- 22 -

ВНУТРЕННЯЯ ТЮРЬМА

 

Приехав утром в Орел (я тогда не имел понятия, куда, в какой город меня привезли,— только смутные догадки, что, должно быть, в областной центр), меня с поезда из почтового вагона быстренько под конвоем препроводили в спецмашину, заказанную для такого случая.

Запихнули в темно-душный отсек. Щелчок — захлопнулась дверца. Делалось все со знанием дела: быстро, аккуратно, без единого слова и без заминок и задержек — отработанность идеальная. Если бы кто случайно присмотрелся со стороны на производящую действия группу эмгебешников, то мог подумать: поймали уголовника или бандита. К подобным картинкам народ наш давно приучен.

 

- 23 -

Автомашина милицейская, обыкновенная, с зарешеченными оконцами, а ни какой там «воронок», известный с незапамятных времен, то есть, с 1917 года.

Поехали. На выбоинах дороги трясло, качало. Попахивало отработанным газом! «Вот примерно так возили фашисты свои жертвы в камеры сгорания» — первая моя мысль в роли пассажира.— «Не могли подремонтировать машину». В отсеке не повернуться, тесно и темно. Никаких удобств! В голове шум. Во рту горечь, закрываются глаза — явно недоспал. Но вот, наконец, остановка. Я обрадовался,— но поспешил. Машина снова двинулась вперед и плавно остановилась. Открылась дверца. Я вышел. Глоток свежего воздуха меня опьянил,— я еле устоял на ногах. Закружилась голова. (Я всегда плохо переносил и переношу автомобильную езду). Взглянул вверх — голубое без облачков небо. Оглянулся — двор с оградой,— охранник запирал ворота, передо мною величественное чистенькое здание. По ступеням вверх... и здание проглотило меня.

Небольшие остановки — переговоры моих конвоиров со здешней охраной. Кто-то что-то записывал, заглядывал в бумаги, звонил по телефону. Я запоминал все это машинально, не вникая в суть дела. «Как слаженно все, точно, ни одной помарки» — мельтешили мысли. Потом снова вверх, на второй этаж. Вправо, влево, прямо. Пошли подлинному коридору... Остановка. В полуоткрытую дверь меня подтолкнули слегка, и я оказался в помещении, называемом камерой.

До последней минуты ареста я не предполагал, и мне не думалось, что вот так просто, нежданно-негаданно попаду в объятия тюрьмы и окажусь за решеткой,— прямо в жерле самого МГБ — самой зловещей организации в СССР. Нет, порой иногда, а порой и часто мимолетные трезвые, предостерегающие мысли навещали меня: как бы не поскользнуться, не сорваться нечаянно. Время-то какое переживалось! Жуть одна! Не сболтнуть бы чего лишнего, не оговориться. Даже в своем дневнике я отмечал временами, записывал — предупреждал себя: больше осторожности и скрытности в разговорах с людьми, в своем поведении. Как бы не засветиться. Старался следить за собой в общественных местах, в кино, на собраниях — ни намеком, ни легким подозрением не выдать себя. Нас так приучила наша советская власть: одно думаешь, другое говоришь, третье делаешь. Кто не соблюдал этих

 

- 24 -

простых очевидных правил, тот платил дорогой ценой: годами тюрьмы, лагерей или даже самой жизнью. В разговорах с товарищами, друзьями я старался держать дистанцию, боясь близко сходиться и откровенничать. Да, если бы человек не делал ошибок, он был бы счастлив всю жизнь. И наступила бы на Земле не жизнь, а одна скукота.

За четыре года пребывания в художественном училище в Ельце (первый курс я окончил еще до Великой Отечественной) — неимоверно трудных, голодных и холодных, до безумия напряженных, и столько же счастливых,— может где-то, когда-то по своей или чужой воле и сделал промашки: сказанул вроде бы в шутку что-нибудь эдакое... с подтекстом. Может быть. Хотя я старался такого не делать. Тогда, в сталинское время, да и намного позже, все бралось на заметку, на карандаш. Я знал это хорошо.

Где-то я ошибся... Что-то упустил... Кому-то перешел дорогу... Непростительно обидно... С такими будоражащими меня вопросами я и вошел в камеру.

