- 280 -

УХОДЯЩИЕ

 

Да что же это такое! Они умирают и умирают! С кем же я скоро останусь? Умирают люди - знаки моего времени. Кто-то из них был интересен, кто-то нет... Но все - как изгородь моего жизненного пространства. И вот падают один за другим, а сквозняк со всех сторон ощутимее с каждым днем. Так скоро умрет вся моя Россия.

 

- 281 -

За себя спокоен, потому что принципиально не думаю о том, потому что одним днем живу. Но душа источается с каждым уходом кого-то, кто сопровождал по жизни своей известностью. Кто-то обязательно должен уверенно пережить меня, чтобы не терялся смысл вечности, иллюзия вечности, чтобы сопротивляться, хотя бы пятиться, но не соскальзывать в никуда.

Из тех, кто уже ушел, с кем-то и знаком не был и знакомства не жаждал, но оттого еще страшнее их исчезновение из жизни...

А кого знал (любил или не очень - это другой вопрос), кого знал и привык видеть или видеться при случае или по необходимости, кто вписан был в мое собственное жизненное пространство как момент самого пространственного смысла - и вдруг его не становится, и за спиной вакуум, потому что, оказывается, чем-то и как-то он, исчезнувший, подпирал мой собственный, уже не держащий прямоты, позвоночник...

Невозможно представить, что в Москве больше нет Кожинова и Хохлушкина. Что их больше нигде нет... С Кожиновым близкими друзьями вроде бы и не были... Не знаю, почему, но он должен был меня пережить - я ТАК это чувствовал... И до сих пор не могу свыкнуться, что уже не позвонишь...

Вадим Кожинов был великий работник. А Игорь Хохлушкин был герой. Не герой борьбы или деятельности, а просто человек-герой. Безызвестный. Человек-герой-редкость. С таким человеком общавшиеся (или, тем более, дружившие с ним) утрату ощущают как физическую боль...

А впервые ТАК было с Юрием Галансковым почти тридцать лет тому... В воображаемой линейности жизненного пространства я всегда уверенно видел его спину: то есть он еще идет, а я уже нет. К счастью, я не видел его смерти и позволяю себе обманываться, что он где-то в недосягаемой параллельности отслеживает происходящее в мире, а все происходящее со мной - в особенности, потому что в том его право и обязанность.

Бездумно самовоспитанный на «Трех мушкетерах», я всегда был чрезвычайно требователен в мужской дружбе, по крайней мере, к женщинам я и десятой доли той требовательности не предъявлял... И опять же Гумилёв...

 

- 282 -

Я жду, исполненный укоров:

Но не веселую жену

Для задушевных разговоров

О том, что было в старину.

 

И не любовницу...

……………….

Я жду товарища, от Бога

В веках дарованного мне

За то, что я томился много

По вышине и тишине.

 

И как преступен он, суровый,

Коль вечность променял на час,

Принявши дерзко за оковы

Мечты, связующие нас.47

В строгой и требовательной мужской дружбе мне всегда виделся сколок или осколок идеального бытия, этакая положительно заряженная молекула, способная силой собственного излучения по-доброму перезаряжать мутные сферы человеческого быта или, как нынче принято говорить, позитивно структурировать среду, в данном случае среду индивидуальную.

Увы! Похвастаться нечем. «Принявши дерзко за оковы мечты, связующие нас», уходили друзья, оставаясь приятелями. И только он, Юрий Тимофеевич Галансков, ушел не от меня, и в том величайшая несправедливость...

 

* * *

 

Весной 1968 года следственное управление ленинградского КГБ «подбивало бабки» по делу подпольной организации Игоря Огурцова. За год пребывания в камерах Большого Дома (так называли питерчане дом, построенный еще С. М. Кировым для областного отделения НКВД - говорили, что по тем временам это был и вправду самый большой по объему и высоте дом в Ленинграде), так вот, за год пребывания в следственном изоляторе мы, подследственные, уже настолько освоились в нем, что не было проблемы связи друг с другом.

