- 304 -

В лагерях

 

Мне удалось без особой сутолоки занять верхние нары около печки. Я уже знал по опыту штрафной армейской службы — раздеваться в такой обстановке нельзя: все украдут. Поэтому так и лег в мокрой одежде и сапогах — сушиться и греться. Под голову положил полено. Заснул мгновенно, едва оттаяв. Но вскоре очнулся оттого, что меня кто-то дергает за шинель.

 

- 305 -

— Слезай, падла, я здесь лягу...

Злость какая-то вырвалась у меня изнутри: сколько можно терпеть?

— Пошел ты! Только попробуй тронь...

Отошел Иван Колыма — это кличка такая оказалась у моего притеснителя — к печке, взял полено и с размаху ударил меня по голове. Я упал на пол без сознания. Лужа крови вокруг меня напугала дневального, «местного» арестанта (не из новичков). Меня унесли в больничный барак к хирургу. Дневальный выскочил вслед и — в «пожарку»:

— Убили мужика! У меня в бараке!

«Пожарники» — это бывшие воры и бандиты, так называемый ссучившийся народ, или, по их же жаргону, «суки»,— лбы здоровенные. Не разобрался я почему, но в шесть дрючков они тут же «отходили» Ивана Колыму вусмерть. Ивана положили в смежную со мной палату. Там он и отдал богу душу в ту же ночь. Вот каким образом едва ли не впервые в жизни посетила меня справедливость...

Сотрясением мозга в больничном бараке не интересовались, а рана на моей голове оказалась не опасной. Гриша Рябов, бывший лейтенант медицинской службы, а теперь лагерный «фершел», лечил меня «с умом». Уж не знаю, чем он смазывал рану, только она отказывалась заживать вовсе. Он объяснял:

— В лагере, брат, день-другой лишние в лазарете пролежать — это уже удача. Лежи, пока вне подозрений.

С Гришей мы быстро подружились.

— А за что ты, Гриша, имеешь свои двадцать пять?

— За ревность.

И он рассказал, как убил девушку. Задушил ее в лодке и выбросил в озеро. По причине ревности.

Н-да, вот тебе и Гриша. Вроде тише воды, ниже травы, и добряк по-своему, а — убийца!

— А как узнали?

— Сам рассказал. Год шло следствие, но никаких улик. А потом пошел следователь на одну хитрость. Как-то вмонти-

 

- 306 -

ровал он мою фотографию в увеличенную фотографию глаза потерпевшей и предъявил мне этакий фотомонтаж. Вот, говорит, неопровержимая улика медицинской экспертизы. В глазах жертвы, по причине ужаса, запечатлелся твой портрет — облик убийцы. И я рассказал все.

— Гриша, а голова-то у меня болит. Может, с мозгами что?

— Ничего. Если бы с мозгами что нарушилось, ты бы уже умер, а раз живой, значит, все в порядке с твоим котелком.

Однако же пришла пора и выписываться. «Откантовался» я у Гриши две недели, отдохнул. На улице выпал уже настоящий снег, но было не холодно. Первым же утром после выписки повели меня на работу в бригаду.

Выстроили пятерками у ворот, выпустили старших пятерок к инструменталке, где они взяли лучковые пилы, топоры. Раздали каждому пилу или топор, погнали в лес.

Я думал: «Как это умудряются в лесу охранять арестантов?» Мысль пришла просто из любопытства. Оказалось, все то же «самообслуживание»!

Бесконвойные «малолетки» прорубают просторные — тридцать метров в ширину — просеки, опоясывая ими огромный лесной массив по периметру. На просеках не только пни срезают под корень, а и выщипывают траву, потом строят вышки и пропускной пункт, где и шлагбаумы, и опять же конвойные.

А зимой делается еще проще. Пробьют лыжню по периметру массива и ежечасно по лыжне ходят конвойные, проверяя, нет ли следов поперек лыжни...

Рубили лес. Занимался я обрубкой сучьев. Не сразу приспособился. Ноги мерзнут в моих щегольских сапожках, да и они уже изрядно испортились. Рукавиц нет. Однако, сняв шинель, в одной гимнастерке пластаюсь день-деньской.

Бьют в рельс. Это обед. Дают каши черпак и 200 граммов хлеба. Хлеб заранее развешен. Всякий довесочек к порции приколот березовой «спичкой».