Вот оно, мое новое жилище, по форме похожее на пенал, положенный набок: длинное, узкое, высокое. О крепости сооружения и говорить нечего — железобетон: крепко! выгодно! надежно! Строилось-то на века! На торцевой стене — противоположной двери — вверху бросилась в глаза маленькая клеточка — оконце, я так понял. Посредине камеры столик и два стульчика, если можно назвать таковыми металлические плотные листы, приваренные к железным трубам, вмонтированным в цементный пол. Делалось на совесть. И поставлены они были поперек камеры затем, чтобы можно созерцать без помех за подопытными арестантами из «глазка» двери. Хорошо продумано! Под потолком из-под колпачка-воронки круглосуточно светила лампочка. Чисто. Голо. Пусто. Стены кругом на уровне глаз были закрашены темно-зеленой краской, от вида которой меня до сих пор тошнит, до того она показалась мне противно-казенного цвета. «А где же кровать? Где можно отдохнуть?» И сразу сообразил, увидев две прямоугольные плоскости, заподлицо заделанные в стену справа. «Встроенная мебель» — вон оно что! Мне мгновенно вспомнился конец 1945 года. Балта. Военный госпиталь (меня лечили там от малярии), и где мне попалась небольшая книжица на английском языке с рисунками и фотоиллюстрациями, которая меня заинтересовала. «Наконец-то и до нас дошли западные идеи экономии про-

 

- 25 -

странства и оформление интерьера». Пора! Давно пора! Да только идеи эти дальше тюремных закоулков долгое время в нашей державе не находили хода. Некогда было: занимались не тем, чем надо.

Позже узнал, как работала и действовала эта тюремная «встроенная мебель».

В первые минуты пребывания в камере я, как зверек, помешенный в клетку, стал осматриваться, оглядываться: где я? куда попал? не сон ли продолжается? Страшный сон! Все еще никак не мог поверить, что нахожусь в самой настоящей тюрьме,— второе более точное название,— внутренней тюрьме,— в самом логове МГБ. Никак не хотелось верить! Не хотелось никакого смирения. «Что я такого натворил, чтобы меня сажали в клетку?» Но постепенно реальность последних событий вернула в чувство и привела к мысли, что я теперь не свободный человек, а заключенный, что я не смогу вот так спокойно, по своей воле, отворив дверь, выйти на улицу в город, домой.— «Что я здесь буду делать? Что они от меня хотят получить?» Мысли разъедали и будоражили мое сознание, ни на одно мгновение не останавливаясь, переполняя и так мою голову. Меня будут судить. А как же дипломная работа? Все насмарку? Смириться с тем, что я уже не человек, а подневольное существо, оторванное от мира, от жизни, никак не мог. «Оторванный от какого мира?»... «Заключенный?»... «И что в этих непробиваемых ничем стенах со мною могут сотворить?» — «Да что угодно! И никто ничего не узнает». От наплыва таких рассуждений и вопросов становилось страшно... Хотелось забыться...

Но загремело, заскрежетало что-то сбоку — отворилась тяжелая дверь — я услышал голос надзирателя: «Выходи с вещами!»

Такой чистой, просторной, по-современному оборудованной бани, как во внутренней их тюрьме, по тем временам я за всю свою жизнь нигде не встречал: с мылом, с теплой и холодной напористой водой. Может, где-то рядом были душ и парилка,— я не заметил. Но этот салон бани, по-видимому предназначался не только арестантам, но и обслуживающему персоналу этого заведения.

Железные законы здесь выполнялись железно. Прежде чем поселить меня в камере, я должен пройти многие разные процедуры, в том числе и... водные. Но блаженные минуты, проведенные в бане, не развеселили меня.

 

- 26 -

К шмонам нас приучали с детства,— чуть не с пеленок. И ничего необычного, неприемлемого в действиях обыска-шмона мы не видели: все на законных основаниях! Поднимаем руки вверх — и нас шмонают. Все тюрьмы только и держатся на шмонах: уберите их из тюрем, и они взлетят на воздух. Это не преувеличение. Это могло бы стать истинным актом, если бы нас не шмонали. Отбирать все «неположенное» — список на целую тетрадь: все режущее, колющее, железное, стеклянное, деревянное, шнурки, пуговицы, иголки, карандаши, резинки, лекарственные снадобья и пр., пр... Но если бы кто знал, как стыдно и больно, обидно, противно и гадко стоять обнаженным, когда тебя «шмонают». Такое унижение!

