый интернационал: русские, украинцы и белорусы — советские и западные, литовец, поляк, еврей и даже цыган. В большинстве землеробы, семилетка у кого была — так уже за грамотея мог сойти. Десятилетку, кажется, только один Никита Погонец имел, — шустрый паренек, который часто подменял взрывников при запале: неохота им было больно по нашим канавам бегать. В Усть-Омчуге после освобождения он устроился в нашей бане банщиком при душевых кабинках и с хохотом рассказывал мне про свои афинские вечера. Кто-нибудь из начальственных жен прибегал после закрытия бани:

— Ах, Никитушка, пусти помыться! А то весь день некогда.

Никита пускал.

— Никитушка, потри мне спинку!

Думаю, привирал не всегда. Никита, черноглазый, стройный, вполне мог привлекать взоры, а многие жены, надо сказать, терпеть не могли своих мужей — разжиревших, с вечно тупым, угрюмым выражением лица, солдафонов и пьяниц. Не от одной я слышал нелестные слова о своих мужьях, не раз ловил, с каким презрением они взглядывали на них...

Какое-то специальное образование было у Сергиенко, один студент, один учитель — вот и весь наш бригадный интеллект. Подкованный народ, в основном, рассасывался по конторам, по техническим местам. На общих тянули лишь редкие бедолаги, которым не везло, как Яременко или как Барабаш — студент-медик четвертого курса.

Вспоминаю глухого Федора Милько — тихого, смирного, работящего мужика лет сорока пяти. В Усть-Омчуге он пристроился ассенизатором и оставался таким же тихим, невозмутимым молчуном. Но на воле (в ссылке, разумеется) погулял он недолго. Однажды мы услышали, что Федора арестовали за убийство, и не могли поверить — он ведь и мухи не тронет, никогда не пил, никогда не видели, чтобы его что-нибудь могло вывести из равновесия. И вдруг — убил! Но это оказалось правдой. Говорили, что его кто-то — дурак или сволочь — жестоко оскорбил, и Федор спокойно, внешне не проявляя никаких признаков ярости, нанес тому удар тяжелым инструментом — он оказался смертельным, и Федор так же спокойно тут же пошел в милицию. Надо было рассказать о Федоре, что он не мог совершить злого или корыстного преступления, но его уже увезли, и мои показания никого не интересовали.

Обстановка в бригаде была спокойной. Сергиенко не окружал себя любимчиками, никто не был у него и мишенью для враждебного отношения. Бригада всегда чувствительна к настроению бригадира и охотно обрушивает свою злобу против того, кого ей отдают в жертву. А наша 103-я не могла жаловаться, что кто-то мешает ей заработать большую пайку. Большую пайку имели все.

Но, конечно, законы бригады сказывались и у нас. Мы хоть и были спаяны

 

- 283 -

одной цепью, но это не была спайка друзей. Сочувствия и жалости бригада не знала.

При подъеме на сопку ребята помоложе, покрепче вырываются вперед и где-нибудь на полпути усаживаются на камень передохнуть. А какой-нибудь бедолага, вроде Яременко, пока до них доползет... Они уже вновь срываются. И так несколько раз. Доберется бедный Павел Федорович до канавы без всякой передышки — бригада уже работает: не сядешь же отдыхать, когда над тобой висит самое злое лагерное проклятье: "А как же другие?..".

Этой прелести я тоже нахлебывался в полной мере. Мне особенно трудно доставались подъемы — ноги были очень чувствительны к ним: то ли смазки не хватало в суставах, то ли другая какая-то хворь — прицепилась еще на воле, но быстрая ходьба, особенно вверх, вызывала у меня резкую боль в коленях.

И как ни урезонивали мы этих лихих, они мало прислушивались и поступали по-своему.

Очень быстро мое положение изменилось к лучшему, я был сытым, часто отдыхал в зоне. И не скрою того торжества, с которым я "мстил" неразумным нашим ретивцам:

— Ах, вам нужно "робытъ, робыть"? Вам пайка нужна большая? Боитесь, начальство заругает? Ну, давайте "робыть"— посмотрим, как это вам понравится!

И я шел вперед, ни разу не останавливаясь, и сразу брался за лопату. Мне что — я измотаюсь, так завтра в зоне передохну, а вас-то надолго ли хватит...

Слова не доходили. А вот это пронимало. Им оставалось только рты раскрывать от удивления и браться, так ни разу и, не передохнув, вслед за мною за лопаты. И теперь они уже начинали меня молить:

— Та не бежи ты так... Погодь трошки... Дай же и нам вздохнуть... Сидим мы, перекуриваем... Откуда-то вывертывается гормастер. Ребята вскакивают, в испуге хватаются за инструменты, а я как сидел — так и сижу. Гормастер проходит мимо меня, ни слова не говоря: раз человек сидит, значит, ему положено, — и с руганью набрасывается на них: такие вы и сякие... Справедливо, видимо, решая: коль засуетились, значит не законно перекуривали, а филонили.

Пурга разыгрывается не в шутку, снежит и снежит. Только что вычищенную канаву заваливает снова. Снег залепляет глаза, пробирается за ворот. Мы мок-реем, начинаем промерзать, работать бессмысленно, и на душе уныло и противно. Стоим, просто опираясь на лопаты, и ждем спасительного сигнала. Но сигнала почему-то нет. Помощник, наконец, решается идти искать бригадира. Время идет, и раздаются недовольные голоса:

— Надо спускаться. Чего мы тут как суслики мерзнем!

— Конечно, конечно! Какая тут к черту работа! Спускаться надо! Но дальше слов дело не идет.

— Ну, пошли, что ли? — зову я их.

— Ну, как же без приказа... — тянет кто-то. И опять все стоят.

— Ну и черт с вами! Не хотите — я один пойду.

Я спускаюсь вниз. Через некоторое время начинают спускаться и другие, и

 

- 284 -

наконец с места трогается вся бригада. Я уже иду по распадку и где-то встречаю Сашку.

— Невозможно там, — говорю я ему, — все засыпает. Да мы уже и мокрые все. — Ну, ладно, — машет он рукой и идет дальше встречать бригаду.

— Вы почему спускаетесь?! — обрушивается он на них. — Кто дал команду?! Бригадники жмутся, и кто-то выпаливает:

— Да це не мы! Це вин, вин!

Но Сашка уже и так знает, что "вин", и достается не мне, а им же.

Сашка относится ко мне с уважением и пониманием, к тому же он чувствует, что у меня в лагере сложилось какое-то особое положение. Я хоть и простой бригадник, но ко мне расположены и нарядчик, и санчасть, и дружу я с лагерными аристократами.

С бригадниками тоже отношения у меня самые хорошие. Да и с чего им быть плохими?..

Наш участок, где мы работаем, принадлежит не эксплуатационникам, а разведке. Мы бьем канавы. Если будет найдена богатая руда, здесь заложат пробные штольни, и когда все расчеты подтвердятся, то откроют шахту для эксплуатации. А пока наша задача — дойти до коренных. Откидываем на обе стороны огромные валуны, очищаем от снега, бьем лунки, взрываем, выбрасываем грунт, бурим по новой, и так пока не откроется коренная коренная скала, которая на солнце так и играет разноцветными вкраплениями.

Моя статья здесь самая легкая и самая редкая. В бригаде я один такой. У остальных — 1-A или 1-Б, есть с очень тяжелыми довесками. Десять лет — самый легкий срок, у всех поражение в правах.

Надо сказать, что один из величайших парадоксов Берлага, что он в одной упряжке объединяет людей безвинных, не совершивших никаких действий, или, в крайнем случае, незначительные проступки, и самых матерых врагов власти, на счету у которых не проступки и даже не преступления, а злодеяния, в том числе и душегубство...

Но к тому, как здесь каждый страдает и мучается, преступления, за которые сюда попали, никакого отношения не имеют. Тут складывается своя судьба — идет другая игра.

Со мной в паре работает каторжанин Стасив — здоровый, крепкий парень с всегда сумрачным лицом; я, по-моему, ни разу так и не видел у него улыбки. Он лютый бандеровец, иногда проговаривается и вспоминает об этом времени как лучшем времени своей жизни, о котором он не жалеет. За ним действительно тяжелые дела, и он считает, что вел правую войну. Ко мне он относится хорошо: я на нем не вишу, наоборот, облегчаю ему работу. Один из нас держит тяжелый ручной забурник, все время вращая его, а другой бьет по забурнику здоровенной кувалдой. Я редко меняюсь с ним — предпочитаю кувалду. Держать забурник легче, но больше мерзнешь, а у меня хватает сил махать кувалдой, пока не забурим всю лунку. Таких лунок на участке, отведенном для нас двоих, нужно забить штук пятнадцать, и бывает, что все пятнадцать я один бью кувалдой. Он сидит в бушлате, а я так разогреваюсь, что бушлат скидываю и остаюсь в одной телогрейке. Перенять кувалду он и не стремится.

Особенно хорошие отношения у меня с Казиком, с цыганом и с литовцем

 

- 285 -

Билайшисом. С ним мы даже побратались, так же, как когда-то в Летяжке я побратался с Накавой Канки.

Как-то так у меня всегда получалось, что сходился я со многими иноплеменниками: армяне и дагестанцы, поляки и молдаване, немцы Поволжья и казахи, киргизы и буряты, литовцы и финны, азербайджанцы и осетины, японцы и корейцы, татары и цыгане, узбеки — вот тот тюремный интернационал, с которым возникали у меня особые минуты близости, сочувствия и понимания. Наверное, потому так происходило, что мы все среди однородных масс были разнородными одиночками. Конечно, жизни наши не смыкались — слишком у нас разные были культуры, кругозоры, интересы. Даже с Билайшисом не возникли отношения высшей лагерной дружбы — мы вместе не ели.

Главная тема, которая занимала зека, была, так сказать, заветной в его внутренней жизни, требовала выхода, слушателя, — это тоска по дому. И она нуждалась в особом доверии к слушателю, чтобы, с одной стороны, не напороться на несочувствие, а с другой — тут нужна и некая обособленность, некоторое неравенство, что ли. У меня зуб болит, и у тебя зуб болит — мы хоть друг друга понимаем, но ведь каждый со своим зубом носится... Тут важно, чтобы один стонал, а другой внимал ему сочувственно. Тот, у кого зубы никогда не болели, в слушатели, конечно, тоже не годится, а вот если ты сам зубами мучился — ты и будешь самый подходящий слушатель для зубобольного...

Вот, скажем, на "Сопке" в стационаре лежал я рядом с дагестанцем Мамедом Расулом Магомедовым. Жалуется он, что никак письма из дома не получит — должно быть, родные потеряли его, а сам он написать толком не может. Но что он бы стал такому же жаловаться: я не получаю — и я не получаю; я никак не могу написать — и я не могу, и ручеек, как говорится, иссяк. Мне же он рассказывает обстоятельно, ждет от меня как бы совета, подмоги. Я ж не только его выслушал, а и письмо написал за него. Получил он ответное — конечно, бежит ко мне поделиться радостью...

И еще раз я Мамеду пригодился. Затерялись посланные ему когда-то из дома деньги. Пишу за него заявление. Ему на волю выходить — деньги как раз пришли, поначалу ох как дороги они ему были... Об этом я узнал уже после освобожддения.

Мы с Ахметом, плясуном, в один день освободились, привезли нас в Усть-Омчуг, сдали в комендатуру, а там: идите, гуляйте, устраивайтесь... Где устроишься? Никого не знаем. Один на узлах сидит другой по поселку бегает: может, кого встретим. День к вечеру пополз. Пока ничего нам не обламывается. Вдруг вижу, Ахмет бежит:

— Земляка встретил, на пекарне работает. Магомедов.

— Мамед? Так иди, скажи ему, что я с тобой!

Обратно уже с Мамедом бегут.

— Линштейн (так звал он меня), Линштейн, дорогой! А ну, пошли, пошли ко мне!

При пекарне небольшое общежитие — так, сараюшка в десять нар. Притащил он чайник с кипятком (заварки в тот миг у него не было), сахару кусками,

 

- 286 -

белого хлеба из тонкой муки — хлеба белого мы и в глаза не видели. Положил на свои нары, а сам пошел на ночную смену.

Пробыли у него дня три. Ахмет на дорожный участок устроился — укатил, а я все еще в неопределенности: с работой наклевывается, а жить все равно негде будет. Лежу на нарах — кто-то грузный всю дверь перекрыл:

— Мамед дома? Кассум, это ты?!

Из-за усов я не сразу признал его, и он на меня дивится: что за притча, откуда я здесь... Обнялись по-братски. Кассум с напарником кому-то дом возводили, уже достраивали, сами пока там жили и меня к себе взяли. У Мамеда все ж тесновато — и без меня на десять нар четырнадцать человек.

Кстати сказать, помог я Мамеду и в главной беде. Он сидел по статье 59-3, бандитизм: дядья в какую-то усобицу его втянули, а он, тогда еще совсем молодой, ни в чем и виноват не был.

— Мамед, давай напишем жалобу?