Носач, видимо, сохранил деньги, потому что он не пилил лес, а устроился около повара и делал эти самые березовые

 

- 307 -

спички да котел подтапливал, дровишки подносил... Умеют везде жить такие люди. И это, наверное, какая-то особая их порода.

Вечером во всей промокшей от снега одежде ложимся на голые нары, и только пар от каждого идет.

Ужин приходится ждать непомерно долго. В «столовой» — в холодной полуземлянке — при свете зажженной березовой коры, чадящей из специальных железных чашек, нас сажают за длинный деревянный стол. На столе лед от всяческих помоев.

Дают суп. И опять 200 граммов хлеба. Суп — это гнилая картошка в воде. Суп от нее черный. В чашке плавают куски рогожи. Видно, взяли куль гнилой картошки да так и бросили в котел вместе с рогожей, кинули потом немного соли.

Еда разнообразилась. Если не было картошки, тогда в супе плавала какая-то крупа вроде опилок — гаоляном называют.

Хлеб или сразу в рот, или прячь за пазуху да смотри, кто около тебя вертится: вырвут из рук — и в темноту.

Надо бы написать письмо домой, но нет бумаги. Карандаша тоже нет. Ничего нет. Да и писать не знаю куда. Не знаю, где наши. Где мать? Где Евгений? Где Иван? Где Александр? Ничего не знаю. Знаю еще по письму в мае, что из Ферганы они уехали. А куда? Намеревались то ли в Магнитогорск, то ли обратно в Североуральск. Но куда отправить точно — не знаю.

Наконец отдал я вечерний хлеб за листочек бумаги (а надо еще два куска отдавать), выпросил карандаш. Написал в Североуральск. А кому адресовать? Думал-думал и послал письмо Галактионову Василию Ивановичу — отцу моего школьного товарища, известному в Североуральске продавцу. Считал, что, если и есть кто там из наших, он их найдет.

Вскоре, 31 декабря 1948 года, без всякого предупреждения, в Дергачку приехала мама. Оказалось, вся наша семья еще в июне вернулась из Ферганы.

 

- 308 -

В ту же ночь состоялось свидание в вахтенном помещении лагпункта. Был сильный мороз, и в комнате для свиданий, не топившейся никогда, стужа была такая же, как и на улице. Дали нам один час. Но и этот час высидеть при таком морозе было невозможно.

Эту встречу можно долго описывать, а можно только и сказать, что слезы, слезы и холод... Попытались поесть — бесполезно. Яички были мерзлые, колбаса мерзлая. Успели немного поговорить, как заскочил пьяный командир конвойного взвода Вьюн и бесцеремонно, злорадно заорал:

— Кончай свидание! Развести!

И мама пошла в обратный путь. В ночь, пешком, через лес...

В 12 километрах от лагеря была угольная шахта «33-Капитальная», где жили и работали Носковы — тесть и теща глухонемого брата Ивана по первому его браку. К ним и шла мама. Хорошие это были люди. Они не сердились на то, что жизнь у дочери с Иваном не получилась. Они в месяц раз навещали меня, носили передачи, передавали немножко денег на хлеб. Все же Урал — родные места! — меня выручал. А уж то, что попал я близко, совсем рядом от Носковых, было из области немыслимого, невероятного везения. Справедливость тут вторично навестила меня.

А в бараке меня ждали урки. Как же! Мать приехала! Но мне удалось почти все привезенное ею отдать Петьке-продавцу (в зоне имелся магазинчик, в котором можно было купить хлеб). Отдал ему на хранение и продукты, и деньги (на целых 30 килограммов хлеба). С Петькой договорился, чтобы он ежедневно вечером давал мне хороший кусок, а уж съесть его я найду где. Так и делал около двух месяцев.

В барак же принес махорку, бутылку мерзлого молока, яички. Объяснил: нашлись вблизи дальние родственники. Поэтому больших передач ждать не приходится. Лишь бы что-нибудь поесть приносили. Махорку я для урок не жалел — отрава! «Законники» остались довольны.

 

- 309 -

В марте был побег. Еще накануне я встретился с Евтушенко, тем самым партизаном, которого били в киевской тюрьме. «Убегу!» — сказал он мне. Сказал при большой группе людей, и поэтому я не поверил в серьезность его разговоров, даже ответил: «Брось болтать-то!»