Первый шмон я прошел в КПЗ МГБ в Ельце. Пустяковый мимолетный шмон. Здесь в Орле это действо совершилось по всем правилам казуистики чекистов. Запомнился просторный кабинет с портретами вождей, с двухтумбовым столом и лейтенантом в золотых погонах. Чуть в стороне сержант и стул с шинелью и кепкой (моим имуществом). Пока лейтенант у меня что-то спрашивал и записывал, сержант добросовестно и досконально проверял кепку и шинель, выворачивая карманы, тщательно рассматривая швы и всю подноготную одежды, дошло дело и до меня. Офицер мотнул головою,— сержант вытянулся и в мою сторону: «Раздевайся! Все снимай!». Я снял брюки, поношенную студенческую куртку, майку и передал сержанту. Все было вывернуто наизнанку, просмотрено, проверено,— даже швы, и те подверглись внимательному осмотру. Лейтенант не с безразличным видом посматривал то на меня, то на действа своего подчиненного. «Ответственность-то какая! Не дай Бог что» — мои мысли. «Снимай трусы!» — команда сержанта. Я в недоумении (новичок!) и опупело смотрю перед собой, не зная что предпринять. «Снимай трусы!» — более настойчивый тон. Такой команды в Советской Армии я не слышал, хотя нас проверяли и шмонали не раз. Я даже не задал вопроса: «Зачем?». Как в сновидении. Снимал, выполнял команды. «Поднять руки!»,— поднимаю. «Открой рот!»,— открываю. «Шире открой!». «Стараюсь»,— отвечал я. Сзади скрипнула дверь,— попытался оглянуться. «Не оглядываться!». Сержант обошел меня кругом. «Присядь!»,— присаживаюсь. Лейтенант из-за стола, видимо довольный своей работой, молча наблюдал за процессом шмона. «Еще присядь! Еще!».

«Вот так надо выполнять задания партии и Правительства!» —

 

- 27 -

прошмыгнула у меня крамольная мысль. А может, они пулемет искали?

«Подхвати верхнюю!» — из открывшегося окошечка в двери я услышал голос надзирателя. В коридоре что-то звякнуло и тут же заскрипело в стене. Не успел я подойти к верхней створке, как она сама грохнулась и установилась в горизонтальном положении. Послышался неодобрительный возглас охранника: «Тебе что было сказано?» — и в виде довеска матерщина. Автоматика работала безупречно, но ей явно не хватало моих рук, чтобы плавно опускалась и повисала нара на кронштейнах. И так каждый раз, но без мата,— я успевал пособить механизму-автомату и надзирателю воссоздать себе же ночное лежбище. По времени «отбой» происходил, по моим исчислениям, около десяти часов вечера. Матрасик жиденький, подушечка еще более того. Одеяльце куцее, тонкое и то слава Богу! Армейская послевоенная жизнь меня так не баловала — шинель под бок, шинель сверху. Эту первую ночь в объятиях МГБ я спал безмятежно. И кошмарные сны не мучили меня.

«Автоматика каменного века», как я окрестил ее, все-таки была хорошей выдумкой бериевских архитекторов, предусматривающей не столько расширения пространства, увеличения полезной кубатуры камеры, сколько отнимающей всякую возможность воспользоваться заключенными благами мебели: днем ни сесть, ни лечь. Хоть год проведи, хоть два в подобных камерах, ты будешь коротать это время только на ногах, позвоночнике, сидя, то есть, кроваткой не попользуешься. «Не положено!». Кем не положено? Когда? В обустройстве навесных нар имелся в виду и другой предупреждающий момент: не взобрался бы на них какой заключенный, да не сотворил бы чего с собой. Предусмотрительность исключительная по тем послевоенным временам.

Фотография далеко продвинулась в криминалистике и в то далекое время. Она являлась отменным помощником в деле разоблачения любого преступления: большого, малого, гражданского или политического. Надо только уметь хорошо ею пользоваться.

На четвертый или пятый день задержания (ордера на арест мне не предъявляли за все время пребывания в лагерях), после стрижки моей студенческой шевелюры привели к фотографу. Здесь в самый раз вспомнить А. Твардовского «Теркин на том свете», талантливо и просто, с искрящимся народным юмором и горькой

 

- 28 -

усмешкой написанную поэму о похождениях и злоключениях своего героя — Теркина. Все уголки и закоулки, кабинеты, отделы, отсеки надобно было пройти, чтоб тебя ТАМ «прописали».

Итак, меня привели к фотографу. Чего проще: усаживай и фотографируй! Нет! Мне было велено переодеться: снять мою курточку и надеть старую замызганную тюремную робу. Как все далеко предусмотрено! Щелкнули в фас и в профиль специально небритого. Получилась страшная арестантская физиономия. «Теперь я нигде не пропаду — найдут».

Без описания всех предыдущих и последующих процедур не будет полной картина подготовки арестанта к следствию, затем к суду. Каждая такая процедура вносит свою дозу ясности в личность арестованного и в его судебное дело. Без таких бюрократических предварительных справочек не начиналось и не двигалось с места ни одно разбирательство-следствие. По крохам собирается истина...

Еще хотелось бы пояснить, что во многих местах воспоминаний я твердо и уверенно пишу,— как бы заранее наговариваю на себя, что я «арестант», «заключенный», хотя на самом деле я должен называться подследственным, а еще точнее,— задержанным. Так, между прочим, обещал эмгебист, пришедший за мной ранним утром 6-го июня: «Мы посмотрим разберемся...», не предъявив мне ни ордера на обыск, ни ордера на арест. Но я-то хорошо знал, что их обещания, есть ли такой документ или нет — пустые слова, «туфта». Надо вспомнить и представить себе, что это было время послевоенного расцвета сталинского безудержного беззакония: какие там следствия? какие права? Вы многого захотели, милые мои!