И что ж, пересмотрели его дело — реабилитировали. В 53-м это было, до всяких еще реабилитаций. Пятнадцать лет отбухал за так...

Неграмотный дагестанец из аула и московский студент-филолог — что между нами общего? Но знаю, сколько лет прошло! — приехал бы я к нему в аул... Дагестанец за добро тебе трижды отплатит.

Семьдесят лет внушали народу идею интернационализма, но еще сто лет пройдет, и все, думаю, будет сильна национальная закваска.

Кто Билайшиса арестовал? Кто вез его в телячьем вагоне через всю Сибирь? Кто здесь стоит на вышках? Кто водит его под конвоем? Так хоть такие же здесь и в зеках ходят, но для Билайшиса они — по эту сторону зоны и по ту сторону зоны — все как бы одно. Он тем и другим — чужой. Это в Литве в домах — тысячи отсутствуют, а тут в каждом лагере их раз-два и обчелся. А по бригадам рассовали — и вовсе по одному. Так к кому же прислониться Билайшису, как не к такому же, пусть и чужому, но одиночке...

Могут спросить, чему же верить: то я говорю о тройной ненависти, а то о тройной любви. Но и то, и другое — правда. Все зависело от того, в каком я находился положении. Если я бывал в слабой позиции, это давало возможность любому ощутить свое превосходство и по одной, и по другой, и по третьей линии. Я уже говорил об этой психологической странности, особенно проявляющейся у людей выбитых. Какую-то радость, что ли, доставляла возможность осознавать, что ты еще не самый последний, что есть еще хуже, слабее, униженней тебя... Но тут, на Коцугане, я был в сильной позиции, и это позволяло мне самому распорядиться своими преимуществами — направить их или во зло людям, или, наоборот, в подмогу им.

Бригада — это не коллектив близких людей, где каждый думает друг о друге. Бригада — это какое-то тело, существующее само по себе, а мы не части этого тела, а лишь пуговицы, пришитые к одному пиджаку, но каждая по отдельности. И если какая-то сила ухватится за одну пуговицу и начнет выдирать, то остальные и не охнут. Мы хоть и строем на работу, в столовую, ложимся по команде, по команде встаем, но все равно отдельные, и на добычу выходим —

 

- 287 -

так не в общий котел, а только для себя. Что мы — сны друг другу рассказываем? Нет, мы даже и не здороваемся. Письмо получишь — что, у тебя спросят: ну, чего там пишут?.. Но ведь там это не в твоей деревне, а в тьмутаракани неведомой, ее хоть всю с земли снесет — другому без разницы. Лишь глянут разве на тебя ревниво: ты письмо получил, а я вот — нет. И все. А если я говорю:

— Доброе утро, Билайшис! Как ночевал?

Или:

— Письмо получил? Ну, что пишут?

И не просто так — мимо ушей пропустить, а в подсказку совет какой дам, ведь все же кругозор у меня побольше, да и в завязочках широты страны моей родной я получше разбираюсь...

Вот потому-то я Билайшису и брат.

Или цыган. Нет, к нему неплохо ребята относятся, но он все равно весь какой-то сжатый — в настороженном ожидании: вдруг кто-нибудь скажет:

— Ну, ты, мора!

За спиной у каждого — вон сколько... А меня — чего ж опасаться: у меня за спиной, как и у него, никого.

Ох, не дай Бог быть вырванным из дому, вырванным из среды своего языка, своего климата, своей веры, своих обычаев...

 

Постепенно вгрызаемся мы все глубже и глубже в тело скалы. С распадка смотреть — на нетронутых покровах сопки канава как глубокий шрам — такой же, как в наших душах на всю жизнь оставит это богоугодное заведение — ГУЛаг. Впрочем, немало шрамов останется и на нашем теле.

Чем глубже — тем работа становится опаснее. Вот присел я перекурить, лопату бросил поперек, как вдруг чей-то крик "эй!" заставил меня мгновенно вскочить и прижаться к борту канавы — кто-то неосторожно упустил огромный валун, теперь он, развивая бешеную скорость, летит по всей канаве. Хрясть! Раздавленная лопата половинками подбрасывается вверх, а валун мчится дальше...

Теперь, когда до конца срока остается немного, мне уже совсем не хочется попадать в стационар, и напряженными нервами я чутко улавливаю каждый подозрительный шорох. Ловлю себя на том, что часто оборачиваю голову — раньше такого не было.

Но вот как быть без лопаты? О своем инструменте мы заботимся сами. Помню, работали на участке, который назывался "Бес". Вечером весь инструмент оставили на месте, а на следующий день нас погнали на другой участок. Приходим туда с пустыми руками:

— А инструменты где?

— А ваши где?

— Так они же на Бесе остались!

— Ну и доставайте, где хотите, — заключает гормастер. — У меня инструмента нет.

Вот такая славная организация труда. На старое место не пойдешь —

 

- 288 -

свое оцепление. Достали, конечно, но с тех пор, уходя, инструмент тщательно упрятываем под камни, чтобы не нашлись такие же находчивые...

Сергиенко даже специально двух ребят пошустрее назначил за инструментом следить — мы их называли "наши разведчики". Уж они точно знали, где что плохо лежит, и зазорным не считалось, если у других бригад позаимствуем: не зевай, мол...

Все как в бою. Потому и крепил бригадир тылы: и Яременко отпускал списки писать, и от бригады свой человек у нас и в сапожной, и на кухне.

Глубоко вонзилась канава, до бровки метра четыре, должно быть. Потому и приходится все время бровку расчищать, а то грунт перекидывать некуда.

Работа лопатой — это не конвейер. Для философа — самая подходящая. Если мозги не отупевшие, то кидаешь спокойно и мысли всякие в мозгу проворачиваешь.

До дна доскреб, до твердоты то есть, и полез на бровку. На высоте весь простор открывается. Солнце голову пригревает, а тело снег охолаживает, и мысли куда-то устремляются, устремляются... Как облака по небу плывут...

Что это? Куда я приплыл?.. Смотрю — я на дне канавы. Ребята столпились, бережно поднимают меня, кто-то шапку поднял, на голову нахлобучивает. Ничего понять не могу. Потом рассказывали. Стоял я на бровке, чистил, чистил все ближе к краю, и вдруг... полетел в канаву, прямо головою вниз.

— Ну, сейчас врежется! — ахнули.

Но у самой земли вдруг перевернулся и на свою подушку приземлился.

Как я в канаву летел и когда сознание потерял — совсем не помню. В какие-то грезы далекие ушел. И только очнулся, когда мне "Гена! Гена!" кричали. А я уже в канаве. Но целый.

Работать больше не дали, помогли мне спуститься с сопки, а вечером в санчасти (к моему удивлению, в лагере о случившемся уже знали) на день освобождение получил. Все и обошлось. Бог меня, видно, не забыл.

Хочу затронуть особую тему. Правда, я касался ее несколько раз, но мельком. В лагере сидели разного рода преступники и враги народа. Как же относились к ним вольные, так или иначе связанные с содержанием зеков в этой системе, то есть те, кто арестовывал, вел следствие, охранял, занимался обслуживанием и воспитанием?

Я уже говорил, что личное отношение арестно-следственного аппарата в очень малой степени было связано с нашими преступлениями. Они относились к нам, как, скажем, столяр к куску дерева, который он обрабатывает: если легко поддается обработке, то столяр доволен, напевает песенку; а если же порода твердая или попадаются сучки, столяр чертыхается и готов "прибить" неподдающееся дерево...

В некотором смысле тюрьму или лагерь можно сравнить, допустим, с детским садом или пионерским лагерем. Зеки, как и контингент этих учреждений, так же беспомощны и в своем существовании целиком зависимы от взрослых,

 

- 289 -

то есть лагерщиков. Кто без них нас накормит, оденет, кто нас, так сказать, воспитает...

Правда, материальные ценности мы создавали своими руками. Но возможности самим о себе заботиться нас лишили.

Я думаю, читатель уже догадался, на что похожи эти отношения. Да, да, именно так. Отношение вольных к нам — это было отношение хозяев к своим рабам.

Их благополучие зависело от нашего труда. И хотя мы рабы государства, вольные не прочь были извлечь для себя выгоду как от рабов личных.

Каждый начальник лагеря обязательно имел своих сапожников, портных, столяров, которые не только обхаживали начальника и его семью бесплатно и из казенного материала, но их изделия он еще и реализовывал. Не стеснялись растаскивать и продукты из лагеря: например, чай, который на Колыме был своеобразной валютой (пятьдесят рублей за пачку), весь уходил мимо нашего котла.

Один из трех мушкетеров рассказывал, как, работая в лагерной конторе, он таскал на квартиру к своему начальнику целую торбу продуктов. Тот сам рисковать не хотел. А постоянные услуги выходных и больных, за которые у многих хватало цинизма ничем даже не отблагодарить бедного раба...

Вольные, далекие от лагеря, конечно, напрямую не могли пользоваться государственными рабами, но они имели возможность за небольшую сумму покупать себе у лагеря прислугу. На Колыме это было широко распространено. А на женских командировках (в системе Берлага, на Теньке, было два основных женских лагеря: Вакханка на Бутугычаге и Хениканджа) надзиратели, и не только они, не стеснялись чуть ли не открыто заводить себе наложниц.

Разумеется, у рабовладельцев были и привилегированные рабы: нарядчики, врачи, художники, с которыми им приходилось считаться.

Личность зеков, как и состав их преступлений, вольных не волновали. В основном, вольные относились к зекам с тем высокомерным презрением, с каким свободные относились к рабам.

Помню, с каким брезгливым выражением Брегинец, начальница отдела кадров продснаба, секретарь парторганизации, произносила, имея в виду уборщицу, спецпоселенку, тихую интеллигентную девушку:

— Пришлите-ка мне эту ха-вро-нью...

Ларька на Коцугане не было, а папиросы и вольным продавались ограниченно по пропуску. С куревом было туго. Курильщики — а кто в войну не приучился яростно дымить! — мучились невыносимо. Тяжело было глядеть, как они вцеплялись глазами в закуривающего, в надежде выпросить окурочек, как они бросались к каждому затоптанному бычку, как они выбегали навстречу каждому проходящему вольняшке и униженно вымаливали:

— Гражданин начальник, дайте закурить!..

К таким, увы, принадлежал и бедный Павел Федорович.

— Да не унижайтесь же так! — тщетно пытался я его останавливать.

Вот идет гормастер, где-то успел уже пропустить, настроение у него самое

 

- 290 -

благодушное, во рту папироса — к нему бросается Яременко с жалкой, вымученной улыбкой (видела бы его дура баба!)... Тот останавливается — чувствуется, что он в распрекрасном расположении: смотрит размягченно на обступивших работяг, вступает с ними в беседу,..

— Ну что, ребята, курить хотите?

Достает целую пачку, распечатывает и широким жестом взмахивает ею:

— На, ловите!

Папиросы рассыпаются по земле, и все бросаются их подымать.

— Спасибо... спасибо...

А он улыбается и удаляется довольный своим великодушием.

Лишь два-три человека стоят заложив руки за спину, всем своим видом показывая, что они не желают нагибаться за такой подачкой.

Было, конечно, и другое отношение. У иных дрова попилишь — дадут тебе кусок хлеба и спасибо скажут. Не скажу, что на спецпоселении мы ощущали враждебность со стороны большинства договорников.

Когда нас сдали комендатуре, комендант пытался пристроить нас на время в рабочее общежитие. Слышу, по телефону он говорит:

— Ну что вы, что вы, им вполне можно доверять, это же мой контингент! Да я не побоялся бы на них квартиру оставить!..

А когда я работал уже в ЖКО, Зоя, наша кадровичка, говорила мне:

— Давай пиши, снимай судимость — и женись на Маше (речь шла о Маше Лапе, договорнице).

Они не видели в нас преступников или чуждых врагов, но мы для них были все же контингентом...

Нельзя же комсомолке выйти замуж за раба...

Но мы испытывали не только чувство приниженности: видя, как они не могут забраться на сопку, как они боятся лезть в шурфы или в канаву, мы смотрели на них с каким-то злорадным торжеством, с чувством собственного превосходства.

Вернемся же к нашей бригаде и к загадкам человеческой психологии. Мы теперь были сыты, и многие, уходя на работу, оставляли свой хлеб в бараке. Вдруг пошли жалобы, что пропадают пайки, — в бригаде завелся подлый ворюга. Больше всех разволновался наш дневальный Иван Гучишин — бойкий, немного горлохватистый парень: ведь он отвечает за сохранность нашего имущества, и могут подумать на него.

— Ну, поймаю я этого гада!

И вот действительно подловил вора. Им оказался помощник бригадира Тюрменко. Недолюбливали его в бригаде — больно занудистый, да и наушничал прилежно. Но предположить, чтобы помощник мог пойти на такое!.. Я зашел в барак, когда с него уже слетела вся былая спесь, он прикрывался руками, размазывал по лицу и слезы, и кровь, и сопли и жалобно хныкал:

— Не бейте, не бейте, ребята, я больше не буду...

У меня тоже пропадал хлеб, и я б с удовольствием врезал по его наглой ро-

 

- 291 -

же, но ударить жалкого, хнычущего человека, чувствовал, не могу, хотя не верил ни его слезам, ни его причитаниям.