И вот дня через три среди бела дня раздались два выстрела где-то там, на водохранилище, куда мы возили лес. Узнаем: побег!

Как выяснилось, Евтушенко подговорил еще одного дружка — работника столовой (у которого срок-то был всего пять лет). И вот днем, мимо конвойного пропускного пункта, они по обычной дороге по льду направились на другой берег водохранилища, в поселок Кучек. Гипноз ли или такая невозмутимость беглецов произвели свое действие, но произошло невероятное: Евтушенко с напарником ушли. Около часа их фигурки маячили на глади льда! Им встретились даже два охранника, возвращавшиеся из Кизела,— никто и не подумал их остановить.

И вот тревога! Всех вывели из леса, всех пересчитали — нет двоих.

Зазвенели телефоны, полетели оповещения. А в это время в одном из поездов, уходящих из Кизела, Евтушенко с напарником удалялись восвояси. Есть все-таки случайности в судьбах, да еще какие! Порой они даруют и жизнь и смерть. В поезде пропавших задержал то ли милиционер, то ли надзиратель, который, как он потом объяснил, определил беглецов «по запаху». Запах заключенного, по-видимому, настолько специфичен, что надзиратель безошибочно их обнаружил.

Милиция передала пойманных лагерному начальству. Их возвращали в зону пешком, той же ледовой дорогой, на другой день. Когда они подходили по льду к нашему берегу, Вьюн (командир конвойного взвода) застрелил обоих. Трупы выставили напоказ перед зоной. Утром нас выводили на работу в лес, и каждый имел право посмотреть на убитых за «попытку к бегству». Но ведь когда пойманных Евтушенко и его дружка возвращали в лагерь по льду, никакой попытки к бегству не было, конечно...

 

- 310 -

Вьюна судили. Он получил, кажется, семь лет. Был осужден и начальник лагеря Малявкин — на пять лет. («Мой» Малявкин, который, хочу тут заметить, был добр ко мне и за хорошую работу честно подкармливал меня и мою бригаду.)

Так закончилась жизнь Евтушенко, в общем-то отчаянного, смелого человека. Голод заставил его украсть на железной дороге сумку овса. Суд дал аж 25 лет. И вот побег. И смерть.

За зиму дергачское кладбище, основанное рядом, за зоной лагеря, пополнилось не одной сотней умерших и убитых людей.

В лагерной жизни надо описывать каждый день, ибо каждый день — это множество самых необычных, диких, зверских расправ, избиений, самосудов, резни враждующих сторон — воров и «сук», нечеловеческих извращений. Поэтому почти невозможно сделать это. Не хватит бумаги. Да и зачем? Кому нужны сегодня-те бесконечно черные дни сотен тысяч людей, которые нередко переставали в той обстановке и быть таковыми?

После тяжелого дня в лесу, худой и мокрый, я зашел к Рыкову — культоргу с восьмилетним сроком. (В прошлом это был какой-то работник не то ОГПУ, не то НКВД, не то следователь прокуратуры.) Я часто заходил к Рыкову за газетами. Почему его держали в этом лагере, не перевели к «своим»? Рыкова вскоре убили воры — 80 ран нанесли они ему.

Я без газет, без вестей о том, что происходит в стране и в мире, не мог. Иначе отупеешь. Заглохнешь. В промозглом бараке у коптилки газету я читал обычно вслух. Некоторые слушали, некоторым было наплевать. Но в один из дней случилось так, что в барак зашел - лейтенант — замполит лагеря. Посидел рядом, подождал, когда я закончу читать, и пригласил меня в кабинет.

В кабинете состоялась беседа, в итоге которой он предло-

 

- 311 -

жил мне работу культорга в соседнем лагере Тундрино, расположенном в семи-восьми километрах от Дергачки. Я согласился, конечно. Он пообещал похлопотать и велел ждать.

Ждать, однако, пришлось долго. Так долго, что постепенно я забыл про обещание и потерял надежду. И в лагере шли обычные день за днем. Приходили изредка Носковы, поступали изредка посылки, немножко познакомился с поварами — прикармливали.

Я считался мастаком по части написания жалоб, просьб о помиловании, примирительных или любовных писем для жен и всяческой другой переписки, а потому и завел массу знакомых.

Опять «жить стало лучше, жить стало веселее». Этот сталинский афоризм распространялся на отдельных удачников и тут, в лагере.