Обычно после ужина, когда уже не «дергают» на допросы и в коридорах, по которым когда-то водили и народовольцев, и эсеров-максималистов, и самого Владимира Иль-

 


47 «Я жду, исполненный укоров...» — из стихотворения Н. С. Гумилёва «Тот, другой».

- 283 -

ича Ленина, - когда в коридорах, устланных коврами для «тихой проходки», устанавливалась воистину мертвая тишина - именно в это время оживали стены изолятора. Еще в начале следствия мы все освоили морзянку. Поначалу попытка общения строго пресекалась надзирателями. Но по мере того как завершались следственные действия и «подельники» практически уже ничем не могли повредить ходу следствия, контроль за «стенами» ослабел, и мы, на воле по законам конспирации не знавшие друг друга, теперь активно общались, благо стены изолятора не имели так называемой «шубы» — особой штукатурки-глушителя.

Кажется, в июне 1968-го моим соседом по стенке оказался Валерий Нагорный. Самый молодой из нашей организации, инженер-физик из первого выпуска но программе квантовой радиоэлектроники, сын полковника Советской Армии, когда-то командовавшего гарнизоном Будапешта и выводившего советские войска из восставшего города в 1956-м, Валерий Нагорный имел блестящие перспективы для карьеры... Впрочем, как и большинство членов организации, что было особой загадкой для следователей.

«Застенная» дружба наша с Валерием так и начиналась -с автобиографий. Морзянкой мы владели в совершенстве, скорость «общения» была воистину фантастической... Замечу, и по сей день иногда пробую - та же квалификация...

Однажды Валерий сообщил мне, что ему разрешено свидание с отцом, к тому времени, кажется, уже генералом. Иные были времена, отцы за детей ответственности не несли, тем более что, переведя большинство членов организации со статьи по измене Родине на статью 70-ю (агитация и пропаганда, чем мы как раз вовсе и не занимались), следствие как бы отделило жертв от злоумышленников - основателей организации. Последние во главе с Игорем Огурцовым были выделены в отдельное дело с той самой статьей - измена Родине, получили большие сроки, отсидели их и, что самое примечательное, в отличие от всех остальных, кто был причислен к «жертвам» и осужден на сроки значительно меньшие, они, четыре человека: Игорь Огурцов, Михаил Садо, Евгений Вагин и Анатолий Аверичкин - дважды, последний раз совсем недавно, получили отказ в реабилитации, то есть и по сей день являются преступниками...

 

- 284 -

Можно предположить, что юристы высших юридических инстанций, оставившие приговор Огурцову и остальным в силе, являются подпольными членами КПРФ, и тогда, конечно, они правы в своем решении по-прежнему считать Огурцова предателем коммунизма и изменником социалистической Родине. Нынешние полуподполыцики осудили бывших подпольщиков...

Но возвращаюсь к истории свидания Валерия Нагорного со своим отцом. Мне ли пришло в голову, Валерий ли предложил - не помню, но отстучал я через стенку коротенькое письмо, которое Валерий намеревался тайно всучить отцу, советскому генералу, для переправки моим родителям.

Вот часть текста того прощального послания.

«Мама, папа!

Итак, я исчезаю на шесть лет. Исчезаю тогда, когда вы во мне больше всего нуждаетесь. Можно упрекать меня и не упрекать, но верьте, не было другого пути кроме того, который привел к финишу. Мои долги перед вами неисчислимы, и я утешаюсь лишь тем, что когда-нибудь все же смогу хотя бы частично отплатить вам добром. Очень хотел бы

 

- 285 -

убедить вас в том, что вам не нужно стыдиться меня. Я жил так, как подсказывала мне моя совесть...

Не удивляйтесь чужому почерку. Письмо диктую через стенку.

Прощайте. Целую всех.

Леонид».

 

Отчетливо помню, что именно когда отстукивал текст, тогда-то и прощался с родителями. Шансов на то, что передача письма состоится, практически не было.