Последующая процедура состоялась в небольшом, но хорошо обставленном кабинете — светлом, чистом, ухоженном, с портретом вождя-чекиста. Напомню: каждый кабинет начальства венчался портретом какого-нибудь из наших вождей — по выбору, но из трех личностей.

Начальник отдела офицер средних лет копался в бумагах, когда меня привели к нему. С застывшим выражением на лице мимолетно взглянул на нас, вошедших, достал папку с бумагами, записал мою фамилию. Потом, покопавшись в сейфе, стоящем за его спиной, поставил на стол пузырек с чем-то (то была особая черная краска), положил перед собой кусок белой тряпки. Я не-

 

- 29 -

винно смотрел на него, не понимая, что он собирается делать дальше. — Садись! — я сел.— Руку! — Вон оно что, «какой я неуч!». Лейтенант намазал краской каждый мой палец обеих рук и отпечатал на особых бланках с надписями: «правая», «левая», при этом аккуратнейшим образом нажимая на пальцы, чтобы получился оттиск широкий, точный, несмазанный. Такая получилась печать, что после сорокалетней давности, когда я взглянул на эти листы-отпечатки в моем деле, я невольно удивился качеству работы. Такая выразительность рисунка! Куда там великим художникам-графикам! Сто лет пролежит, не испортится.

В эти же дни пребывания в тюрьме МГБ с меня списывали все данные по биографии: Кто я? Откуда ? Где родился? Крестился? Чем занимались родители, деды, бабки до революции? Подвергались ли они репрессиям при Советской власти? Жил ли на оккупированной немцами территории? Где воевал? И так далее и т. п.

Небольшое отступление. В конце 958 года я был принят на работу в областной драматический театр г. Калуги. Среда разных бумаг в бутафорской, предназначенных для оклеивания ставок, я наткнулся на одну любопытную анкету. Она заполнялась поступающими на работу и состояла из 42-х (сорока двух) пунктов, на которые необходимо было ответить. Интересный документ для потомков... Мне также пришлось первоначально отвечать на многие десятки вопросов с повторами, то есть, как бы по второму кругу и сбивчиво, и вразброс.

— Был ли за границей? Где? Когда? — Был, так я вчера же вам ответил на эти вопросы.— Тебя спрашивают — отвечай! В каком качестве? — В качестве солдата и сержанта Советской Армии. В составе 57-й армии принимал участие в освобождении Румынии, Болгарии в 944—45-м годах.

Записывалось, переписывалось, уточнялось добросовестно и с серьезностью. Я стоял в таких случаях в двух шагах от стола, за которым сидел офицер, со мной рядом охранник в сержантском звании. Может, в том для них ничего такого смешного не виделось, а меня тянуло улыбнуться,— казалось, спрашивали не меня, а кого-то другого, постороннего. За улыбки я получал строгие замечания: «А ты что улыбаешься? Прекратить улыбаться!»

А между этими хозяйственно-канцелярско-бюрократическими манипуляциями в минуты ожидания перед кабинетами, как будто невзначай, а на самом деле «охотясь» за мной, ко мне подходил

 

- 30 -

молоденький белобрысый лейтенантик и заводил разговор. Погоны с двумя золотыми звездочками переливались огоньками, портупея со скрипом плотно облегала новенькую гимнастерку. Он остро вглядывался в мое лицо, будто стараясь разгадать мои мысли, меня самого, потихоньку, полушепотом спрашивал: — Ну, как же такое случилось с тобой? Ведь я тоже пишу стихи,— тоже для себя... Изредка читаю близким. Ну, а как ты? Тоже, небось, кому-нибудь читанул... — лепетал офицер, останавливаясь, ожидая ответа. Потом снова спрашивал: — Ты воевал? Где? Там писал? Печатали? Нравились твои стихи ребятам? Нет, я свои еще не печатал...— Я смотрел на него молча и удивлялся: «Зеленый, а туда же!..».

Привыкаю к новой своей жизни в камере. Легко сказать «привыкаю». Вы никогда не привыкнете к заточению в склепе, где семь шагов в длину, три поперек — все ваше жизненное пространство, где за каждым вашим шагом следят злые с бессмысленным взглядом глаза надзирателей и прислужников, где кусочек неба вы видите всего лишь двадцать минут в сутки. Я не согласен с Ф. М. Достоевским, который говорил, что «человек-мерзавец ко всему привыкает». К неволе никогда не привыкнешь! Даже многие животные, звери неволи не выдерживают — погибают. А Человек?

Кто это сказал, что человек рожден для счастья, как птица для полета.