Лес пилить я наловчился до совершенства. Поэтому получал ударные пайки. На лесоповале я достиг рекорда — 29 фестметров (плотных кубометров) за день ручной лучковой пилой! Верил еще и в то, что упорным трудом добьюсь хорошей характеристики, может, и лагерное начальство напишет просьбу об освобождении. Верил! Нельзя без веры.

Летом 1949 года приехал Евгений. Встреча была и радостной и, конечно, грустной. А тут, как нарочно, конвой заиздевался, когда нас повели на работу. Евгений ждал на берегу катер, чтоб ехать обратно, и видел все.

Мы с Васькой Заблоцким стали в колонне в первую пятерку и при ее выходе из ворот с умыслом нарушали порядок следования. Охрана обозлилась.

— Ложись!

И стрельба.

— Встать!

И мат. Крик. Ругань. Стрельба. И снова:

— Ложись!

В общем, увидел Евгений целое сражение.

 

- 312 -

Тем же летом был снова побег. Ушли четверо. Прямо с работы из леса. Четыре матерых бандита ушли...

Ох, и трясли нас! Ох, и прочесывали лес! Но убежавших не нашли. Они ушли...

Скоро мы узнали, что ушли они очень просто. В вагонетке, груженной длинным лесом, устроили при загрузке «гнездо», в которое и улеглись аж четыре человека. Бесконвойник на лошади вывез эту «телегу» по лежневке, а за поворотом, где контрольный пост исчез из поля зрения, выпустил всю четверку. У них, чтобы скрыться, уйти подальше, в распоряжении был целый день. Побег обнаружили лишь при подсчете после работы.

Если побег — нам тоже несладко. Издеваются до изнеможения. «Ложись!» «Встать!» И стрельба, стрельба, стрельба. В такие моменты соберись в кулак и выноси любые глумления...

Через неделю двоих застреленных беглецов привезли и бросили у ворот лагеря для обозрения. Один пришел сам. Я видел — его кормили у караульного помещения. А четвертый — звали его Андрик — ушел. Будто бы письмишко откуда-то присылал. Но этот Андрик был буйвол килограммов на сто двадцать.

Я таких людей не жалел. Я их видел внутри лагеря, так сказать, «в родном коллективе». Это — звери. Это — нелюди.

Я жалел Евтушенку, жалел еще одного (он пел точь-в-точь как Нечаев песню «Лен на славу удался»), который тоже глупейшим образом был убит в побеге. А воров, бандитов я не жалел. Убили, ну и пусть. Они и на воле, и тут больше жизней загубили. И террор их лагерный тоже простить нельзя. Он также за пределами всего человеческого.

Но вот началась все же моя новая жизнь. Сдержал слово лейтенант: меня перевели культоргом в соседний и, как говорили, более спокойный лагерь Тундрино.

Культорг — это что-то вроде парторга и профорга в обыч-

 

- 313 -

ной обстановке. В лагере культорг обязан организовать трудовое соревнование, массовые читки газет, беседы на различные темы, художественную самодеятельность, наглядную агитацию, спортивную работу. А еще школу ликбеза (в основном для молодых и старых западных украинцев и зэков из разных бывших оккупированных зон).

С чего начать? Как все это организовать среди такой ершистой разношерстной массы людей — обозленных, обиженных или злых и непримиримых от природы? С чего начать, если ничегошеньки под руками нет?

Я начал с отстающих бригад. С тех, кто плохо или вообще не работал. Пошел к начальнику лагеря Пономареву и сказал: буду ходить вот в такую-то безнадежную бригаду, будет она работать и даже выполнять план. Будут они получать деньги, ударные пайки.

Надо было вселить веру в то, что и в лагере можно жить, если будешь «пахать», а не упираться. Вселить веру надо было одинаково и в начальника лагеря, и в зэков.

И начать надо с личного примера. С самой тяжелой работы. С выбранной мной отстающей бригадой я стал выходить в лес. Брал лучок и валил, кряжевал стволы, а членов бригады заставлял обрубать сучья. С каждым беседовал, вместе работал. И люди начинали давать план и «кубики» сверх плана.

Но вот наступила зима. Она многое меняла в обстановке, если не все. Зимой всегда начинались массовые невыходы на работу, особенно молодых арестантов. Некоторые из них выйдут — вернее, выгонят их, чуть живых,— в лес и стоят, от холода синие, замерзают.