Тюрменко побили здорово. В новые помощники Сергиенко выбрал Толика Бондаренко, бывшего боцмана. Вот тут мы взвыли!..

Представьте себе, что возле вас все время вертится собака и, беспрестанно лая, хватает то за штанину, то за полу, то за ногу. А если это еще и не маленькая собачка, а здоровенная псина... Вот таким помощником оказался Толик. Он все время сновал по всей канаве — когда только успевал! — и нависал над каждым своим боцманским басом. Пчела, ростом с медведя. А шея-то у него бычья, и кулаки — кулачища... С таким не поспоришь. Если Тюрменко был занудлив, то Бондаренко — въедлив. Сущий боцман. Но зато не наушничал:

— У нас все в порядке.

Но по сути Толик был хороший парень — парень-рубаха и хороший товарищ.

Его перевели на Центральный в забойщики, и мы с ним подружились. Их бригада тоже ходила на рудник № 1, и однажды, вижу, Толик с широкой улыбкой направляется ко мне — что понадобилось этому боцману?.. Оказывается, он принес от моего приятеля Ребе, работавшего лаборантом в санчасти, буты-лку с рыбьим жиром, и такой презент передавал мне не раз. Освободившись, он попал в поселок Нелькоба, и когда я туда наезжал в командировку, мы частенько сидели у него за столом, выпивали и вспоминали прошлое. А если я ему напоминал о его усердии, он невозмутимо отвечал:

— А как же! Порядок есть порядок! На палубе должна быть чистота.

 

Долог, ох долог путь арестанта... Срока-то — десять, пятнадцать лет — сами по себе длиннющие, а их еще во крат увеличить нужно...

Тюрьма обычно отнимает у человека самые важные года, когда он должен в жизни как-то определиться: и профессию получить, и семью наладить, и дом, как говорится, построить... А тут выйдешь, если выйдешь, недоученный или отученный, азы перезабывший. За парту садиться — переросток. В женихи пойдешь — перестарок... А если успел семью завести, то налаживали ее уж без тебя — к выросшим детям чужим придешь... а дом то ли развалился, то ли вообще никакого не осталось...

И другое известно: те минуты, что терзает тебя голод, холод, непомерная тяжесть на плечах, всегда такими долгими кажутся. А тут не минуты, не часы, что от еды к еде мы меряем, а целые годы...

Вот и посчитайте, сколько сроков за один срок прожито...

И вот за долгий твой путь главная наука твоя — это наука арестанта. Не овладеешь — тебе хана...

На общих — на казенном, сам по себе — всю дорогу не протянешь. Или выйдешь — чудом — на всех обозленный и весь гнилой, на свалку только пригодный...

Чем спасешься от главных врагов — голода, холода, гнущей тяжести?..

Один путь — если родные могут тебе помочь. Посылки много людей спасали. А вот читаешь иные мемуары — так этой темы, можно сказать, почти и

 

- 292 -

нет. Я понимаю, это не ваша заслуга; да иной раз родные последние крохи от себя отрывают, чтобы вам помочь, чтобы спасти вас. Неужто стесняетесь?.. Или, может, потому стесняетесь, что этими посылками не с товарищами делились, а доброхотство сильных в лагере покупали?..

Другой путь — это с общих уйти в контору, в какие-никакие начальники, на теплые места: в санчасть, на кухню... или уйти в мастера — в нужное людям ремесло, которое тебя прокормит.

Это какие-то злобные завистники придумали называть всех, кто не на общих, придурками, те подсказчики, которые слово "интеллигент" узаконили как бранное слово.

Придурки — это те, которые лезут в начальнички всякому делу и по своему неумению его только гробят.

Придурки — это баянист на разводе, художник, малюющий номера, дневальный с палкой, который даже сам полов не моет, Григорьев в КВЧ, от которого никому не было ни холодно, ни жарко, Сеня Мухин, который только стучал, бригадир, не умеющий закрыть наряды, санитар, который носит горшки за докторицей, шестерила-горлопан на пересылке или комендант над мисками в Летяжке и так далее и тому подобное.

Те же, кто знал свое дело и делал его хорошо, придурками не были. Они могли облегчать жизнь многим и многим, и даже спасать.

Я, откровенно говоря, что-то не помню, чтобы в лагере было в ходу слово "придурок" по отношению к конторским, или к врачу, или к сапожнику... Это слово всплыло уже потом, после лагерей, вместе с лагерным фольклором и с лагерными легендами.

В основу арестантской науки я положил бы три правила: первое — не бояться начальства, не угождать ему; второе — не копаться в отбросах, и третье — не рвать пупок в погоне за большой пайкой.

Сколько я видел таких, молодых и ретивых, только-только с домашних хлебов да за месяц-другой ускоренно проштампованных, — еще не истомленному его телу вручают большую лопату, и "давай, давай, Ваня! Честным трудом зарабатывай себе жизнь и свободу!". А к чему же Ваня был приучен, как не к труду? Вот к голоду он не был приучен. И Ваня дает:

— Ой, робыть, робыть! А то начальство идет!.. Ой робыть, робыть! А то нормы не будет!..

И как ни объясняешь ему, что у нас и на воле-то давно уж честно норму не выполняют, до него не доходит. До него доходит лишь, когда он сам месяца через три дойдет и пойдет гулять по стационарам... Встречаешь такого через годик, постаревшего, потерявшего все краски, ноги еле волочащего...

Ну что, браток, много ты "наробыл"?

— Ой, не говори!.. Це твоя правда. А я дураком был.

Пообвыкнув, он начинает уже вести себя по-другому — он работает, но в меру, рукам старается головой помогать: первым делом, где можно, туфту занарядить. И главное, оставить себе столько сил, чтобы и для других дел хвати-

 

- 293 -

ло — на себя поработать. Вот как на руднике № 1 у нас. Ну, и за годы он пообтешется: и сам в бригадиры ли выйдет, или помощники, или к делу какому-нибудь помастеровитей приспособится. Ну, а уж коль Бог понятия не даст, то навсегда пополнит армию фитилей от стационара до стационара, и тут уж вытянет — не вытянет... А вытянет, так на свободу полуразрушенным выйдет...

Неверно, что в лагере господствует принцип: умри ты сегодня, а я завтра. Таких шакалов и на воле сколько угодно, и за бригаду они держаться не будут — им что-нибудь повыше подавай: в настоящие придурки пролезут, в любые полицаи не побрезгуют. А коль человеком хочешь остаться, так и в лагере главная заповедь: считайся с другими. А не будешь считаться, то что ж... иной раз и вознесет тебя судьба высоко, но так же легко тебя и сбросит.

И еще скажу в заключение. Самое большое зло в лагере — не лагерщики с их самовластьем; не псарня лагерная — все эти нарядчики, бугры, старосты; не шпана уголовная, а бригада, одной цепью с тобой повязанная. Особенно эти, ретивые, необученные, что общую упряжку принуждают со своей скоростью бежать. Не дай Бог перед ними в слабости оказаться!.. Нет проклятее нависающего над тобой бича: "А как другие?". Эти другие тебя не пожалеют, ничего не простят, по неразумию своему не понимая, что мы сюда ведь не на арендный же подряд нанялись...

И если ты не выделяешься ни силой, ни особым уменьем, ни богатством, то простому работяге противостоять этой тупой бригадной силе трудно до чрезвычайности. Более всего на тебя давит парализующее чувство вины.

Да, да, признавая свое несогласие с режимом, что я поднял голос протеста против него, пусть слабенький, услышанный только двумя подонками и следователями, но все же голос протеста, — виноватым я себя никогда не чувствовал ни перед какими слугами режима, не чувствовал виноватым и за свою нерадивость в работе. А вот перед бригадой — чувствовал, перед этими мужиками, которым и дела не было до наших умствований. А я ведь тоже был из этих, мыслителей... Мы мыслили и вот домыслились до того, чтобы живущих трудом воспитывать трудом, главная задача которого свелась к превращению их в голодных доходяг...

Они всю жизнь трудились, чтобы себя и свою семью прокормить. Иного способа жизни и не знали. И вот теперь по наивности считали, что и здесь им остается этот единственный способ себя прокормить — труд. И недоумевали, что труд их брошен в какую-то бездонную бочку, и чем более они вкладывали своего труда, тем они становились голоднее.

И видя их неразумие, непонимание и жестокость к тем, кто все же не по своей воле прикован к общей цепи, — я не мог не сознавать, что и они тоже не виноваты, что оказались в этой же цепи. И потому постоянно чувствовал свою вину перед ними, что не мог в равной мере делить с ними тяжесть выпавшего нам общего бревна, и страдал за свое бессилие.

Сознание вины среди русской интеллигенции — чувство исконное, и, постоянно растравливаемое, оно привело к весьма пагубной идее, что интеллигеи-

 

- 294 -

ция виновата в том, что не трудится вместе с мужиком, что не живет такой же жизнью, как и он. Теперь мы вполне пожинаем плоды: интеллигенция не только перестала заниматься своим прямым делом, но и мужику не дала свободно заниматься своим.

В современную лагерную тему эта идея тоже проникла. Люди, которые сами, между прочим, никогда или почти никогда не горбились на мужицкой работе, поучают нас, что коль ты уж попал в лагерь, то совесть должна тебя заставить бросить и твое плечо под тяжелое бревно, а не искать способа спасения в нефизическом труде.

Да, скажу я, да, справедливо это! Если к двум плечам я прибавлю свое, хоть и слабое, но третье плечо. Но если ж я своим плечом должен заменить плечо более для этой работы пригодное, то мужику от этой замены сладко не придется — никакой подмоги ему не будет, а только вред.

И вот в этом-то я и чувствовал всегда свою вину: принял участие в том, что навязали мужику мое слабое плечо, в том, что мы, мыслители, от такого колхоза его не избавили...

Вот Иван Демуренков — небольшой, щуплый, на вид вроде слабак. Работает он спокойно, размеренно, не дергается, в постоянном ритме, не набрасывается на каждую лопату как на последнюю. И долго не устает. И как я ни рвусь, ни суечусь — в конце концов, он срабатывает много больше меня. Работа эта для него исконная, привычная, делает он ее умело. И догонять мне его в работе — дело пустое. Сравняться я с ним лишь тогда смогу, когда буду на хороших харчах, а Демуренков на голодухе растратит все последние силы...

Но ведь и я, наверное, на что-нибудь сгож, и у меня, наверное, есть умелое дело, где я и себе пользу принесу, и не одному Демуренкову подмогой буду.

Так разве не прямое дело моей совести — добиваться для себя права заниматься таким делом — в трудовом раю, — а не множить демуренковский голод?..

И вот в этом стыд мой и должен быть, хоть и нет моей прямой вины, что дал я смять себя системе — согласился на един колхоз с Демуренковым. Ведь я потому стал не хуже, что они стал хуже себя.

И все же я сумел противостоять этой тупой силе.

Накопив физические силы и уравняв с ними свой трудовой вклад, работая не хуже их, я освободился от чувства вины перед ними и приобрел особое право корить их за подвластность тупой бригадной силе, за их вечный страх перед начальством, за их бессмысленное усердие, оборачивавшееся жестокостью и несправедливостью к другим.

Я высказывал им прямо в глаза, что я о них думаю.

— Посмотрите, — говорил я им, — вы же друг другу как шакалы... Вы ненавидите себя и всех... Вы готовы продать каждого за понюшку... Чуть что, вы бежите наушничать бригадиру...

И они на меня не злились, не возражали. Наоборот, тоскливо соглашались:

— Ты прав...

Ведь каждый, можно сказать, на своей шкуре познавал эту всеобщую слабость к доносительству. Я испытывал своего рода гордость, что мог без передышки бить кувалдой,

 

- 295 -

что мог одним махом достичь вершины сопки, что не трепетал перед бригадиром, перед начальником.

Но я и не смотрел на них никогда ни с барским высокомерием, ни с презрением, а только с сожалением...

Но не прощал и когда кто-то пытался со мной заигрывать. Топчемся мы в колонне на разводе. Кто-то благодушно положил мне руку на плечо:

— А ты совсем не похож на еврея! Работаешь на общих, как все, не лезешь, не хитришь половчее устроиться. Ты совсем не еврей!

Но у меня тотчас же встает перед глазами "наш жидок", и я сердито сбрасываю руку. Таких похвал мне не нужно. Я — еврей, по рождению, по паспорту, и не хуже других, и веду себя так потому, что я и есть настоящий еврей.

В армии, помню, тоже слышал такое. Когда во время бомбежки стали выламываться рамы и разлетаться стекла, все так и сыпанули со второго этажа, а я пока не доел кашу, вниз не спустился.

— Ты совсем не похож на еврея, — потом говорили мне. — Ты — не трус. Черт возьми! А может быть, я все-таки похож — на себя?..

Как же случилось, что я — вчерашний доходяга, слабосильный интеллигент — все-таки выпрямился? И без теплого места, без спасительных посылок и всемогущих денег.