Где счастье? Где полет? Где самая простая неприхотливая жизнь? В тюрьме? Отчего люди пускают себе пулю в лоб? Сходят с ума? Лезут в петлю? От безысходности! От бессмысленности существования! От потери всего земного и небесного! — Уж лучше умереть, чем так жить! — говорили и говорят иные.

Я ходил из угла в угол, считая шаги, рассматривая стены, потолок, пол, садился на металлическую плиту, сделанную для сидения, снова вставал и ходил Хотелось забыться, отдохнуть. Не получалось! К тому же камера-склеп была явно не приспособлена для отдыха: встроенная мебель-кровать не функционировала днем. "Не положено!".

Бесконечно медленно шло время… А вопросы, вопросы осаждали меня: Интересно, что будут спрашивать меня на настоящих допросах? Как вести себя на следствиях? Каких следствиях? В чем я виноват?

Я государственный преступник? — Предугадать то, что ожида-

 

- 31 -

ет меня в недалеком будущем — через день, через неделю я, естественно, не мог. Как долго они продержат меня в этой клетке? Выдержу ли я испытания, выпавшие на мою долю? И тут же ответ: — Надо! Надо выдержать! Одни вопросы-загадки. Но мне казалось в то время, что со мной все ясно: следователям не нужно ломать голову: перед ними мои тетради, записные книжки военных лет, дневник, письма — все как на ладони! Списывай и в «дело»! Я просвечивался перед ними лучше, чем в рентгене.

Без особого труда вспоминались последние записи в дневнике. В них я убеждал себя, что разного рода писания, да еще с ядовито-политической начинкой, до добра не доведут,— можно запросто загреметь «куда следует», если они попадут в руки органов по борьбе с контрреволюцией.

А что станется с родителями? Что их ожидает? Что до них доберутся, я не сомневался: они не останутся в стороне. Ах, какой же я шалопай! И во всем-то я виноват! Я! Я! Не успел спрятать в укромном надежном месте или сжечь написанное (как загадывал сделать — приходило и такое на ум). Все откладывал... Тогда я еще верил, наивно полагая, если бы избавился вовремя от своих «творений», я бы не был арестован или сумел бы ловко отбрехаться от эмгебешников. Наивность милая! Простодушие телячье! Мне становилось стыдно перед родителями, перед сестрами, перед друзьями, перед самим собой. Родителей своих я боготворил. Простые русские люди — труженики-крестьяне. Сколько человеческой любви, тепла, доброжелательности вмещалось в их душах,— не только к нам, их детям, но и ко всем окружающим. Это не сыновье бахвальство — это истинная правда! Сколько забот и хлопот, физического и духовного напряжения приложено с их стороны, чтобы мы — их дети — стали «образованными» людьми. «Человек ученый, образованный — не нам чета. При любой власти им везде путь открыт»,— часто повторяла мама. Родителям моим хотелось для нас простого человеческого счастья. И вот конец? И счастью, и любви, и работе в театре, и всей жизни в целом? Не может быть того! Буду бороться, доказывать! В подсознании все же светилась крохотная искорка надежды. Хоть изредка, но светилась. На что я полагался — не знаю.

Вчера в одном из обслуживающих подсобных кабинетов видел мои арестованные тетради, держал их в руках и подписывал каждую: «Рукопись принадлежит мне, мною написанная и изъята при обыске... роспись». А вот записных книжек военного и послевоен-

 

- 32 -

ного времени и дневника нет среди них. Они хранились у родителей в глубоком фанерном ящике. Если обыск состоится в квартире родителей, то непременно найдут и изымут. Забегу вперед: обыски производились на третий день после моего ареста в Ельце и у родителей, и у моей невесты,— о них я узнал намного позже.

Не хотелось думать ни о чем. А усталый мозг выдавал свое: «А что же ты, голубчик, писал в этих самых записных книжках, дневнике, письмах?» И в хаотических потоках вопросов и ответах выплывали, как на телеграфной ленте, слова, предложения, мысли, записанные некогда в виде рассказов, диалогов, схем. Я пытался вспомнить поточнее смысл написанного и скорбно признавал, что писал много такого, что подпадает под крамолу, с точки зрения существующей советской идеологии. Про Сталина писал? (почему начал со Сталина, понятно) Писал! Да еще как! Про коммунистов-бюрократов, пьяниц, прислужников партии немало страниц написано. «Да еще пытался выразиться в стихотворной форме (тоже мне, поэт!). О «светлом будущем» — коммунизме вспомнились издевательски написанные строчки. Не прошел мимо рабского положения советского крестьянства.