Я приходил и начинал валить сушину, разводил огромный костер, валил лес, рубил сучья, вершины, костер превращался в огромное пожарище — грейся, работай, не замерзай. Живи!

Моя тактика создавала мне тамошний авторитет. Начальник лагеря Пономарев называл меня «мой культорг». Он

 

- 314 -

был очень доволен такой работой. Ведь некоторые бригады вышли даже в передовики. Привыкли работать и нормально жить — по тем условиям.

Сделал я и наглядную агитацию. Тексты сочинял сам. Весь лагерь исписал:

«Труд — дело чести. Будь на первом месте!»

«Больше шахтам крепежа и рудстойки,

Надо больше леса дать на стройки!»

Словом, в таком духе создавал «поэму» о труде. Семен Маркович, наш терапевт, снабжал лекарствами-красителями. Васька Тукаев — бригадир строителей («оксовцев») — стругаными досками. А писать плакаты я и сам мастер.

Потом нашел и художника. Не художник — мазила. Но истопником в красном уголке работал исправно да и обеды в столовой добывал посытнее: «Для культорга...» Сам же я не мог и не пытался приучать поваров снабжать меня «по-особому». Даст каши — и хорошо. Не голоден.

Потом другой художник пришел с Дергачки — Генрих Гаврилович Катровский. Сын полковника. Москвич Генка. Он рисовал лебедей в розах, но, однако, шрифт и плакат тоже любил. Отдавался весь работе. Значит, ценный парень, да еще и в самодеятельности играл замечательно.

Концертные программы готовили сами. Больше на выдумку, на свои темы. Выдумщиков тоже хватало. Много тем, шуток, интермедий из разных газет и журналов присылал Александр — мой брат, учившийся в Уральском университете/

Генка-москвич — проныра высшего класса. Ни за что не станет есть из общего котла.

— Сегодня будем есть пельмени,— говорит он.

— Это с каких щей-то? У нас, кроме дров, ни-ни...

Но Генка с утра будет стоять около вахты, выдумывать, изобретать, обещать «коврик с розами». Генку выпустят «за зону» на полчаса. Он не убежит. Он в складе добудет мяса, муки, масла, перцу, уксусу, а соли возьмет в столовой. Яиц найдет в больнице. Все Генка найдет, и к пяти-шести

 

- 315 -

часам вечера будут у нас пельмени. Стряпал он классно! Рассказывал, что с детства около матери на кухне любил крутиться. Все умел делать.

— Сегодня будем пить компот.

— Да где ты его возьмешь, Генка? (В столовой у нас давали только один «компот» — зеленый, из хвои, от цинги.)

— Работать надо...

И Генка работал. Из-под земли или еще где — не знаю, по крохам набирал сухофруктов, добывал сахару. Варит!

— Готово?

— Готово!

Генка смакует. Ничего не ест сам, пока не приготовит блюдо.

Генку неплохо снабжали из Москвы. Кстати, сидел он вовсе ни за что. Служил в армии. Отец устроил так, что Генка служил шофером в Москве. Короче, при доме. Как-то возил фанеру и увез одну машину к себе на дачу (без ведома, конечно, отца). Генку посадили. Грозила тюрьма. Отец-полковник выручил. Обошлось дисциплинарным батальоном. В батальоне Генка после позднего рейса (там он тоже работал шофером) у заведующего складом взял с его разрешения буханку хлеба, но буханку, ему не причитавшуюся. Как раз кто-то зашел, придрался, в ссоре немного грубостей слетело с языка. Взаимных. И вот трибунал — десять лет Генке врезали. Отец, старый вояка, еще буденовец, как узнал об этом, отказался от сына. Ни письма Генке, ни ответа, ни привета. И самое страшное — не верил отец, что сын за такую ерундистику десять лет схватил.

Генка долго обхаживал оперуполномоченного. И когда тот года через два поехал в отпуск, то зашел к полковнику и все рассказал о Генке, что он парень-то вроде не такой уж и пропащий. Отец — к Генеральному прокурору СССР. И Генку освободили — жарким солнечным летом. Пришла бумага: «Катровского Геннадия Гавриловича...» А он — Генрих Гаврилович!

 

- 316 -

Боже мой, что делалось с Генкой! Он еще целый месяц ожидал этого выяснения — «Генрих — Геннадий».