В бараке мое место оказалось рядом с человеком не из нашей бригады. Небольшого роста, худощавый, с простым скромным лицом, со светлыми глазами и доброй улыбкой, лет тридцати пяти. Иван Иванович Бусыгин. История его хоть и отличалась от большинства, но, в общем, была довольно типична: плен, немецкая разведшкола, выброс на нашей территории, явка с повинной — и пятнадцать лет, с обычной добавкой поражения в правах. Он ленинградец, кажется, был мастером по наладке станков на ткацком производстве.

Он оказался живым, любознательным, с неподдельным интересом о многом расспрашивал, посетовал, что всю жизнь мечтал учиться, а вот не пришлось — окончил семилетку. Узнав, что я филолог, обрадовался: не помогу ли я ему с русским языком, а то он все позабыл — не уверен иной раз, как слово писать. Мы с ним и стали понемногу заниматься. Мне тоже полезно вспомнить — кто знает, что в жизни пригодится...

Потом мы перешли к теории литературы — ему хотелось, видно, постичь секреты словесного ремесла. Может, и самому хотелось что-нибудь написать?.. Кого не посещала тяга к сочинительству... Но расспрашивать об этом посчитал неудобным — что я скажу: давай, налегай, пробуй... На это права не имел. А объяснять, сколь этот путь труден и опасен, и как в нем можно безрассудно увязнуть?.. Так если у него есть такая мечта, зачем же бить по голове: коли наука впрок пойдет, сам разберется.

Иван Иванович работал поваром в лагерной столовой.

— Слушай, чего ты никогда не подойдешь ко мне? Не стесняйся, я ведь многих подкармливаю.

В иных повествованиях повар показан как главарь банды придурков, безжа-

 

- 296 -

лостно обворовывающих зеков. Не знаю, может, и встречались такие повара, но мой Иван Иванович на них не походил абсолютно. На кухне, конечно, он был сыт, но жил весьма скромно. Никогда он не роскошествовал, спирт не пил, не чифирил. Помогал людям — это да. Нет кухни такой, чтобы нельзя было сэкономить десяток-другой мисок с кашей. Но продукты он не разворовывал, это уж я точно знаю.

С нами Иван Иванович перебрался и в новый барак, и мы опять легли рядом. А позже он перешел в кабинку, где жили художники и ребята из ППЧ. Когда мне передавали рыбий жир, я приносил его в кабинку, мы жарили хлеб на рыбьем жире, и все с удовольствием лакомились. Для Ивана Ивановича это тоже было лакомство.

В лагере наладили коптильню, нашелся такой умелец; коптили рыбешку; стали выпекать пончики.

Помощь Ивана Ивановича положило начало моей сытости. Утром я даже не ходил в столовую, свой завтрак отдавал, а мне приносили в барак от Ивана Ивановича чай и два-три пончика (полагалось по одному), и я мог лишний часок поспать.

Потом неожиданно стали приходить посылки — за октябрь-январь я получил восемь штук. Они мне помогли наладить деловые отношения. Так, фельдшер Холщевников, молодой парень, студент-медик, который раньше смотрел на меня свысока, теперь стал относиться ко мне благосклонно, и я мог у него взять иной раз освобождение на день. Посылки были небольшие, но, кроме продуктов, в них еще чай, табак, карандаши, простые и цветные, перья, мундштуки, зажигалки и кремни к ним, расчески — все эти мелочи были здесь ценной валютой.

Вместо Бобровицкого нарядчиком к нам пришел Казимир Бубновский. И когда я ему дарил пачку чая или мундштук, то хорошее его отношение ко мне, разумеется, удваивалось, и я смело у него мог просить:

— Казимир, дай-ка на завтра лишнего выходного в нашу бригаду. Для меня.

И Казимир давал.

Когда нарядчиком стал Казимир, мне оставалось по сути перебиться одну зиму, и я уже не стремился ни в какую контору — в бригаде мне было спокойней.

Пытаясь заниматься с Иваном Ивановичем теорией литературы, я обнаружил, что ничего из того, чему меня учили, вспомнить не могу: какие-то абстрактные формулировки, смысла которых я и тогда не мог понять. Тогда я решил просто рассуждать обо всех этих вещах, как говорится, своим умом. Тут мне один знакомый — рентгентехник (лагерь каким-то образом заимел рентген-аппарат, среди зеков нашелся, конечно, и специалист, и теперь он разъезжал с аппаратом по лагпунктам и проверял всех зеков на рентгене — главной тревогой был силикоз) переслал с Центрального сборник "Вопросы теории литературы", вышедший в 1950 году под редакцией Л.И.Тимофеева. Прочитав его, я убедился, что вся наша теория литературы, которую мы изучаем в школе и в

 

- 297 -

институте, — это по сути голые абстракции, вообще никакого смысла не имеющие, потому их и понять нельзя. Так родилась у меня идея создать свою собственную теорию литературы.

Во время работы я размышлял, тут же набрасывал свои мысли на клочке бумаги, а вечером делился ими с Иваном Ивановичем. А ночью, когда все уже спали, записывал их в тетрадь. Если бы я работал в конторе, то вряд ли моя голова, забитая цифрами, была пригодна к раздумью...

Мы толком не знали, что добывается на руднике, да и не особенно интересовались. Касситерит, правда, видели, но на-гора выдавались еще и пески, их ссыпали в двойные плотные бумажные мешки, которые в свою очередь помещали в толстые матерчатые темно-синего или черного цвета. Запакованный таким образом груз пломбировался и на машинах доставлялся в Магадан, а оттуда самолетами на Большую землю. Так что судите сами, какой важности были эти пески. Потом, уже в Усть-Омчуге, мы слышали про урановые руды, про металл № 5. Недалеко от входа в рудник было небольшое помещеньице, так называемая бирочная. В ней Абрам Петрович Беккер писал бирки. Абрам Петрович — старый колымский волк, сидел уже не один срок, с 34-го года. Не раз я у него обогревался. В бирочной было навалом этих бумажных мешков, и из них Ребе сшил мне толстую тетрадь страниц на двести.

Матвей Яковлевич Ребе появился у нас в конце декабря. Помню, как мы с Иваном Ивановичем вместе с ним встречали Новый — 1951 — год. Ровно через пять лет после того Нового года в летяжском карцере. Мы здесь были не в шизо, и было чем встретить, раздобыли даже свечку. Но судьбы наши также жестоко рознились. Я, еще сравнительно молодой, нацеливался на скорое освобождение; Матвею Яковлевичу, 1906-го года рождения, московскому инженеру-полиграфисту, еще несколько лет донашивать свой повторный срок (первый начинал на той же Колыме в 37-м); Ивану Ивановичу оставалось вдвое больше, чем Ребе...

Эта встреча Нового года была из тех немногих мигов человеческого счастья, какие нам, зекам, удавалось выловить в одном из кругов ада. Сидя на нарах вагонки, мы сумели отрешиться от лагерной повседневности и от всегдашних дум о своей арестантской судьбе. В тишине (все кругом спали) негромко разговаривали на отвлеченные темы — трое близких, понимающих друг друга людей...

Ребе на Коцуган пришел с огромной паховой грыжей, от которой он сам не стремился избавляться — его держали на легких работах. Но начальство приказало лечь на операцию. Иначе привлекут за саботаж.

После успеха нашего первого концерта мы стали готовить новую программу, но Николая Федоровича Морозова частенько забирали на Центральный, и без него все развалилось.

Ах, Вася, Вася Мурзин! Ну почему тебе так хотелось играть роль первой скрипки! Дрожжи он варил неплохо, гитарист же был слабенький.

Вася Мурзин, высокий, худоватый, лет за сорок, с уже посеребрившимися

 

- 298 -

висками, был лагерным аристократом. Он жил отдельно в своей дрожжеварке, не изматывался подконвойной ходьбой и был не только сытым, но имел в своих руках одну из самых надежных лагерных валют — дрожжевой напиток. И что ему мы — работяги-любители... Потому и возомнил, что именно ему-то и положено всем руководить, влезал в наши номера, мелко интриговал, хватался за все, и в результате мы с ним вдрызг разругались, я сгоряча и с досады не пощадил его самолюбия, резко высказал все, что я о нем думаю. Недели две мы даже не смотрели в сторону друг друга, но потом Вася сам подошел ко мне и признал, что зря, конечно, он замахнулся на дело, с которым не справился.

— Ну что нам дуться! Ты заходи ко мне, когда захочешь. Попьешь дрожжей.

И я стал к нему заглядывать. Мы болтали, играли в шахматы, иногда он бренчал на гитаре.

Тут стали привозить на лагпункт кино, и к нашей самодеятельности был потерян всякий интерес. Мое стремление к сцене тоже угасло: у меня было более важное дело — моя тетрадь.

Любил я захаживать и в барак, где жила большая бригада Александрова — тоже своего рода лагерных аристократов. Они работали в дизельной, имели дело с машинами, не страдали ни от холода, ни от физических нагрузок. Только вот одежда их, густо пропитанная машинным маслом, выделялась своим черным блеском, так что издали казалось, что они в кожанке. В этой бригаде было много специалистов, инженеров — так сказать, своеобразный интеллектуальный центр. Я подружился там с Владимиром Ивановичем Задорожным. Бывший полковник, с мягким выражением лица, деликатными манерами, со страдальческими глазами, он совершенно не походил на военного. Владимир Иванович тяжело переживал разлуку с семьей, никак не мог привыкнуть к бушевавшему вокруг жаргону, казарменному общему житью и не верил, что дождется чего-нибудь хорошего...

Был тут и учитель Заболотный — один из немногих уцелевших от прежних наборов, повидавший куда страшнее нашего и счастливый уже тем, что попал в тихую гавань, — здесь его обучили делу, и он работал теперь дизелистом. Он всегда глядел настороженно, был очень замкнут, и во всем его виде читалось:

— Вы этого не знаете...

А Юрка Яблонский, молодой инженер, напротив, всегда был оживлен, любил шутить, подкусывать. Светленький, с очень голубыми глазами, с разляпистыми ушами. Его ничто не смущало, он словно говорил:

— Ну что вы, я тут только на минутку. Захочу — сейчас выйду и опять окажусь в голубом мире.

Получал от мамы хорошие посылки и был уверен, что его молодости надолго хватит.

В Усть-Омчуге в него без памяти влюбилась Зоя Овсянникова, ветврач-договорница, и на все увещевания, что ей, комсомолке, неудобно связывать свою жизнь с ссыльным, спокойно выложила комсомольский билет:

— Ну, так я выйду из комсомола, чтобы никого не смущать. Зайдешь к ним в каморку на агробазе, где они жили, — в доме одни только завалявшиеся корки — вчера пировали, а сегодня лень подняться в магазин сходить, Юрка бренчит на гитаре и вместе с Зоей поют лихие песенки...

 

- 299 -

Особенные были минуты, когда Александров брал в руки гитару. Весь барак замолкал и, можно сказать, затаивая дыхание, слушал мощные печальные аккорды, быстрые переливы струн. Сколько лет прошло, а все мне кажется, что второго такого гитариста я и не встречал. И думаю, что наибольшее впечатление производили не профессиональные умельцы, а те безвестные любители, которые пели и играли не на сцене, а в камере или в бараке, безыскусно творили в тон своей души, в тон общего настроя... Участвовать же в самодеятельности Александров отказывался наотрез: не хотел себя связывать никаким регламентом.

В уголке парикмахеров тоже был для меня приют. Как-то говорят мне:

— Вася Голуб просит тебя зайти.

В лагере почему-то тщательно следили, чтоб мы не обрастали не только волосами, но и бородой. Чуть щетиной затянешься:

— Ты почему не бритый?! А ну, марш сейчас же в парикмахерскую, если не хочешь в кондей угодить!

Лагерные парикмахеры не только зеков обрабатывали, но и всю вохру, всех надзирателей. Потому они тоже в числе первых лагерных аристократов. Ну, а Васька Голуб среди всех парикмахеров — первый. Мастер был дела своего. Истинная цена мастера познается не просто в работе, а и в том, как он может инструмент наладить. Все парикмахеры свои лучшие бритвы только Василию отдавали — править. Сами не могли.

Василий — светлоглазый блондин, с тонкими чертами лица, с нежной кожей, с тихой, застенчивой душой. Но с твердым характером. Остальные парикмахеры — грубовороты — с ним считались.

— Слушай, у меня к тебе такая просьба. Ну, вот понимаешь... Надо мне дивчине письмо написать. Я хотел бы ей стихами, да вот не знаю... Помоги мне, прошу...

Ну, стихи для меня — дело плевое, разве я мало их знал. Стал я перебирать в уме, и застопорилось: не могу подобрать подходящих. И тут я сделал, можно сказать, литературоведческое открытие. Все настоящие стихи, оказывается, не идут от "я" к другому — все они про меня, про нас. Вот получит девушка такое стихотворное письмо и будет читать, но не о том, как ее любят, а о том, как она любит; не о том, что другой чувствует, а что она чувствует. А нам нужно, чтобы Вася Голуб ей излился. Он будет читать и будет узнавать свои чувства: про меня это написано. Она же будет читать — и тоже будет узнавать свои чувства: про меня это написано... Тут нужны были не стихи, а стишки. И ничего я не мог придумать другого, как самому сочинить такие стишата. Вася был очень доволен.