А как все произошло в действительности, знаю от Валерия. На встречу с отцом ему дали полчаса. Разумеется, в присутствии двух надзирателей. Полчаса они говорили. И когда настало мгновение прощания, Валерий сунул в руку отцу, изготовившемуся для прощального рукопожатия, плотно скомканную бумажку. О том, как побледнел советский генерал, о том, как долго сын тряс руку отцу, чтоб эта рука соответствующим образом отреагировала на «подарок», знаю с его же слов... Валерий что-то говорил, говорил и тряс, тряс руку... Наконец, как он рассказывал, папина рука ответила должными судорогами... И это все на глазах у офицеров... Затем прощальное объятие, и руки разомкнулись. «Ксива» ушла!

 

- 286 -

В бумажке, что Валерий всучил отцу, он приписал адрес моих родителей и страстную просьбу отправить письмо по адресу. Как сам признавался, не был уверен, решится ли отец... Не нарушение - преступление!

Но вскоре мои родители получили чужой рукой переписанное письмо, разумеется, без обратного адреса. Сохранилось и письмо, и та бумажка... Она передо мной, и я с трудом разобрал карандашную запись...

Тютчев прав много больше, чем сам предполагал. Не только Россию умом не понять, но и русского человека... Даже когда он советский генерал. Нет! В особенности, когда он советский...

Моя дружба с Валерием Нагорным в лагере продлилась недолго. По прошествии стольких лет с грустью думаю, что «мечты, связующие нас», я все же умудрялся превращать в оковы. Он отстранился. И правильно сделал. Потому что я мог еще раз поломать ему жизнь, поскольку относительно своей жизни у меня все уже было определено по максимальному раскладу. Мы встретились в Питере через тридцать лет, и не было для меня большей радости, чем убедиться, что он, прожив свою жизнь по-своему, прожил ее порядочно, как и было заложено в нем от роду.

Тем не менее именно в лагерях да тюрьмах познал я цену подлинной мужской дружбе, когда воистину «один за всех, и все за одного». Не перечесть, сколько раз я стоял в стенке, защищая или поддерживая кого-то, сколько раз стенка выстраивалась передо мной, защищая меня. Для большинства это было нормой, и ни возраст, ни национальность, ни убеждения не были препятствием вести себя по-мужски, то есть когда сугубо личное без напряжения отступало на второй план, а на первом плане высвечивался призыв-табло: «Требуется поступок. Условия исполнения -честь и мужество».

На воле, то есть, как мы говорили, в «большой зоне», особенно сразу после выхода из «малой зоны», - все иначе, все не так, и весьма долог процесс адаптации.

И чем в более интеллектуальную среду я попадал, тем реже встречал образцы подлинных мужских взаимоотношений.

 

- 287 -

* * *

 

Не с того я разговор начал. Начал я его с необходимости символов вечности. И не великих и всеобщих, но для каждого сугубо личных. Есть, положим, невдалеке четыре, пять, шесть человек, чьи имена даже помянуть пострашусь в связи с такой темой, — так вот, кажется, что, не дай Бог, переживу их, тогда, как в русской песенке: «Во поле березонька стояла».

И нет, не о каких-то близких друзьях речь. Даже единомышленниками не рискну назвать, поскольку тьма тем никогда и оговорена не была. Но - оплоты! Иначе никак не сказать.

Да и, в конце концов, должен же быть хоть какой-нибудь символ вечности, как тот парус одинокий на горизонте — оглянулся и увидел: белеет! И ей-богу, плевать, прав он или не прав, что так и не определился относительно бури. Важно, что белеет!

Я же счастлив только тем, что научился не думать о себе - Бог дал крепкие приключенческие сны, в них нет муки. Чтоб спокойно доживать, надо уметь засыпать быстро и легко просыпаться. А в каждом утре должно быть дело. Большое или пустяк, но встал - и за дело, и только ухом в сторону - кто нынче еще ушел, не простившись по незнакомству.

С каждой утратой всякий раз поражаешься тому, сколь многих любил, не задумываясь. В сущности, каждый встречный сперва напрашивался на любовь, и если я не проявлял «бдительности», то попадался и расплачивался. Но честно - без особого сожаления. Думаю, что вообще вот-вот скоро обнаружится, что в действительности был полон любовью к человекам, что, может, одной любовью и жил, а вражду и отталкивание только изображал, чтобы не казаться самому себе скучным и пресным...