И многие другие политические ситуации разбирались и записывались на страницах моего дневника. Даже в письмах... к невесте. О родителях ни единым словом не обмолвился ни в письмах, ни в дневнике. Следил за собой, чтобы такого не случилось. Они ничего не знали о моих юношеских писательских мараниях... Вспомнились вдруг далекие довоенные годы, когда так хотелось стать «настоящим человеком» — Чкаловым или Папаниным, в крайнем случае Карацупой... Горячие споры тогда возникали у меня с отцом моим — Михаилом Васильевичем, который со своим крестьянским мировоззрением на Ленина чуть не молился.— А кто сделал НЭП? А зачем? Вот то-то! — О Сталине он был, видимо, другого мнения и часто задавал мне провокационный вопрос анекдотического происхождения: — Почему Ленин ходил в ботинках, а Сталин в сапогах? — Вот она где собака зарыта! Понимать надо! — Я понимал и знал в те 1937—38-е годы больше всех и лучше всех! Я был «самый-самый», как сейчас говорят. Мне было все нипочем. И было мне в ту пору 12—14 лет! Когда спор у нас доходил до высоких нот: папа, да ты знаешь ли, кто Сталин? Это Ленин сегодня! — моя мама, Екатерина Николаевна, вставала между нами и, грозя мне указательным пальцем, сквозь зубы, полушепотом проговаривала: — Ваня, сынок, замолчи! Нигде не говори и не спрашивай

 

- 33 -

ни о чем. Молчи, милый сынок, молчи! — А ты, дуравила,— она оборачивалась к ОТЦУ и не менее грозно с кулаком на него,— схватился с кем? — с ребенком! Ух! Злости не хватает на вас! Больно учеными стали! — Отец отступал первым, но с лукавинкой, как бы подытоживая наш разговор, заканчивал: — «Подождите, подождите, он, Иоська, вам еще всем хвосты подкрутит!» Мы расходились. Мать боялась за нас обоих, она, может быть, не разбиралась в политике, но сердцем своим материнским, человеческим чуяла, что происходит в стране, когда чуть ли не каждое утро приносило страшные известия: — Сергея Петровича, нашего соседа, забрали сегодня ночью. В Козельске арестован сам пред... и еще двое...— Сообщалось это самым близким и тайным шепотом. А потом и у нас в Попелеве за одну ночь сразу четверых увезли на «воронке».

Но я же писал, по моему мнению, одну правду и только правду. И главное — для самого себя. Отдельные, простенькие стишки я читал иногда своим близким друзьям. В армии, например, моему лучшему товарищу, которому доверял многое, Степану Подопригора. В училище Мальцеву Володе, Козлову Васе, с которыми я был в хорошей дружбе. Степан Подопригора меня уговорил как-то в начале 946-го года написать «что-нибудь» в дивизионную газету. Я расхрабрился и под его похвалу написал стихотвореньице, кажется, про Первомай. Оттиснули. В художественном училище в отдельных номерах стенной газеты на разные темы патриотического характера появлялись мои стихи.

Тюремное время тянулось бесконечно долго не потому, что оно тюремное, но больше потому, что бесцельное. Первые дни, проведенные в камере, да еще в одиночке, мне показались годами, бесцельно ушедшими в пустоту. «Чем бы заняться?», Нечем! Ты один на один с пустой казенной камерой. Я стоял и смотрел на темно-зеленую противную панель, испещренную какими-то линиями, знаками, буквами и вновь закрашенную. На уровне глаз рваная синяя полоска-филенка панели: если присмотреться, она напоминала мне то дальний лес, то набегающую морскую волну. Я становился посредине камеры, раздвигал руки в стороны на высоте плеч,— чуть-чуть не доставал пальцами противоположных стен, определил! — 80 сантиметров ширина камеры, в длину больше раза в три... Устал от безделья! Потом опять ходьба, долгая, изнурительная...

А справа, слева, там тоже кто-то сидит?.. Интересно — кто и за

 

- 34 -

что? Стены, надо полагать, толстые, цементно-кирпичные,— за ними ничего не слышно. На мгновение останавливался, прислушивался — мертвая звенящая тишина,— словно в гробу. И потому! мне становилось страшно. Оглядывался вокруг себя. Так здесь со мной могут сделать все, что угодно. И никто не узнает... Я гнал прочь эти мысли — угнетающе-тяжелые.

Пытался ни о чем не думать. Садился на стул (какой там стул!) — стальную плитку, приваренную к трубе, облокачивался на крышку стола (стальной лист), подпирал руками подбородок — глаза сами закрывались. Наступало маленькое блаженство... В полудреме передо мной проплывали беспорядочные видения,— предметы, лица, действа... Мне приятно... Вот мама на крылечке,— я видел рядом с ней заплаканные лица моих сестер... они молча смотрели на меня,— потом, как в кино, шел урок живописи, даже приятный запах масла-растворителя чувствовался, и... вдруг ОН, осклабясь, улыбался, смотрел в упор на меня,— я вздрагивал,— слышал стук в дверь. Я, не вставая, поворачивал голову. Загремело: открывалось окошко в двери, и предупреждающий голос надзирателя сурово: — Не спать, говорю! — Наблюдают! Интересно, сколько получает это недремлющее око за свою работу? А следователь МГБ? А вся ихняя контора?! Дух захватывало! Пытаюсь отключиться от наплывшей темы. Вставал. И опять ходьба из угла в угол, от стены к стене.