С той поры мы и подружились, и не раз еще я помогал ему с письмами. Зато стригся только у Васи (как артиста, меня не стригли наголо), брился только у Васи, и у него для меня — лучшая бритва...

Вот так складывался последний год мой лагерной жизни. И опять скажут: повезло тебе... Пончиками тебя кормят, вкусный дрожжевой напиток пей сколько хошь, лучшей бритвой тебя бреют... Чем не знатный лагерный придурок!..

Только я и сам не знаю, какая у меня такая придурочная должность? Рядо-

 

- 300 -

вой бригадник. Да и посылками не дюже богатый — самому только губы помазать. А ни бригадира, ни других сильных мира сего никогда не смазывал.

Даже с надзирателями как-то сложилось, что они меня почти не трогали. Вот бригада подходит к вахте — пятеро надзирателей уже выкатилось, чтобы пятерки шмонать перед запуском. А у меня за пазухой бутыль из-под шампанского с рыбьим жиром. Поляков — надзиратель шумливый, но не вредный. Подгадываю так, чтобы к нему попасть.

— А-а, очкарик! — встречает он меня весело. — Ну, проходи!

Даже и не смотрит. В голову ему не приходит, что я тоже что-то могу пронести.

Вот только с начальником режима шла у меня все время война, как говорится, не на жизнь, а на смерть. То ли службист такой рьяный, то ли характер — про таких говорят, что кол в заднице вечно торчит, и жизнь ему не в радость.

Прислали мне из дому платок шерстяной, горло укутываю — хорошо, тепло, не дует. И душу греет... Так нет, собака, увидал на разводе, прицепился:

— Это что за платок?! Не положено зекам вольные вещи носить! И отобрал. Даже расписки не выдал.

— Ах, гад ты, — думаю, — жалко тебе, что зек от холода не будет мучиться! Ну, ладно, режим!.. Но он ведь совсем его отобрал. Ищи потом концы...

Лейтенант Неведомый, начальник КВЧ, мужик чуть ли не с четырехклассным образованием всего, но один из немногих, кого нельзя не вспомнить добром, хотя по чьим-то законам неписанным хорошо о тюремщиках вспоминать неприлично. Он к зекам относился сочувственно. Чем мог, помогал.

— Гражданин начальник! — Ну, чего тебе?

— Гражданин начальник, посылка мне пришла... — Ну что ж, завтра я еду за посылками, вот и привезу. Ну, чего еще?

—Гражданин начальник, так посылка-то на вольную почту пришла.

— Так... А ты что ж, не знаешь, что на вольную вам не положено?

— Так ведь быстрей хотелось. На нашу сколько бы она еще шла...

— Ох, ну что ж с тобой делать... Ну, ладно, привезу. Не возвращаться ж ей обратно.

Вот такой приходилось мне слышать разговор.

И письмецо лишнее через него передать можно, и телеграмму попросишь — отправит.

На лагерщиков — кому? лагерщикам же! — жаловаться всегда опасно: разозлишь — найдут к чему придраться. Но меня зло душило — они же у меня попросту стащили платок! И я пошел к Неведомому. Выслушал он меня, покачал головой:

— Ладно, пиши заявление.

Еще и заявление писать! Но не отступать же...

Зовут меня к начальнику КВЧ.

— Этот, что ли, платок? — развертывает он на столе. — Да, мой.

— Ну вот, возьми его. Только не носи. Не положено. Сдай в камеру хранения. А будешь освобождаться, возьмешь...

Другая война — из-за валенок. Получил я в посылке черные валенки и стал

 

- 301 -

носить их: они потеплее были. А пришла пора сдавать зимнее, я и сдал их вместо казенных: больше сносились. Выдали нам ботинки, а на сопке-то снег еще лежит — ноги промокают. А в валенках идти — утром, когда все приморожено, ничего, на сопке в снегу совсем хорошо, а обратно — внизу все уже подтаяло, ручейки бегут. Валенки без галош сразу насквозь мокрые, из мокроты так и не вылазишь, бронхит постоянно тебя мучает. Так я что придумал: с утра валенки обую, ботинки через шею перекину, а спускаться начнем — то я в ботинки переобуваюсь, а на шее уже валенки. Целый день ноги сухие. Не понравилось начальнику режима. Я только в ворота, а он цап меня на вахту:

— Ты почему валенки несешь? Откуда они у тебя?

Так и так, объясняю.

— Не положено две пары обуви иметь. Да и какие они твои — они ж казенные!

И хвать, сбрасывает с меня на пол.

— Иди. А разговаривать будешь — упрячу куда надо.

В карцер, значит. Начальник режима. Он все может.

Опять я к Неведомому. Все письменно излагаю. Вернули и валенки. Но носить их не смог — не положено зеку сухим ходить. И их в камеру хранения.

А третий раз из-за цветных карандашей схватился. Мне лейтенант Неведомый, посылку выдавая, и карандаши цветные, красные, тоже отдал, я у себя их на нарах под подушкой держал, даже прятать не думал. Возвращаюсь с работы — гляжу, карандашей моих нет. Иван Гучишин объясняет: шмон делали, начальник режима и забрал. Может, и не стоило из-за карандашей, тем более, что начальственного цвета и впрямь зеку, должно быть, не положено. Но мне их сам лейтенант дал, своими руками, и я их как фраер последний не хоронил, в открытую держал! Не мог я этого спустить. Ну, черт с ним, пусть мстит! Все равно ведь мне не долго мучиться!

— Ну, зачем же так — жаловаться!.. — пеняет мне начальник режима, возвращая мои карандаши. — Мог бы по-хорошему договориться.

— Черта с два с тобой, с гусаком, по-хорошему договоришься!.. — думаю я про себя.

Как ни странно покажется, но моя борьба с режимом не повлекла за собой волны неприятностей, какой можно было ожидать. На шмонах у вахты меня по-прежнему почти не обыскивали; одно время отбирали у всех котелки, не давали носить из столовой: мол, пусть все сами ходят, но мне свой удалось отстоять, и я продолжал по утрам не ходить в столовую; не трогали мою чернильницу; когда я оставался в зоне, меня не дергали ни на какие работы и тому подобное. Да мало ли что мог измыслить изобретательный режим!

Месяц оставался мне — вдруг начальник режима натыкается на меня в зоне.

— Почему нестриженый ходишь?

— Так я в самодеятельности. Мне разрешили.

— А где она, ваша самодеятельность? Давно в гробу. Сегодня чтоб постригся. А то в карцер загоню.

— Так мне, гражданин начальник, через месяц на волю.

— Ничего. Там и отрастишь.

Так и остриг, скотина! Ну да черт с ним! Без волос — не без головы.

 

- 302 -

В Усть-Омчуге, когда лагерщики ко мне зачастили работу просить, я все думал: ну, Фокин этот, конечно, не явится.

Плохо в воду смотрел — явился. Тоже обрадовался знакомому. С Поляковым я тоже как-то поцапался. Морозов порекомендовал Неведомому взять меня временно на его место, и недели две я болтался в зоне — секретарствовал. Во время поверок не строился вместе с бригадой — оставался в комнате КВЧ. Не знаю, какая шлея попала под хвост Полякову, но через неделю он вдруг накинулся на меня:

— Ты почему не в строю?! Почему уклоняешься от поверки?!

Я недоуменно пожал плечами:

— Мне никто ничего не говорил. Я ведь каждый день здесь так сижу.

— Нет, я говорил тебе, чтоб ты был в строю.

И потащил меня в карцер — трое суток.

Утром я в знак протеста отказался от еды — объявил голодовку. Ребята забегали, стали уговаривать меня:

— Да черт с ними! Не связывайся.

Иван Иванович притащил еды (ко мне пропускали беспрепятственно). То, что мне приносили, я съедал, но голодовку демонстрировал — от казенного отказывался. Две ночи и день лишь я провел в карцере. Утром смущенный Поляков выпустил меня.

— Ну ладно, подумаешь, посидел в карцере... Не убили же... Не мог же я отменять свое решение! Иди, очкарик! Но на поверку ходи в строй.

И у нас как будто ничего и не было. Он не изменил своего благодушного ко мне отношения.

Еще с недельку я просекретарствовал, как вдруг Казимир говорит, что мне опять придется выйти с бригадой: мои недруги — высшие лагерные начальнички — запугали Неведомого: кого, мол, взял себе в помощники — "у него же АСА!". И плохо разбирающийся во всех этих формулировках лейтенант дрогнул перед этими таинственными буквами: серьезный государственный преступник, а он взял его в КВЧ — культурно-воспитательную часть!

По многим россказням лагеря наши — это мясорубка для уничтожения. Ну что ж, из тысячи опытов можно понабрать фактов, чтобы оправдать эту точку зрения.

Ну, а война, которая истребила десятки миллионов и в которой наверняка было немало лишних жертв, которых можно было избежать, — все же она была запущена как механизм победы, а не истребления. Результатом войны и была победа и миллионная армия победителей, которая не только маршировала по Красной площади на параде победы, но и распространилась на пол-Европы грозной силой, так что другая половина Европы ее смертельно боялась...

Ну, а возьмем пример попроще и поближе к нашим дням. Поговорите с женщинами, которые побывали в наших роддомах, и вы тоже получите устрашающую картину колеса мучений и колеса смертей... Однако же функция роддомов — увеличение народонаселения, и народонаселение растет...

Так и лагерь. Он все же был не местом уничтожения, а прежде всего трудо-

 

- 303 -

вым организмом, вобравшим в себя и все атрибуты, присущие нашему обществу труда, выглядевшие здесь особенно смешными: ударный труд, ударные бригады, трудовые лозунги, соцсоревнование... Была в лагере, конечно, и доска соревнований, на которой выставляли показатели.

Однажды пришел к нам в КВЧ зек — длинный, худющий, настоящая жердь, неопределенного возраста, то ли под сорок, то ли за сорок.

— Махиня, — представился он.

Наговорил с три короба про себя, что он, де, такой умелец, и то может, и то может, и то может... Трудно было поверить, но Неведомый отнесся к нему серьезно. И представьте, Махиня не обманул — за несколько дней одним перочинным ножиком он вырезал такую показательную доску соревнований, с такими изощренными узорами, что ее хоть на выставку в Москву вези. Уж как гордилось этой доской начальство! Спешило показать ее наезжающим высшим начальникам.

И вот на фоне обшарпанных бараков, на фоне вышек и заборов с колючей проволокой, на фоне единообразных серых бушлатов, отличающихся разве то сплошной драниной, то белесой мучнистой бурильной пылью, то черными маслянистыми пятнами мазута, — сверкает свежеструганная, с замысловатой резьбой доска показателей, отмечающая бригадный вклад в строительство социализма...

Махиня так и остался при КВЧ, выполнял десятки поделок для начальников. Оказалось нужным и его умение фотографировать.

Вот он, настоящий новый человек нашей эпохи! — думал я, глядя на Махи-ню. С одной стороны, редкий умелец, истинный мастер. А с другой — бесхребетный, не имеющий никакого своего лица; гибкий, как жердь, готовый сгибаться до бесконечности; робкий, угодливый, мысли не имеющий (иметь и не положено); лишенный хоть какого-либо чувства достоинства, так характерного для мастера; довольный тем, что он в тепле, что может заиметь лишнюю миску каши, что не гонят его на тяжелые работы — вот уж, можно сказать, придурок из придурков... Ибо вся его трудовая изощренность ни к нашей жизни, ни к производственным делам отношения не имела никакого. Должно быть, всю жизнь Махиня не при деле, не при людях, а при начальничках кантовался...

Что нам от этой доски! Ни холодно, ни жарко. Никто из зеков на нее никогда и не глядел. Свою выработку всегда по пайке узнавали.

Мой Иван Иванович был человек иной породы, видно, питерской закваски. При всей его мягкости, сколько в нем было внутреннего чувства собственного достоинства, он никогда не жил страхом потерять свое место. Слышал я пару раз, как он резко отвечал кому-то из сих предержащих, когда ему указывали что-то делать не так, как он считал нужным:

— Нет, этого я делать не буду. Можете снимать меня с поваров. Никогда он не ел начальство глазами, никогда не вытягивался в струнку. Не видел я, чтобы он вставал на цырлы перед нарядчиком или старостой. Подкармливать он стал и Матвея Яковлевича — он уважал людей образованных, понимал, что они попадали в самое беспомощное положение. Возле него не вертелись холуи и шестерки, но он мог протянуть миску любому голодному.

На советскую власть он был, конечно, обижен, и я думаю, справедливо оби-

 

- 304 -

жен. Что ж, он должен был непременно сдохнуть в числе миллионов других пленных, брошенных своим государством на произвол судьбы?..

Разве в этом был бы патриотизм?..

Об этих, прошедших разведшколу, наверное, пора бы заговорить во весь голос. Такие, как Иван Иванович, как Володя Смирнов, — какой они вред причинили? Наоборот, большую пользу. Ведь они собой заняли место настоящих шпионов. А сколько секретов гитлеровской машины они раскрыли нашей разведке...