 

* * *

 

...Всякая добросовестно додуманная мысль о жизни способна причинить боль...

Не мне принадлежит сие грустное суждение. Его высказал как-то Василь Стус, дивный украинский поэт, погибший в лагере. Год был 1985-й. В стране уже что-то начиналось

 

- 288 -

непредвиденное, но мы, заключенные лагеря особого режима, так называемые политические рецидивисты, то есть неисправимые, то есть обреченные на вымирание сроками и изоляцией, мы не знали, не верили, не надеялись... Нам было некогда верить или надеяться, мы были озабочены выживанием...

Когда в конце лета 1983-го после месячного мотания по пересылочным тюрьмам я прибыл на знаменитую тридцать шестую особую, там было всего тридцать человек. Всем за сорок и за пятьдесят, у всех один и тот же срок - десять плюс пять, у всех хронические болезни и хроническое упрямство: никто не соглашался на свободу в обмен на компромисс, каковой был до смешного прост - надо было обещать более никогда «не высовываться», только и всего...

Из политических я был единственный русский. Остальные - украинцы, прибалты, армяне. Еще несколько человек «за войну» и один «гэрэушник», когда-то перебежавший к американцам, когда-то добровольно вернувшийся и получивший свой червонец вместо высшей меры по причине раскаяния.

Ныне усилиями энтузиастов Пермской области наша зона превращена в музей. Посетителям рассказывают, что это была самая суровая зона с жесточайшим режимом...

И правда, и неправда. Режим приемлемый, питание намного лучше, чем, положим, в мордовских лагерях, где мы все пересидели в разное время, работа не тяжелая, норма выполнимая, обращение вежливое... И тем не менее - это была зона на умирание.

Умирать начали в начале 1980-х. Сначала Олекса Тихий, потом Валерий Марченко, один за другим двое из тех, что «за войну», затем Юрко Литвин покончил с собой... Василь Стус...

Каждый раз за несколько дней, иногда за неделю до чьей-то смерти на проходной всю ночь выла сторожевая овчарка.

За исключением Юрко Литвина и Василя Стуса, у каждой смерти была конкретная причина - болезнь. У каждого своя. Но была и общая причина, наипервейшая. Звание ее - безысходность.

 

- 289 -

Дни тягучи, сны грустны.

Бред и бредни вперемежку...

Молча шахматную пешку

Двину прочь от короля

В лад постылому дебюту.

И затертого Золя

Перечитывать не буду.

Между строчек все одно –

Явь и призраки былого.

Убивающее слово –

Безысходность - вот оно...

Что ожидало каждого из нас, приговоренных формально будто бы только к сроку заключения? Если переживешь червонец в клетке - ссылка в наимедвежий угол необъятной Родины, в окружение ссыльных уголовников. Тяжелая физическая работа, на которую мы уже были не способны... Положим, и это пережил. Далее нищета, безработица, бесправие, постоянный надзор. Как правило -потеря семьи.

Прежде прочего, чтобы жить, надо было научиться не думать о будущем. И я не знаю ничего более трудного для души, для воли, для ума... Это вообще невозможно... Возможно только всякий раз пресекать... переключаться... отключаться...

Здесь тоже жизнь!

Я снова должен верить

сознательной неискренности фраз.

Еще не раз подсчитывать потери,

еще не раз бессмысленную злость

гасить усмешкой, шуточкой, остротой...

Печальное предчувствие сбылось –

как челюсти, захлопнулись ворота,

и за спиною боле ни души-

Философы, мечтатели, поэты,

Отечества достойные мужи!

Я

вами

жил...

Еще б дожить до лета

и сущий пустячок преодолеть:

не грызть зубами каменную клеть

и не болеть бы...