Самое страшное для человека молодого, здорового — это безделие. Так я считал тогда и в настоящее время считаю,— терять золотое время попусту. Потом снова бессмысленно, задрав голову вверх, рассматривал потолок. Он, как и стены, исцарапан, исчерчен весь. И снова забелен. Какие-то знаки, буквы вырисовываются контррельефом.— Странно. Кто и как мог достать до потолка? — Присматривался, крутя головой. Как ни странно,— буквы слагались: Л...Е...НИ...Н — ЧЕЛОВЕК — С трудом, но прочитал.— СТА...ЛИН — ТИ...РАН — Царапали чем-то твердым: то ли гвоздем, то ли стеклом. Написано не по прямой линии, а вкривь и вкось вокруг лампочки в две строки. Прочитанное меня не поразило. Я лишь больше утвердился во мнении, что были и есть люди моих взглядов. Я разделял их мысли и понимал их. О жизнедеятельности и в целом о Ленине я знал не более того, что всем нам преподносилось идеологами партии большевиков: Великий. Мудрый. Сердечный. Простой... А вот о Сталине в то время я имел более обширные сведения и имел свои суждения. Вспомнился эпи-

 

- 35 -

зод. Примерно год тому назад, сидя на уроке истории, я подсунул Володе Мальцеву записку, написанную мною на промокашке: Сатрап. Тиран. Аспид. Лицемер. Ирод. Нелюдь. Володя прочитал (надо прочитать заглавные буквы этих слов), взглянул на меня, улыбнулся и потихоньку прошептал: — «А! Здорово!» — вернул мне написанное. Я, как хороший конспиратор, уничтожил записку, разорвав на мелкие клочья, и на перемене выбросил в унитаз, смыл водой. Володе я доверял все. Он мне тоже. Читали друг другу написанные наброски рассказов, пьес, делились мнениями по всем житейским и политическим вопросам. У меня с ним не было ничего скрытного, ничего тайного. Единое мнение во всем...— Не арестован ли он или еще кто-нибудь из друзей в училище? — Такой вопрос вставал и мучил меня не менее других,— Не дай-то Бог! — Я пытался себя успокоить, что такого не должно случиться, не должно. Вопросы и другого содержания мучили меня: — Как выдержать натиск допросов? Неужели они применяют насилие? Пытки? Какие? — Вопросы осаждали меня, ответы расплывались, рассеивались.— Не оговориться бы только, не сказать лишнее,— не то потянется черная ниточка,— половина училища загремит.— Меня эта мысль страшила больше всего. Стиснув зубы, твердил про себя: — Нет! Нет! Выдержать надо! Выдержать!

Вспоминались последние дни, проведенные в училище: встречи с друзьями, преподавателями, разговоры с ними. Нас, выпускников, еще не тяготило расставание с родным нам училищем, в стенах которого провели целых пять мучительных и радостных одновременно лет.— Так кто же меня предал? Может, я ошибаюсь? Вот так вот сказать с бухты-барахты: «ОН», И я снова начинал делать расклад и каждый раз убеждался, что донос был написан ИМ, предательство совершено только ИМ. — «Володя, Вася, Андрей, Лева, Толя, Алеша» — Все, как на ладони. Это наша группа декорационного отделения. И ОН! Я его сразу отделил почему-то. Особняком поставил. (Речь о нем будет позже). Бездоказательно? Да, прямых доказательств у меня не было. А вот интуиция подсказывала: ОН! Вы верите в интуицию?

Сотни вопросов мельтешили, проносились в голове, отдельные повторялись, останавливались. Мне так хотелось на них сразу ответить, чтобы была какая-то ясность, а ясность не приходила. И опять вышагивая по тюремному бетонному полу, молча, стиснув зубы, повторял: «Выдержать! Выдержать!». Неизвестность недалекого будущего меня держала, как в тисках.

 

- 36 -

Режим внутренней следственной тюрьмы 1951 года, т.е. распорядок дня — чем-то сродни нашему советскому воинскому: те же часы подъема, завтрака, обеда, ужина и отбоя. Эти основные пунктиры распорядка дня были быстро мною усвоены: не зря прошли пять лет службы в Армии на фронте и в тылу, где дисциплина бывала подчас очень крутая. Многое осталось в памяти из воинской жизни.