А конопатился бы он на общих — да разве легче работягам было бы, если бы на его месте оказался какой-нибудь ворюга?..

Какую же казуистику умники придумали: откажись каждый придурком быть, так система б и рухнула!..

Вот русская интеллигенция в революцию выкидывала уже такой номер — отказалась работать на советскую власть. Так что ж, она рухнула? Нет, лишь поналезли разные неучи да ермиловы и рамзины...

 

1951 год — последний мой лагерный год — уже полностью вступил в свои права. Откатилась зима с морозами и ветрами. Днем солнце припекало так, что мы совершенно размаривались, и томительная лень разливалась по всем суставам. Я частенько отставлял лопату и по получасу просиживал на горячих камнях, поглощенный своими думами.

Сергиенко от нас забрали, перевели на Центральный бригадиром забойной бригады — на усиление. Увы, там работа на одном участке, у одного гормастера, на строгих объемах, и Сергиенко не удержался на прежней высоте. Не хотелось ему лицом в грязь, и, как нам рассказывали, Сашка стал лютовать, как лютовали другие бригадиры.

Ну, а у нас появился новый бригадир — Думичев. Он и до этого бригадирствовал, и я знал его как обычного среднего бригадира. Думал, что начнет ко мне прицепляться, но Думичев на самовольные мои перерывы смотрел сквозь пальцы. И когда бригадники, которых он подгонял, обиженно указывали на меня, он решительно их пресекал:

— Вы себя с ним не равняйте. Человек освобождается. Ему и ваши проценты не нужны.

Впрочем, это понимала и вся бригада. И говорили не по злу на меня, а просто с досады, что их ругают, и по привычке валить на другого.

Человек освобождается. Это было святое дело. Такой зек сразу повышался в ранге, превращался в особенного. К нему никто не испытывал ни вражды, ни зависти. В каждом освобождающемся видели частицу своего освобождения, она служила как бы залогом, казалось, невозможной мечты, неисполнимой надежды — можно, оказывается, дожить до конца срока, можно освободиться. Мечта становилась реальной.

И кроме того, в освобождающихся видели своих гонцов, своих разведчиков,

 

- 305 -

которые проторят для них пути для новой жизни. Первым освобождаться было страшно — они попадали в новый мир, в чужую среду, где не на кого было опереться. А когда знаешь, что кто-то уже освободился, приобрел какой-то опыт, как-то к жизни приспособился — было легче думать, что вот ты выйдешь, встретишь своих, кто поначалу тебя приветит, поможет не растеряться в этом незнакомом и чуждом мире...

Еще в Летяжке я заприметил, как преобразовывались перед освобождением люди, как давила их какая-то тревожная тоска. Никакой радости, никакого ликования...

Помню, освобождался Никита Хондаченко. В лагере он работал шорником, жил более или менее спокойно, и вдруг Никита буквально на глазах становился все более и более замкнутым, молчаливым, перестал совершенно спать и все думал, думал, думал какую-то тягостную думу...

Освободят ли?.. Разрешат ли уехать к семье?.. И не о нем уже будут заботиться, а он должен взять всю заботу на себя. Сумеет ли?.. Да и как его встретит семья?.. Да и мало ли что может на тебя навалиться — на человека, давно уже отвыкшего распоряжаться своей судьбой, плывущего по волнам...

Кажется, человек в тепле, в сытости, не надрывается — а осунулся, похудел, круги под глазами. Вид словно с торфболота или лесоповала...

Вот и у меня такая тревога началась. Мы уже знали, что дальше Колымы мы и не уйдем, но вдруг и такой свободы не дадут? Вызовут — и распишись, и гуди дальше, неизвестно до какого конца...

Вот Легонький — того уже от всяких дум освободили. Был у нас такой паренек, лет двадцати, воришка, неизвестно как к нам залетевший, и вдруг исчез. И этапов никаких не было. Слух пронесся: Легонького конвой убрал, известным способом — "при попытке к бегству". То ли сам кинулся, то ли офсайт искусственный ему организовали... Впрочем, никто толком не знает, а кто знает — говорить боится. Достоверно одно, что Легонького в нашем лагере не стало.

Чего вроде бы бояться? Не слышали мы на Бутугычаге о добавочных сроках... Но то здесь мало нас совсем было, и вдруг стало подваливать целым букетом: и немолодые еврейские писатели Лурье и Якир, и Миша Коцен, инженер по радиотехнике, прошедший войну, с двадцатипятилетним сроком; и совсем мальчишки Боря Рафаевич и Мальт, и другие... А меня посадить легче легкого: если, как мы читаем, срок давали за то, что селедку дохлой назовешь, то сколько за мной таких слов ходит — на сто человек разделить хватит... Одна надежда, что Колыма. Дыра такая завалящая, что не прибыльно конвой лишний разводить, да и на одного договорничка меньше тратить придется.

Загадываю я на Бабенко. Уж сколько тот в жизни отмотал как троцкист заядлый!.. Если его отпустят, мне спокойней можно быть. Если задержат — тогда еще надвое гадать. Отпустили Бабенко. Абрам Петрович ушел. Веселее мне стало. Свобода почти замаячила передо мной...

Время сгущало свои железные тучи и не предвещало ничего хорошего для нас — никакого ясного неба. И потому я мог только мечтать — мне бы забра-

 

- 306 -

ться в какой-нибудь тихий уголок, в какую-нибудь маленькую комнатенку, где будет тепло и светло, будет шуметь чайник с кипятком, где я в одиночестве смогу прилечь на мягкую подушку, раскрыть какую-нибудь книжку, что-нибудь полегче, вроде детектива или сентиментального романа о любви...

Господи! Да много ли человеку надо... Лишь бы не шагать под конвоем, не идти на мороз, не взваливать на себя тяжесть, от которой будут рваться жилы... Большего счастья и не надо...

И когда я действительно все это заимел, и начинала меня мучить тоска, что я живу не той жизнью, — я нарочно выходил на улицу, в злую пургу, и упрямо шагал несколько часов под колючим снегом. После этого я возвращался в жарко натопленную комнатку и, стряхивая с себя остатки пурги, говорил:

— Будь доволен, дорогой...

Дела на освобождение заранее приходили. Наказываю я Матвею:

— Узнай через Федю Хаврука. Если дело придет, сразу мне сообщи.

Бригада Толика Бондаренко через ворота рудника вваливается. Толик идет ко мне, сияет, широко улыбается. От всех чувств руку трясет лапищей своей медвежьей.

— Поздравляю! Матвей передал, пришло твое дело. Недолго осталось. Жди.

И день называет — тот, в который распадется моя цепь бригадная: 13-е августа, понедельник.

Тут на меня заботы и навалились. Во-первых, в чем выйти из лагеря? Бушлат и ватные брюки на летний сезон забрали, а телогрейка — я уже говорил, на что похожа. И все остальное ненамного лучше. Нового при освобождении не выдадут — наоборот, могут новое на б/у заменить. И вот тут лагерная спайка — коль с людьми умеешь жить — меня и выручила. Чуть ли не всем лагерем стали меня одевать. Столяр мне чемоданчик деревянный соорудил, ребята натаскали мешков, в которых руду отправляют, и лагерный портной пошил мне брюки — материал крепкий, плотный, брюки прилично смотрятся. И все это бесплатно, без всякой мзды. Кепка какая-то у меня была, из дому прислали. Ну, и Иван Иванович мой золотой меня заботой не оставил. На кухне он в тапочках ходил, валенки у него совсем как новые. Он перед тем, как зимнее сдавали, свои мне и отдал. Ботинками новыми снабдил, пару белья новую раздобыл, и телогрейку мою старую у кого-то на целую выменял. Так что экипировался я — почти жених. Чтоб в глаза людям не бросаться.

Другая забота — моя тетрадь, которая стала для меня серьезным делом. Как ее из лагеря вынести? Отберут ведь. Из лагеря тоже многое чего нельзя было выносить: одежду, какая не значилась, имущество казенного вида, да могли и письма отобрать. Все мы, кажется, при освобождении о нераспространении подписывали. Ну, а тетрадь-то с записями чернилами — вообще штука запретная. Если тайком будешь выносить, то в лучшем случае отберут — и гуляй. А ею печку растопят. А то и задержать тебя могут: что там у тебя, дескать, в тетради? Не новое ли преступление?..

Отдать тетрадь на предварительную проверку? Так ведь ее год проверять будут. Неизвестно, куда ушлют тебя, ищи потом свищи...

Не знаю, чем бы все обернулось, если бы опером в лагере по-прежнему был

 

- 307 -

Чурин. Но его давно заменил молоденький литовец Мотусас. Он, должно быть, после окончания спецшколы первый год служил. Мальчик свежий, румяный, со всеми вежливый...

Я еще загодя решил — надо мне на него заход сделать. Он любил посидеть в кабинке, где жили художники, Иван Иванович, и меня там встречал. Заприметил я, что он в кабинку двинулся, и туда со своей тетрадочкой. Сидим все, беседуем, и я ему:

— Гражданин начальник, а я вот здесь работу пишу. По теории литературы. Вот посмотрите.

Взял он ее в руки, повертел...

— Хотите, возьмите, прочтите.

— Да нет, зачем же. Хорошо, пишите. А вы знаете про Ажаева?

В эти годы гремел его роман, и имя его донеслось и до нас.

— Да, слышал. Он "Далеко от Москвы" написал.

— Вот, вот. А он его тоже в лагере написал. А теперь лауреат! Так что пишите. Может, тоже что хорошее получится.

Я уже мог не бояться, что кто-то на меня стукнет. Обязательно доброхот такой нашелся бы.

Видно, потому и не трогали меня с тетрадью.

Но как же тетрадь все-таки вынести? Заикнулся как-то об этом Неведомому, а он:

— Ну что ж, сдай ее. Мы ее в управление перешлем, там проверят, потом отдадут тебе.

Ну, это не выход, решил я. Помнил, что мои блокноты до сих пор где-то проверяются. Надо другие способы искать.

Нарезал я узкие листочки и стал туда сокращенно бисерным почерком тетрадочку переписывать. Вложу как стельки в ботинки, авось не будут меня разувать.

Начальником спецчасти Коцугана был лейтенант Фарафонтов, с третьего курса философского факультета сбежавший. Первое время он на меня свысока посматривал — начальнички, должно быть, нашептали. Ну а потом, к концу, подобрел, уже не видел во мне доходягу, а зека на какой-то высоте и разговаривал со мной на равных, как студент-философ со студентом-филологом.

— Я и не хотел лейтенантом-то быть. Думал наукой заниматься. Да вот голова у меня стала болеть. Врачи велели бросить.

Да уж точно, голова у него больная — Фарафонтов пил, как заправский философ. Обычно по нему ничего не заметишь, но иногда появлялся весь в стельку.

Своими заботами о тетради я поделился и с Фарафонтовым.

— Да какие тут проблемы! Не надо никуда ее сдавать. Будешь освобождаться — дашь ее мне, а я потом тебе ее верну.

Вот эта заслуженная тетрадь передо мной. Из толстой оберточной бумаги, помятая, с потертым черным переплетом, с кое-где оторванными сшивками, убористо заполненная фиолетовыми и синими чернилами... Всего в тетради

 

- 308 -

пронумерованных 178 страниц, последняя запись — на 166-й. А рядом более поздняя запись красным карандашом:

 

"Эта тетрадь из бумажный мешков сделана на "Коцугане", переплетал Ребе М.Я. там же.

Начата в 1951 г. зимой — до августа 1951 г.".

 

На первом листе заглавие работы: "Принципы построения научной теории литературы".

В работе много цитат, прозаических (из случайных источников), стихотворных, в основном, по памяти, много ссылок, имен — в общем, многое из того, что, несмотря на мою беглую учебу, все же отложилось в голове и, оказывается, еще не выветрилось. Слог, конечно, торопливый, я бы сказал, неряшливый. Да и какой слог мог быть в тех условиях... Много наивных, сырых формулировок, условной терминологии; нет, конечно, научной фундаментальности, но в то же время постоянные попытки прорваться сквозь шаблоны наукообразия, которым нас учили.

Словом, сырье, совсем бледное сырье. Но тем не менее я и поныне отношусь к этой работе всерьез. В ней совершенно новые подходы, в ней предвосхищены многие открытия эстетической мысли, которые в изобилии стали появляться с середины пятидесятых годов.

Например, явилась книга А. Бурова "Об эстетической сущности искусства", в которой, в противовес Белинскому, утверждалось, что наука и искусство отличаются не способом мышления (образное и логическое), а имеют разные способы, потому что имеют разные предметы. И это было живо воспринято, как новое замечательное слово эстетики, и вскоре стало общим местом.

Когда я, вернувшись, заговорил с приятелем, известным критиком, о моей тетради, он захотел ее показать ученому-специалисту.

— Да зачем? Эта работа уже устарела. Я сам прекрасно понимаю, что она слабая, ученическая работа.

— Нет, нет. А вдруг он найдет в ней что-нибудь ценное...