 

- 290 -

Увы! Последнее неподконтрольно. Зато подконтрольно другое — взаимоотношения сокамерников, когда уже не новички, когда в возрасте, когда давно выяснены все возможные разногласия и запрещены к возбуждению, когда взаимоуважение построено на крепчайшем фундаменте - каждый судьбой проверен на стойкость. Она, стойкость, и есть основа тюремного товарищества. И вторично - кто за что стоит. Не место и не время разбираться в том. И потому, положим, украинский националист Михаиле Горень, оказавший мне помощь в труднейшие для меня минуты, - и люб и дорог, и всегда желанный гость в доме. Мы и теперь, встречаясь, не выясняем отношений. У него свое, у меня свое. Общее — зона особого режима, где нам было одинаково тяжко и где каждый помогал друг другу эту «тяжкость» перенести, пережить и, следовательно, - выжить. И еще одно общее - невыжившие. Среди них Василь Стус. О нем особо.

Перед тем как я оказался в одной камере со Стусом, он только что закончил перевод сборника стихов Рильке, и при очередном обыске камеры у него изъяли труд почти полутора лет. Обещали вернуть, если там нет антисоветчины. Считаю, что именно с этого момента он заболел. Заболела душа. Есть ли такие врачи, что могли бы не лечить - угадать заболевание души, когда она только начинает маяться?.. Есть ли филолог, способный вразумительно объяснить значение этого слова?

На прогулке он ходил с низко опущенной головой по диагонали прогулочного загона и бурчал одни и те же слова одной и той же песни: «Так за мной хлопци шли, гей-гой, так за мной хлопци шли, гей-гой, так за мной шли хлопци, як дошчавы хмары».

Мы общались с ним на украинском языке, он вынудил меня к тому из единственного побуждения — показать мне красоту его родного языка. С самого раннего детства поклонник украинской песни, я вел с ним постоянный спор на одну-единственную тему: верлибр - принижение русского и уж тем более украинского языка, в котором «бегающее» ударение открывает несравнимые возможности для ритма и рифмы. С запалом читал ему Антонина: «То чи струны, чи нэ струны, то чи може вистря шпаг...» Он перебивал и читал верлибры того же Антонича, доказывая, что верлибр - простор для образа, что в верлибре поэзия дорастает до фи-

 

- 291 -

лософии... Философия убивает поэзию, - горячился я и читал Вячеслава Иванова...

Болезнь души его, однако же, прогрессировала. Он находился на той стадии поэтической зрелости, когда, как я мог предполагать или как мне казалось, поэт непременно должен иметь аудиторию, иначе само поэтическое дарование начинает как бы «закольцовываться» в душе, как раз и являясь причиной ее маеты.

Все началось с того, что в камерах он, с кем бы ни сидел, создавал ситуацию конфликтности. А нет ничего страшнее для камерного бытия, чем напряжение в отношениях между сокамерниками. Ситуация осложнялась еще и тем, что существовали установки «попечителей» местного КГБ относительно того, кто с кем может сидеть, а кого ни в коем разе вместе соединять нельзя. Последний конфликт Стуса со своим сокамерником едва не закончился побоищем. Мы в своей камере провели совет, и поскольку ни Михайло Горень, страдавший в то время сердечными приступами, ни Иван Кандыба, сам конфликтер, в пару к Стусу не годились, то я предложил себя на роль «разбивки»... То есть предложил начальству посадить меня либо со Стусом, либо с его напарником, а Стусу подыскать кого-либо из литовцев или армян. Местному гэбисту вариант показался интерес-

 

- 292 -

ным - свести русского и украинского националистов на восьми квадратных метрах и посмотреть, что из этого получится.

«Русский националист» - всего лишь штамп. Сам я такой характеристики не признавал. По мне, вообще словосочетание «русский националист» - чистейшая бессмыслица, в известном смысле принижающая того, к кому отнесена. Я и мне подобные были скорее «державники», чуявшие неизбежность державной катастрофы как итога коммунистического правления и пытавшиеся так или иначе воспрепятствовать национальной катастрофе - всяк по степени своего разумения. Национализм же понимали исключительно как проблему малых народов.

Столкнуть «державника» с «националистом» — таков был подлинный смысл решения опекунов из местного КГБ.