Все это было потом, через два года, а пока Генка — мой художник, дневальный, повар, официант и артист в самодеятельности. Швейка, например, играл бесподобно.

В Тундрино арестантская жизнь была несколько вольготней, спокойней. Там не было этих «законников». А если одиночки и попадались, то их знали, держали в поле зрения, и они не могли развязать свою пагубную деятельность. Если же которые начинали «резвиться», «оксовцы» — строители во главе с Васькой Тукаевым — быстро их «успокаивали».

Но были, конечно, и отдельные неспокойные периоды. Это когда приходили новые пополнения. Тут уж первым Делом «выяснялись отношения». Однажды дело дошло до крупного события, описывать которое не стану. Кончилось оно тем, что всех «законников» (после переговоров с парламентерами) направили в Дергачку — в БУР (барак усиленного режима).

А вскоре перевели от нас Пономарева, он стал начальником лагеря в Дергачке. Жаль. Мне было хорошо при Пономареве.

В жизни у меня было уже три приступа аппендицита. Говорят, что третий — это последний. Больше не бывает.

Но вот поздней осенью 1950 года у меня начался четвертый приступ. Семен Маркович — терапевт. Хирурга в лагере нет. С того берега водохранилища не добраться — нет прочного льда, а катера уже не ходят. Итак, Семен Маркович просит у меня согласия на операцию: «Хотя я терапевт, но сделаю». А что мне делать? Я соглашаюсь.

Семен попросил на помощь еще «хирурга» — из Дергачки. Между прочим, почему-то того хирурга бандеровцем звали: говорил он басом и только чисто по-украински.

 

- 317 -

Он немножко упражнялся в разрезании отдельных частей тела.

Я подписал бумагу на тему, что возражать не буду, если помру, и мне сделали операцию, даже не дождавшись «ассистента» из Дергачки. Где-то в валенках прятали эфир (чтобы не обнаружили наркоманы). Им и оглушили меня. Говорят, потом меня долго пробуждали после наркоза. А когда я очнулся, у меня было состояние такое, как будто по мне проехал грузовик.

Лечился очень долго. Больше месяца. Когда выписали, через неделю снова случился приступ, и я потерял сознание. Очнулся через сутки. Рядом Гриша Рябов.

— Ну вот и хорошо. Раз не умер, значит, кризис прошел. Теперь жить будешь.

И правда. Больше в этом месте ничего не болело с той поры.

Я продолжал отбывать свой срок. 4 марта 1953 года (уже заканчивался пятый год моей потусторонней жизни) по каким-то делам я пошел в лазарет. Врач Тройб (Семена Марковича куда-то увезли) сидел с санитарами и что-то горячо обсуждал. Я только услышал: «Паралич, отнялась речь...»

— У кого это?

— У Сталина.

Я засмеялся. Это было так неуместно (да еще и опасно!), но я засмеялся. Однако, когда меня подвели к репродуктору, я понял, что это не шутка (хотя у зэков всякие шутки бывали). Я принял серьезный и, не знаю уж насколько, скорбный вид. Тут же ушел к себе. Остался один и долго думал.

Утром 6 марта 1953 года был митинг. Стояли без головных уборов. В эти дни был у нас какой-то новый начальник — капитан, досиня выбритый. Капитан произнес скорбную речь.

Мы стояли. Капитан выжимал слезы. У него слезы получились. Зэки не плакали. Не знаю, какие чувства испытывали

 

- 318 -

зэки. Что касается меня, то я был абсолютно уверен, что жизнь моя переменится к лучшему. И не ошибся.

Через 22 дня красил вешалку. Вдруг ко мне забежал заведующий столовой:

— Колька, амнистия!

У меня выпала кисть из руки, я пролил краску.

Амнистии бывают не каждый день и не каждый год — их разделяют порой десятилетия. Значит, мне повезло. Срок мой 15 лет. Отсидел пять да отслужил пять с половиной. Как говорится, «давно мы дома не были».

Пришли газеты. В них — разъяснения. Еще месяц мы мучились одной фразой: «Крупные суммы...» Лица, осужденные за крупные суммы, не амнистировались. А сколько это — «крупная сумма»? Сто? Тысяча? Десять тысяч? Сто тысяч, наконец?