— Но только объясни, когда они писалась и в каких условиях...

Молодой ученый-эстетик — либерал, конечно, — ответил мне не письмом, а отзывом, в котором я, автор рукописи, фигурировал в третьем лице (ну зачем же упускать случай подзаработать! Оказывается, мою бедную тетрадь оформили как рукопись для литературной консультации).

А.А. Лебедев, выдав мне комплименты ("...несомненный литературный вкус автора, способность глубокого и достаточно тонкого, иногда даже изящного подхода к явлениям искусства..."), затем, как истый мэтр, сохранял эпическую объективность олимпийца:

"Он, [т.е. автор] ощутимо отстал... Даже наиболее интересные его теоретические положения (скажем, относительно того, что специфика литературы, как вида искусства, определяется спецификой ее предмета) в работах некоторых

 

- 309 -

современных исследователей представлены более аргументированно и теоретически обоснованно (см., напр., книгу А.И. Бурова "Об эстетической сущности искусства")".

Я-то наивно полагал, что он примчится:

— Покажите мне его! Недоучившегося студента, выброшенного из жизни, который где-то на заброшенных сопках самостоятельно сформулировал за пять лет до появления книг новых эстетиков вывод, который стал главной эстетической сенсацией послекультовой эпохи...

Но он побежал в кассу.

Много и других своих мыслей узнавал я в кишевших страстями дискуссиях того времени...

И еще об одной идее скажу. Художественность произведения зависит не от образов, а от его структуры. Мой структурный анализ отличался и от формальной школы ОПОЯЗа, и от того структурализма, который с 60-х годов стал широким "достоянием доцентов"...

Вроде я мечтал только о тихой пристани, но все же... Ведь покупаем мы лотерейный билет с безумной надеждой — а вдруг отвалится машина. Были и у меня планы в отношении моей работы. Пошлю ее в высокие инстанции — может, это мне позволит перебраться из захолустья в крупный центр, где я смогу хоть на досуге заниматься своим делом.

Зацепившись в Усть-Омчуге и устроившись в проклятой бухгалтерии (Боря Слуцкий писал: он не представляет, что можно совмещать занятие бухгалтерией и стихами), я понял, что мне совмещать эти два дела не удастся — голова настолько опухала от цифр, что в ней уже никакой отвлеченной мысли не шевельнуться.

За пять вечеров с широким захватом и ночей под чифиром я переписал свою тетрадь и, приложив небольшое жизнеописание, отправил заказным письмом в ЦК ВКП(б). Ученый муж из института мировой литературы, некий Бутусов, в своем отзыве и в заметках на полях одарил меня целым букетом: "откровенный формализм", "этак рассуждает буржуазный либерал", "безбожно путает и прикрывается марксистскими фразами", "сознательно проводит идеи субъективного идеализма", "не понимает этот "ман", и, наконец, необходимая точка — "космополитизм".

Ну, и если учесть дату, когда писался этот отзыв, — 13 июня 1952 года — канун дела врачей — то комментарии вряд ли нужны...

В субботу утром Фарафонтов неожиданно нам объявил, что он нас оформляет сегодня: машины в понедельник уходят рано утром, а в воскресенье штаб не работает.

День был расчудесный, жаркий, на небе ни облачка, лишь легкий ветерок продувал котловину. Погода в самый раз выходить на волю.

— Я сейчас пойду на Центральный, договорюсь. А потом за вами приду. Кстати, тебе и деньги получить следует — четыреста рублей на твоем счете. Ба, вот это сюрприз! Я и не гадал. Видимо, какие-то деньги — из дому (а я

 

- 310 -

никогда и не знал толком, сколько мне посылали) — ходили-ходили где-то и все же осели на моем лицевом счете. Прямо к освобождению. Нам ведь ни суточных, ни проездных — горбушку на день, и отчаливай. Через часок Фарафонтов снова появляется:

— Ничего не выходит. Не положено раньше срока.

Ну вот, в понедельник проканителимся, а когда еще машина-то будет...

Ближе к вечеру врывается ко мне Ахмет запыхавшись:

— Давай, давай, пошли! Фарафонтов ждет! Видно, уломал он их...

И мы мигом метнулись. Лейтенант был возбужден — за нас, что ли, радовался? Нет, прихватил уж где-то маленько.

Вот и поселок Бутугычаг. Управление лагеря. Быстро оформили нас. Обратно пошли вразвалочку. Форма "Б" уже в кармане: с понедельника мы — вольные граждане.

— Эх, день какой! — расчувствовался лейтенант. — Рад, ребята, за вас! Отметить бы неплохо...

Я мысленно перевожу: выпить охота, а я пустой. Но я молчу.

— Вы же друзья! — все заводит он нас. Опять молчу. Но вперед вырывается Ахмет:

— Я б с удовольствием. За сто пятьдесят рублей всегда могу взять. Но у меня ж ни копейки!

Пить у меня, конечно, никакого желания, но два против одного... И в каком же я свете покажусь... Молва разнесет: пожадничал, известное дело — такая нация... Но черт с ними! На век все равно не хватит, а честь дороже. И я отсчитываю деньги Ахмету с таким видом, будто все восемь лет только и мечтал в первый день воли напиться.

Вот и лагерь. Но не в зону же идти с бутылкой...

— Давай, ребята, пошли ко мне! — говорит Фарафонтов. Только хватили по одной — резко открылась дверь, и вошли начальник ППЧ, мой любимый лейтенант Майоров, и капитан вохры.

— Т-а-а-к, — окидывают они мгновенно всю картину. — А ну, вон отсюда! Бегом на вахту! Ишь ты, приспособились!

Мы стремглав выкатываемся. Там нас уже ждут. Мы молча проходим и натыкаемся на бегающие глазки дневального вахты. А, вот кто стукнул... Нас зовут к оперу.

Первым вхожу я. В голове шумит, все плывет, и лицо Мотусаса тоже качается в каком-то мареве...

Начинает он исподволь, расспрашивает обо мне, толкуем, как говорится, за жизнь. Я расслабленный, размягченный от хмеля, лейтенант мне кажется добрым и все понимающим, горячо рассказываю ему про свою судьбу, изливаюсь всяческой лирикой. Но и захмелевший догадываюсь, к чему он будет клонить.

— Мы с Ахметом друзья по самодеятельности. Ну, а тут такой день... Вот и решили отметить. Мы ведь уже почти вольные. А деваться нам некуда. Вот Фарафонтов и пустил к себе на квартиру.

 

- 311 -

— К себе! — усмехается лейтенант. — Да это же квартира капитана! Он сам там на птичьих правах, уголок имеет.

Я что-то еще бормочу. Лейтенант осторожно ввертывает:

— Ты скажи откровенно, это Фарафонтова идея? Он у вас вымогал? Он с вами пил?

Нет, лейтенант тут не при чем. Он нам и слова не говорил. И с нами он не пил, бутылка-то вся почти целая...

Мотусас составляет протокол, дает мне расписаться.

— Ну ладно, иди к себе в барак, ложись и не высовывайся. Не успел я и пару шагов сделать, смотрю, разъяренный Мотусас чуть ли не за шиворот выволакивает Ахмета:

— В карцер его, в карцер!

Оказывается, Ахмет уперся: мы де и не пили, и спирта никакого у нас не было.

Утром прибегает взволнованный Ахмет:

— К тебе послали. Опер требует показаний, грозится надолго засадить! Что делать?

— Что ж ты, как дурак, от всего отпираешься? Нас же застукали. Ты ему скажи: так-то и так-то...

Дело не в нас, конечно, было. Под Фарафонтова давно подкапывались. Но это высшее начальство, а прочие, наоборот, сочувствовали: ведь подсиживания каждый боялся — не святые. Пошел по лагерю переполох, Санфутдинов (он дежурил по лагерю) прибежал ко мне — узнать про мои показания.

— Ну, молодец, правильно!

Как же теперь с тетрадью быть? Я и запустил Мотусасу про тетрадь.

— Ладно, я буду на вахте. Скажу, чтобы тебя не трогали.

Но на всякий случай я и стелечки свои вложил.

Обошел всех, попрощался. Последний вечерок посидели с Иваном Ивановичем. Свидимся ли когда...

Связь бывших зеков с лагерем не поощрялась (умные головы не советовали: опасно ведь...). Но в Усть-Омчуге с Иваном Ивановичем я переписывался, с первой же получки послал ему посылку, и еще пару посылок успел. А затем связь оборвалась — Ивана Ивановича послали на этап, и след его потерялся. Пытался его разыскать, когда был в Ленинграде, но в адресном такой не значился.

Где же ты затерялся, мой сердешный?.. Вырвался ли из этой пропади?..

К вечеру вваливается ко мне Фарафонтов, совершенно в дымину. Глаза мутные, языком еле ворочает:

— Ну, давай! Тетрадь...

Теперь я ему и трезвому не дал бы — с него ведь глаз не спустят. Догадался же, дурак, на квартиру начальника завести! С ним свяжись — так куда еще заведет... Хорошо, Мотусас хода делу не дал, а то кто знает, что обломилось бы...

А Фарафонтова — завело.

В Усть-Омчуге усвитловская бригада ремонтирует наши общежития. Кто-то

 

- 312 -

меня окликает. Гляжу — Фарафонтов. В обличье зека его и не узнать. Выглядит жалко. Упекли его все же на два года. Отдал ему, что было при мне: двадцать пять рублей, папиросы.

Я уложил в чемодан вещи, буханку, что мне Иван Иванович на дорогу сунул, и лег спать. Последняя ночь в зоне. Утром меня расталкивают:

— На вахту, быстро! Машины уже ждут.

Мотусаса нигде нет. На вахте Санфутдинов — довольный, что мы не стали топить Фарафонтова, даже руку мне пожал. И обыскивать не стали.

Забрались мы в кузов, и машина пошла медленно огибать колонну зеков, выстроенную уже за воротами: бригады шли на рудник. Объезжаем мы пятерки, и они прощально машут нам руками (еще не было грозной команды). Мы, словно ласточки, которые улетают на юг...

Вот и последний лагерь Бутугычага на 233-м, где мы когда-то корчевали пни. Вот и фабрика, которая дышала уже полной грудью своих механизмов.

Вот, наконец, и поворот — и прямая дорога на Усть-Омчуг...

Привезли в спецкомендатуру, там расписались за нас.

— Как мне теперь к вам обращаться? — спрашиваю я коменданта. — Гражданин начальник или товарищ начальник?

— Конечно, товарищ, — отвечает он благодушно. — Теперь вы — вольные. Только вот распишитесь.

И он протягивает мне бумагу: согласно такого-то постановления я определяюсь на бессрочное ссыльное поселение. До особого распоряжения. И предостережение: в случае самовольной отлучки за порог Усть-Омчуга — десять лет обеспечено.

 

 

Из положения полных рабов мы перешли на положение илотов. Выпускать нас совсем государственная машина не собиралась. Мы в ней были необходимыми шестеренками.

Все, что происходило с нами и что происходило на всем громадном пространстве страны со многими, не было просто кошмарным сном. Это было результатом планомерного действия железного механизма.

Паранойя вождя, борьба за власть, устранение соперников, устранение тех, кто видел когда-то короля голым в бане, теория ужесточения классовой борьбы, всеобщая подозрительность, перестраховка — да, и эти, и еще десятки подобных причин и факторов, вызывавших и спартанские криптии, и римские проскрипции, и просто нечистую игру карьеристов и корыстолюбцев, — все это было в ходу, все действовало.

Но главная причина, раскрутившая этот огромный маховик, была в ином.

По марксистскому учению движение истории определяет экономика. Вот Сталин и решал по-своему обычные экономические проблемы. Если у Сталина и была паранойя, так паранойя не разума, а характера. Сталин своими метода-

 

- 313 -

ми перемалывал запоздавший ход экономики, подтягивал ее к общемировому уровню.

Весь цивилизованный мир давно уже перегнал свою сельскую массу в городских жителей, естественную работу земли давно подменил переработкой ее недр. Россия же оставалась отсталой страной, с преобладающей массой землепользователей. Нужно было догонять. Строить дороги на огромной территории, вскрывать богатства недр. Где для этого брать рабочую силу — а районы были совсем не обжитые? Для рабсилы надо строить жилье, снабжать продовольствием, обеспечивать быт, и все заново, все с нуля.

А в старых районах — те же проблемы, та же нехватка жилья, товаров. Но там вызревала и другая проблема — угроза безработицы, только не обычной, на западный манер, а я бы назвал ее феноменом гонкуровской академии: в ней академики избираются пожизненно и в одном постоянном количестве; новому попасть в академию можно было только, если кто-нибудь из академиков умирал. Ну, а академики жить привыкли долго. Представьте себе, если бы по всей Франции кинули клич: все только в академию Гонкура! А ведь именно это и получилось у нас в стране: "Кто был ничем — тот станет всем". И хоть разогнали после революции старую интеллигенцию и старую чиновничью братию, а через пару десятков лет, глянь, на всех доходных местах опять стало тесно. Так же и с жильем: города росли, а жилья почти и не прибавилось. Во всяком случае, не в том темпе.