Уже не помню, сколько мы просидели со Стусом, но удовольствия «шефам» не доставили. Стус прекрасно знал русскую литературу. К тому же сумел заразить меня интересом к польскому языку, и через месяц я уже без словаря читал романы Крашевского, десятитомник которого оказался в лагерной библиотеке. Нам разрешалось выписывать любую советскую прессу, мы получали почти все серьезные литературные журналы. Особенно запомнилось обсуждение романа С. Залыгина «После бури». Уж столько-то было споров... Роман пошел по камерам... И было общее мнение, что залыгинский роман - самое значительное событие литературной жизни 1980-х. Как выяснилось позже, «на воле» роман вовсе не был замечен, что меня удивляет и поныне.

Поэзия, литература, история, а также завтрак, обед, ужин и часовые прогулки на свежем воздухе — вот то, благодаря чему мы выживали. И пусть никого не покоробит выстроенный ряд.

Но было и нечто, что так или иначе укорачивало нам жизнь, а некоторым и в полном смысле укоротило. Опять речь о них, об «органах», но уже определенно без похвальных намерений.

Казалось бы, ну, упекли неисправимых, «перекрыли воздух» до конца жизни - и оставить бы в покое. Так ведь нет же! Откуда-то из «центра» требуют от местных «органов» систематической работы по перевоспитанию обречен-

 

- 293 -

ных, инициативы требуют, оперативных разработок и результатов - результаты им подавай! Не может такого быть, чтоб хоть кто-нибудь, хоть один да не прогнулся, сопли не пустил, домой не запросился...

А местные «органы» - кто там? Психологи-самородки? Гении оперативных интриг? Знатоки человечьей души?

Да нет же! Честолюбивые недоучки, понимающие свою работу с политическими рецидивистами как единственный шанс пробиться куда-то там в их гэбистской иерархии, положительно засветиться, получить повышение или очередное звание, а может быть, и вовсе ничего такого, но просто — удовольствие распоряжаться судьбами: это ведь так щекотно, взять, к примеру, и лишить зэка долгожданного свидания с родственниками, или конфисковать письмо, или даже просто попридержать его месяц-другой, чтоб помаялся «злодей-антисоветчик», чтоб усох от дум тревожных...

—      Где письмо? - требует зэк.

—      Не пишут. Не мне ж за них писать?

А вся беда в том, что чем отчетливей понимание собственной обреченности, тем, вопреки логике, отчаяннее цепляешься за них, за близких своих, - в том слабость. Возможно, единственная слабость - на ней и прокалываешься, а тебе тут же в рану штырем: «А вы уверены, что нужны? Что ждут?»

Да нет, конечно, не уверен. И жена еще может устроить себе жизнь, и дети взрослеют и отдаляются душевно, а родители, если еще живы, сколько протянут...

Правда, у большинства жены соответственны мужьям, и дети воспитаны на культе отцов-мучеников... А уверенности-то все равно нет...

Так погиб Юрко Литвин... Намекнули «опекуны», что не пишет сын потому, что не хочет... А кроме сына у Литвина больше никого, кто ждет... Или ждал...

Сказался больным, не вышел на работу. На обед пришли сокамерники, видят - лежит на шконке, укрывшись одеялом с головой. Последние дни хандрил, избегал общения... Не решились потревожить. И лишь возвращаясь в рабочую камеру, кто-то рискнул окликнуть... Молчит. Приподняли одеяло... Заточенной ложкой зарезался. Еще был жив. Увезли, несколько операций... Бесполезно. Умер на операционном столе.

 

- 294 -

И что? Этот случай чему-нибудь научил опекунов из местного КГБ? Ничуть! Через некоторое время точно та же игра с Василем Стусом. Одно письмо от сына задержано, другое. Разговорчики с намеками. А Стус на грани нервного срыва. На очередном «собеседовании» сорвался, каждому выдал поименно, не корректируя выражений. Словно того и ждали. В карцер. Я последний видел Василя Стуса живым. В карцере он объявил голодовку. Следующую ночь на проходной надрывалась-выла овчарка. Причина его смерти не ясна и по сей день...