Никто не имел понятия о крупной сумме. Ни начальство, ни зэки. Потом разъяснили: где-то свыше 100 тысяч... Ну, и слава богу.

Срок мне сократили пополам, оставили 7,5 лет. Значит, через два с половиной года домой... Два с половиной — это не десять лет. Странно, но я будто и забыл, что позади уже были пять долгих годочков...

Обидно было только одно — что как раз заключенные с большими сроками, все эти мужики, работяги, председатели, бухгалтеры, продавцы и прочий служивый народ, оставались в лагере, а имевшие до 10 лет подчистую, в огромном количестве пошли на свободу — воры, карманники, взломщики. Утешало лишь то, что вскоре многих из них снова пришлось встретить тут же, в Тундрино.

После Генки у меня был, как он сам говорил, «мастистый» художник — пьяница, наркоман, садист, картежник, авантюрист. Совсем испорченный малый всего лишь 28 лет. Москвич. Он тоже освобождался...

У него было что надеть, обуть. Было немножко денег,

 

- 319 -

да и я бы дал ему чуть-чуть ради такого случая. Но с вечера он ушел играть в карты в надежде на барыш. Пришел назад голый. Утром.

С Павлом Александровичем Крайневым мы еще одели его в какое-то хэбэ. Вложил он циркуль в нагрудный карман и успокоился:

— А что? Идет человек с работы. В трамвае, в метро никто и не подумает, что я из недалеких мест.

— Ну, может, и не подумают, — согласились мы с Павлом Александровичем.— Да сам-то ты поймешь ли хоть что-нибудь?

Тут самое время сказать несколько слов о моих «однокашниках» — однодельцах, чтобы закрыть эту страницу повествования.

То ли в том же «ворошиловском» Указе об амнистии 1953 года, то ли в дополнительных инструкциях к нему было разрешено освободить полностью из мест заключения, независимо от срока наказания, также и лиц безнадежно больных, на что требовались, конечно, соответствующие заключения.

И вот Носач Григорий Иванович, этот битюг, которого можно смело запрягать в любую упряжку, не замедлил воспользоваться этим обстоятельством. Как он это сделал — мне неизвестно. Видимо, у него были деньги, а опыта на изворотливость ему не занимать. И вот он уже в июле 1953 года освободился «по болезни», имея срок 20 лет (после сокращения наполовину — 10 лет), тогда как мне и после сокращения срока предстояло отбывать еще больше двух лет.

Вскоре Носач прислал мне письмо из Одессы, куда он уехал после освобождения. В письме он похвалился, что все у него идет как нельзя лучше. Он уже устроился каким-то начхозом при военном госпитале. То есть снова поближе к складам государственным, где, конечно, «грел руки», те-

 

- 320 -

перь уже, наверное, куда осторожней и умней. На письмо я ответил, но больше мы не переписывались, и я не знаю его дальнейшей судьбы.

Михайловского Николая Михайловича последний раз я встретил где-то 3 или 4 октября 1949 года около столовой — еще в Дергачке. У столовой там вывешивали пермскую областную газету «Звезда» — в специальной витрине, за семью замками и мощными решетками (иначе газету сорвут на курево). Газета была за 2 или 3 октября, и в ней сообщалось о победе Китайской народной революции.

Мы находились в лагере всего лишь один год, но Михайловского уже было трудно узнать. Он был одет в какой-то немыслимый балахон, обут в огромные рваные ватные стеганые «бурки», а на голове его красовалась цвета хаки японская шапка-ушанка (с клапанами над ушами для телефонных разговоров, шапка когда-то шилась для солдат). Руки он держал в рукавах и даже не заботился о том, чтобы убрать с носа застывающие сосульки. Глаза его гноились. Было видно, что он не умывается вовсе. Щетинилась рыжая борода. Николай Михайлович только что прочитал газету и сокрушенно митинговал... Я только и слышал что-то вроде: «Теперь нас может спасти только Трумэн. Других надежд на освобождение ждать не приходится...»

— Николай Михайлович, что же вы? Даже за собой следить не стали?

— А к чему это? Все равно все пропало. Я знаю, что не выдержу этого срока. Так уж лучше скорей к концу...

Он работал на лесоповале. Конечно, эта работа не для него. Не приспособлен он вовсе к физическому труду. В том же октябре 1949 года он однажды не смог выйти на работу и, конечно же, был задержан и избит нарядчиком.