Вот Сталин и решал все эти проблемы своим махом.

Ведь и военные действия можно вести по-разному. Если живую силу беречь, то в обход, скрытыми маневрами, внезапными ударами. А то можно и в лоб — победы к датам приурочивать. Коли живой силы много, и она ни в грош, то почему бы и нет?..

Если считать, что Сталин — отец родной, то, конечно, он безумный и жестокий параноик, пожирающий своих детенышей. А если же смотреть, как было на самом деле, то Сталин — обыкновенный деспот, который решал главную свою политическую задачу: укрепление ничем не ограниченного своего единовластия. И в соответствии с этой политической задачей решал и задачи государственной экономики.

Сталин стал у руля весьма вихлявого и разбитого корабля, но он меньше всего думал о том, чтобы сохранить жизнь своим матросам и пассажирам и благополучно доставить их на берег. Для него главное, чтобы корабль был на плаву, а еще главнее, чтобы он на этом корабле оставался у руля. А больше или меньше он довезет живыми, да и в каком виде — это для него "излишняя чувствительность", недостойная железного большевика.

Сталин не затруднялся выбором, что ему лучше взять на борт: лишнюю тонну зерна или бочку воды — или же тяжелую раму со своим портретом, или пушку для праздничного салюта. Все его действия не были слепыми, все его меры были хорошо продуманы и строго рассчитаны.

Вы скажете о миллионах жертв, о мучениях еще больших миллионов. Вы

 

- 314 -

скажете о нищенском уровне жизни и о том/что в конце концов после Сталина корабль оказался совсем проржавевшим...

Но разве государство Сталина развалилось? Разве он не оказался победителем перед лицом всего мира? Перед которым другой победитель — Черчилль — невольно вставал и вытягивался? Разве не внесли его после смерти в Мавзолей в центре России? Не рыдала пять суток страна над его гробом? Не вызвала его посмертной ухмылки кровавыми поминками? А все наши теперешние проклятья — ему до лампочки не долетают...

Пусть историки разбираются, с чего все началось, — где с личных причин, где с политических, где с экономических. А мы обозрим целиком всю эту картину от Москвы до самых до окраин.

Везде — ив подмосковном Ховрино, и в мариинском Сиблаге, и в колымском Бутугычаге — лагеря представляли собой мощные хозяйственные организмы. Не коробочки там клеили, не одну и ту же яму копали и засыпали, не катали в сизифовом труде камень с подножья горы до вершины и обратно. Нет, всерьез изготавливали мины, выращивали зерно и породистых лошадей, добывали важнейшее стратегическое сырье. И все это крутилось, вертелось, добывалось по единому государственному плану, который господь бог и главный закон всей страны.

Начиналось все с героических страниц: отважные геологи в одиночку совершали свой подвиг, открывали в не тронутых веками глухоманях месторождения. А потом туда тянулись эшелоны и эшелоны, и уже запущенный маховик, как молох молотилки, требовательно гудел: давай, давай, давай... Остановиться он уже не мог...

И потому в домах с не гаснущими по ночам окнами составлялись все новые планы, новые разверстки, новые проскрипционные списки...

И потому старательные деревообделочники, справляясь между делом по телефону о здоровье своих детишек и предвкушая спецталоны, строгали и строгали свои жертвы с тупым равнодушием мясников, что глушат на конвейере мясокомбината тяжелыми молотами живую скотину.

О чем думают убийцы коров и быков? Слышат ли они рев несчастных животных?.. Нет, думают они о плане, о своих выгодах.

Вот и наши деревообделочники тоже об этом — не о врагах народа.

Маркс писал: преступление порождает суд и тюрьму, но в свою очередь и судьи, и тюремщики порождают преступников.

Так и лагеря, ставшие хозяйственными единицами, порождали все время требования на рабов. Появившийся в хозяйстве трактор потребует тракториста. Не найдется на архипелаге — найдут на материке, но заказ будет выполнен.

Что труд зека бесполезен — мол, накопали ненужных каналов, понастроили ненужных дорог — это не более, как легенда мало осведомленных людей. Вкопанных в землю капиталовложений, замороженных строек хватает и на воле.

Что же касается того, дешев ли труд зеков, то тут тоже две правды. Одна —

 

- 315 -

что сметное содержание очень низкое; другая — что реальное содержание — за счет родных и той доли, что зек сворует, — очень высокое.

Труд заключенных мало производителен, потому что он труд не квалифицированный, а дисквалифицированный: землекопов готовили в школах, институтах, академиях. И все то, что писал Маркс о рабском труде, отношении к технике и т.п., действительно и для труда зеков.

Так рентабельна ли вся эта система? Но о рентабельности можно говорить только тогда, когда есть понятие рентабельности. Труд же зеков, в основном, вкладывался не в товар, а в капитальное строительство. Кто может ответить, рентабельны ли золотой мост или уборная из золота?..

Чем же была привлекательна трудовая система лагерей? Тем, что она прекрасно вписывалась в общую систему разверсток, мгновенных мобилизаций, систему быстрых решений сиюминутных задач. А заодно, конечно, легко решала и все демографические и социальные проблемы. Проблему рабочей силы и проблему рабочих мест. Сколько освобождалось мест для быстрого роста карьер! Это вам не гонкуровская академия... А вопрос жилья? Одни уже не нуждались в нем, зато другие въезжали в готовые квартиры и дачи, и даже с мебелью и вещами...

И последнее. О лагерях иные говорят, как о местах уничтожения. Но ведь задачу уничтожения решали более простым путем. Зачем же зеков куда-то тащить, занимать транспорт, охранять их, худо-бедно, но как-то кормить — и все это лишь для того, чтобы их уничтожить? Когда есть простой способ — семь грамм свинца. Или, думаете, свинца у нас на всех не хватало?..

А навалите навалом машину стеклянными банками — так сколько вы до места довезете?..

Так зачем же их навалом везти? Почему не в таре какой? Не паранойя ли это?

А зачем же в таре, если она всех этих банок вместе взятых — дороже?..

У знаменитого в 20-е годы убийцы, извозчика Петрова-Комарова, спросили на суде:

— Скажите, подсудимый, вам нисколько не было жалко свои жертвы?

— Вон на стекле муха ползет — ее что, жалко?.. Так и людей. Вот и вся сталинская паранойя.

 

- 316 -

Поэма о золоте

 

Золото! Металл

Сверкающий, красивый, драгоценный...

Тym золота довольно для того,

Чтоб сделать все чернейшее белейшим,

Вce гнусное — прекрасным, всякий грех —

Правдивостью, все низкое — высоким...

 

Шекспир "Тимон Афинский"

Героические страницы заполнят борьбой за сохранение "золотого запаса" — за "золотые поезда". Потом пойдет проза.

Добыча естественного золота шла плоховато для такой огромной страны, и золото стали вытряхать из недр старого мира. Этими недрами были живые люди, те, кто сохранил из прошлого золотые украшения, или разбогатевшие нэпманы. "Вытряхание" было буквальным, но делалось довольно демократично: по доносу или по подозрению хватали людей, от них не требовали ни их жизни, ни их свободы — требовали только одного: откупитесь. Отдай золото

— и гуляй! Тут необходима была известная тонкость — не промахнуться ни в сроках, ни в количестве: отдай золото так, чтобы тебе поверили — отдал все, что имеешь. Не поверили — будут жать дальше. Чтобы дожать золото, к кнуту добавили пряник — торгсины.

В Сибири на приисках существовали магазины, где принимали природное золото, не спрашивая откуда. Если с незаконным золотишком ловили на пути к магазину — арестовывали. Удавалось добраться до магазина — уже не трогали, хоть и знали точно, что ворованное.

1928 год вписал в золотую эпопею романтические страницы. Геологи Билибин, Цареградский и Раковский с отрядами отважных одиночек открыли золотоносную Колыму. Это была сфера Академии наук. Колыма потянула к себе романтиков золота. Науку вытеснило Цветметзолото.

В декабре 30-го был образован Охотский округ, но фактическим центром был не Охотск, а Нагаево — туда стали прибывать советские и партийные работники.

Географическая карта пока еще пестрела одними экзотическими названиями: Бохапча, Буюнда, Талая, Маута, Килганы, Макманжи, Атка...

Но развитие Колымы упиралось в отсутствие дорог. И в ноябре 31-го года многокрасочное и звонкое "Цветметзолото" уступило сухому, как выстрел, — "Дальстрой". Владыкой края стал чекист Эдуард Берзин.

В феврале 32-го на нетронутые земли высадился первый отряд строителей Дальнего Севера. Это были комсомольцы и уголовники.

Золотые поезда сменились эшелонами с будущими трупами. Вечную мерзлоту таежной глухомани прорезали бетонными дорогами. Дороги вились серпа-

 

- 317 -

нтинами, пробивались через хребты и нависали грозными перевалами: перевал Макуринский, перевал Подумай...

Подумай... Ох, о многом подумай... Скольких тут закатали в свои бетоны колымские дороги, о которых мечталось романтическим первооткрывателям... Карта стала полниться новыми поселками и новыми названиями, в которых отражалась эпоха.

На Колыме еще не хватало проволоки и офицеров, поэтому много зеков жило в открытых зонах, и начальниками многих командировок тоже были зеки. Все равно бежать некуда.

Дальстрой набирал бешеные темпы — стране нужно было золото.

И поэтому светились по ночам окна в Больших домах, и внезапно среди ночи зажигались окна во многих квартирах...

Все более и более опутывалась колючей проволокой Колыма, все более и более множило эхо колымских гор стук первобытных инструментов, шум ручных бурмолотков, грохот промприборов, рычание автомобильных моторов и лай собак...

Уже изъяли и самого легендарного Берзина, расстреляли Гаранина — и отзвучали гаранинские выстрелы, в 39-м в ранг города возвели Магадан, и обосновался в управлении Дальстроя генерал Никишов, для которого у бухты Веселой построили дачу. Когда в 53-м образовали Магаданскую область и дачу передали под дом отдыха "Веселое", старые колымчане этот дом отдыха упорно продолжали называть "дача Никишова".

Расцветал золотой колымский край, который знал вначале только тучи комаров, потом к ним добавились тучи зеков, и, наконец, стали оседать тучи договорников...

Широка река Колыма, катит она через перекаты свои неглубокие, холодно-жгучие воды и рождает многие легенды. Вот одна из них.

С прииска Ветреного золото перевозили на лодке. И вот однажды, ближе к осени, лодка перевернулась на перекате и ушла на дно вместе с золотом. Исчезли неизвестно куда и два солдата. Выплыл лишь один гребец — бесконвойный зек. Искали, но не нашли никаких следов: ни солдат, ни лодки, ни золота.

Доложили полковнику Волкову — начальнику ТГПУ.

Полковник, двухметровый громадина, прибыл на место на катере в сопровождении лодок и многочисленной свиты. С собой взяли и спасшегося гребца.

— Ну, покажи это место, где лодка перевернулась.

— Вот тут.

Катер стоял почти на середине Колымы. Полковник недоверчиво оглядел зека, одетого в бушлат и сапоги.

— Ну-ка, покажи еще раз поточнее.

Тот нагнулся над бортом. И неожиданно Громада схватил его сильными руками и бросил в воду.

— Выплыл?.. Так выплыви еще раз...

Не на рекорд шел — между жизнью и смертью решалось. Стал бы тонуть — конечно, вытащили б. За тем, чтобы расстрелять. Гребец доплыл. Помимо приисковой добычи, была еще и старательская — для вольнонаем-

 

- 318 -

ных и бесконвойных. После работы, если только ты не связан с промприбором, иди и мой на лотках сколько хочешь. На конторских накладывали урок: каждый обязан сдать столько-то золота за сезон. Кто не мог — покупал. Потом это дело отменили — оставили только добровольцев.

На Колыме все подчинялось только золоту. Летом, в эту золотую пору природы, когда начинался промывочный сезон, над всеми поселками так и гудело страшным кошмаром — план, план, план... Где шло отставание, туда на промывку, как на уборочную, бросали сотни людей... Летели головы, рушились карьеры... Зато на те участки, которые выручали с планом, сыпались премии и ударное снабжение.

Пока господствовал труд ручной и примитивный, держали на Колыме и лагеря. Когда же прииски и рудники стали насыщаться техникой, когда поплыли по колымским рассыпным пескам драги — эти сухопутные корабли, начиненные сложной техникой, — дрогнули и лагеря. На Колыме лагеря ликвидировались одни из первых. Они стали ненужными здесь и отходили в прошлое, как отошли в прошлое каторжные галеры...

В ювелирном магазине, глядя на золотые вещицы и украшения, я не вспоминаю о золотой Колыме. Ювелирное золото на природное не похоже. Я о ней вспоминаю, когда вижу, как какой-нибудь прохожий, которому невмоготу добежать до уборной, окропляет снег. Вот и мы так же, да не один раз за ночь, выскакивали из бараков, всунув ноги в валеные опорки и накинув бушлат, и оставляли на белом снежном покрове рыжие следы. Смерзшиеся к утру комья походили на золотую руду...

 

1988-1989 гг.

 

 

1969-1989 гг.