— Подъем! — в 6.00 утра звучал трубный голос надзирателя с постукиванием в дверцу-кормушку. Строго по указанию надзирателя я быстро вскакивал, заправлял жиденькую постель и прихлопывал нары к стенке. В это время надсмотрщик порядка поворачивал в коридоре какую-то железку, в стене за нарами что-то скрежетало и щелкало. Автоматика безупречно срабатывала. Теперь нары не опустятся до отбоя — до 0.00 вечера. Режим дня выполнялся строго по часам и минутам. Чуть замешкаешься,— голос стража напомнит: — Живее! Заканчивай! Руки назад! Оправка два раза в день. В следственной внутренней тюрьме, где я пребывал, в камерах параш не ставили. И это естественно: рядом кабинеты начальников, следователей и других чинуш. Такое нововведение, я так полагаю, было великим прогрессом в тюрьмах по сравнению с довоенными, где в камерах на двадцать-тридцать человек стояла «параша» в виде железного бачка и где в камерах стояла несусветная вонь.

Но... в толстой железной двери открывалась маленькая дверца-окошечко, очень точно прозванная арестантами «кормушкой»,— ведь в самом деле через нее питали подследственных арестованных. Завтрак. Он свободно вмещался в неглубокой алюминиевой миске с приложением кружки с кипяченой водой. Две ложки ячневой кашицы-размазни, кусочек черного хлеба, сахарок, да 6—7—8 штучек тюльки — ни больше, ни меньше (я каждый завтрак считал их). По-видимому, эти блестящие серебром соленые-пресоленые рыбки выдавались строго по весу, как и остальные продукты. Все быстро съедалось, вылизывались миска, ложка. Как будто и не ел. Завтрак закончен, а ты уже думаешь об обеде. А день нескончаемо тянется и кажется длиннее года. Первые недели были особенно тяжки: чувство голода все время напоминало о себе. Вспоминались рассказы моего друга по училищу, однокурсника Алеши Игнатова, проведшего всю войну в фашистских лагерях и пересылках и чудом выжившего там: — Лежу на голых нарах, крошки хлеба третьи сутки не было во рту,— и вижу, чувствую: там, внизу на

 

- 37 -

полу лежит целая буханка хлеба, сквозь нары вижу. Знаю, что это мне грезится, что никакого хлеба там нет, и не может быть, а все равно опускаю голову и смотрю под нары и даже рукой провожу по полу.— Оглядываюсь и я на пустой металлический столик и два сиденья, торчащие из цементного пола.

От чувства голода человек, как обычно, постепенно слабеет физически, ослабевает его мысль. В положении подневольного, арестанта человек становится податливее, послушнее и сговорчивее, менее фыркает и ярится. Может, и находились люди волевые, сильные, проявившие себя во время голода по-бунтарски агрессивно, но я таковых не встречал и не видел. Пока.

Хожу, как чумовой, из угла в угол, стараясь выбросить все из головы,— не получается. Осаждают мысли, вопросы, воспоминания...

Вспомнились голодные 32—34 годы, когда люди вымирали семьями, когда мне — мальчонке приходилось бегать по полям, собирать прошлогодний картофель. Радовался, принося домой полведра этой гнили... Радовалась и мама: — Что-то принес мой помощничек — и пекла тошнотики...

Из армейской жизни припомнилось... 42-й, 45-й, 47-й годы... Шла кровь носом. Страдали многие солдаты.

Всплыл случай 47-го года,— уже на гражданке, в училище на уроке рисования вдруг перед глазами поплыли зелено-красные круги,— ничего не вижу... Подошел преподаватель: — Что с тобою? Разорись, но купи стаканчик сахарного песочка!

И так черно-белые полосы всю жизнь.

Когда я смотрел, вот уж совсем недавно, телевизионные зарисовки из Лефортово, то возмущенно говорил себе: — Так это же не тюрьма! Санаторий! Курорт настоящий! — В самом деле, в такой тюрьме можно писать стихи, сочинять поэмы. Нежиться под теплым одеялом сколько угодно времени, читать свежие газеты, книги по заказу, слушать радио.

Кроме приличного — довольно приличного! — тюремного питания еженедельные домашние передачи с необыкновенными калориями и витаминами. Чуть нездоров — арсенал врачей с наилучшими достижениями науки и техники. И протесты пиши хоть каждый день, политикой занимайся. Все к твоим услугам! По западному образцу.

Возможно, такое теплое внимание было устроено настоящим

 

- 38 -

государственным преступникам? Но с какой стати? Опять Показуха? Или насмешка над всеми нами?

В сравнении со следственной тюрьмой образца 951 года это был непревзойденный человеческий прогресс! Я уж не сравниваю с тюрьмами 937—40 годов. Что и говорить — это достижение нашей новорожденной демократии? Или... ее извращение?