Нарядчик Карасев — детина огромный, бандит из бандитов, имел срок восемь лет. При проверке он ходил с березовой доской, точь-в-точь такой, на которой разделывают рыбу хозяйки. Доска удобна. На ней делаются записи учетных

 

- 321 -

цифр выхода на работу, освобожденных от работы и «отказников», то есть людей, не вышедших на работу без оправдательных бумажек. Ежедневно подручный нарядчика скоблил эту доску добела и вновь расчерчивал ее на графы для хозяина.

Доска эта служила и средством воспитания «отказников». Карасев «ухаживал» ею несчастного до потери памяти. Толщина доски была сантиметра два. Если ударить ею по ребрам — дыхание остановится у любого.

Вот и попал Михайловский на такую «воспитательную меру». Был жестоко избит и к вечеру умер. Так и закончилась жизнь этого 35-летнего, не понятного никому человека — человека без отечества, без роду и племени. Никто, кроме меня в этих записках, не вспомнит его.

Его бросили на сани с парой других отмучившихся узников и, уж конечно, без гроба, без всякого сожаления и ритуалов вывезли за зону, где в полутора километрах от нашего острога разрасталось на берегу речки Дергачки кладбище без крестов и памятников. А колышки с номерами, что вбивались в могилы, весной уплывут вместе с вешними водами. Бесконвойные зэки отрыли могилу глубиной на один-два штыка, бросили в нее всех троих и присыпали землей и снегом настолько, чтобы весной не разносилось зловоние...

Михайловский не был мне ни другом, ни товарищем, а всего лишь «однодельцем», и потому я не испытывал в то суровое время ни злости к нему, ни сожаления.

В результате амнистии 1953 года лагерь Тундрино расформировался совсем. Нет «контингента», и нас всех — на Дергачку! Правда, там тоже стало много спокойней: вся уголовщина была табунами выпущена на свободу.

Меня расконвоировали. Хорошо. Я брал Пушкина, Гоголя, Белинского и уходил в малинник. Малины! К вечеру наберу трехлитровую банку, принесу друзьям-подконвойным. Сильно изменилась житуха...

 

- 322 -

Наконец закрыли и Дергачку. Теперь я опять на этом берегу водохранилища, в поселке Кучек. Здесь новый лагерь — более уютный по сравнению с прежними. Были введены зачеты: день пошел за два и даже за три. Мне, как культоргу, при оценке поведения «5» день считался за три. Так что, по моим расчетам, уже 14 октября 1954 года я должен был освободиться — через шесть с половиной лет в общем итоге.

Плюс к тому еще минувшей весной, сразу же после смерти Сталина и «странной амнистии», я написал просьбу о помиловании в Президиум Верховного Совета СССР.

Долго ходила моя бумага. Но дошла, дошла до самого бога!

Ответная бумага гласила: «Освободить. Поражение в правах снять». (У меня еще было пять лет «по рогам», то есть поражение в гражданских правах после отсидки.)

Бумага пришла 7 октября, а освободили меня 8-го. Всего за 6 дней до конца расчетного нового срока после амнистии...

Но зато — не отсидел, а освобожден! А это немалая разница.

Будучи бесконвойным, я купил себе костюм, зимнее пальто, рубашку с запонками, ботинки, шапку. Словом, оделся как следует, но сугубо по-зимнему, хотя было еще очень тепло.

Утром 8 октября 1954 года в сопровождении большой группы товарищей я подошел к лагерной вахте. Получил 600 рублей. Ну, и что дальше? Говорить можно только:

— До свидания на воле!

— Счастливого пути! — отвечали мне.

Мои «артисты» били в барабан, играли на аккордеоне, на баяне и вообще на всем, на чем возможно.

Нужно было зайти для последней беседы к оперуполномоченному. Это был капитан. Он поговорил немного. По-

 

- 323 -

том спросил, куда я еду. Сказал, что в Североуральск, домой.

Капитан предложил оказать мне помощь в устройстве на работу в Североуральске. Я ответил, что в помощи не нуждаюсь. У меня, дескать, там мать, братья, как-нибудь устроюсь.

Вдруг он встал, протянул мне руку:

— Молодец! Выпить хочешь?

А сам уже открывает сейф, достает бутылку, наливает стакан.

— Пей!

Выпил. Мы попрощались. Так я не завербовался в «стукачи».