- 107 -

Глава IV

цемстрой

 

Сама по себе уголовщина и воры не являются какой-то диковиной, они были всегда и всюду, во все времена и у всех народов. Не перевелись они и теперь. Вряд ли найдется в мире такое цивилизованное и богатое общество, которое могло бы, не кривя душой, заявить, что оно свободно от этой сопутствующей его активной жизни накипи. Были они и в России при всех князьях и царях и ощутимо давали себя знать перед самой революцией. Но весь этот преступный мир прошлого, даже тот, который имел место в древнем Риме во времена социальных потрясений и упадка, нисколько не сравним с тем, который появился в России после Октябрьской революции. Воровская „малина" в СССР — это явление особенное, исключительное, имеющее и свою предысторию, и свою историю. Это явление возникло в итоге революционных преобразований социальной, политической и духовной жизни, правовых норм, государственных и общественных отношений — преобразований, которые осуществлялись не путем разумного использования старого при одновременном созидании нового, а в итоге коренной ломки всего старого, чтобы потом уже на его развалинах строить новое. Но строить — не разрушать, здесь нужно и времени поболее, и сноровка не та. И, естественно, что такая ломка — потеря старого без приобретения нового — многим пришлась не по вкусу, и они подались к белогвардейским генералам. Мирные, спокойно жившие люди взялись за оружие.

 

- 108 -

Одни — чтобы разрушать, другие — чтобы не позволить разрушать. Еще недавно близкие между собой люди неожиданно стали врагами и, отстаивая свою правоту, сошлись не в потешном кулачном бою, а в смертельной схватке — кто кого. Бились все и всюду: одни на фронтах, где сражались две основные противоборствующие стороны — красные и белые; другие — не уходя далеко от своего дома. Почти все губернии бывшей Российской империи и все казачьи округа были охвачены волнениями; в степях гуляла анархия, и не было ни леса, ни оврага, в котором не находились бы вооруженные люди.

Три года бушевала Гражданская война. И, наконец, старый мир рухнул, похоронив под своими развалинами сотни тысяч борцов за красную, белую и просто мужицкую правду. „На Дону и Замостье тлеют русские кости, над костями шумят ветерки..." А в итоге сотни тысяч детей остались сиротами и оказались на голодной, разоренной улице, где хозяйничали революцией освобожденные из тюрем рецидивисты, и процветала воровская „малина". Вскоре под влиянием такой улицы эти дети преобразились. Они начисто порвали со своим прошлым, даже с принадлежностью к враждебному лагерю, и, ощутив себя равными — детьми одного происхождения, детьми Гражданской войны — люмпен-пролетариями, беспризорной уличной шпаной, прониклись презрением к быту, нравам и психике людей не своего круга, а заодно и к труду, который обусловливался этими ими презираемыми бытом, нравами и психикой. Опекаемые и направляемые опытными рецидивистами, они приняли антиобщественные понятия и мораль как единственно приличествующие свободному человеку и в непродолжительном времени наиболее смышленые и пронырливые из беспризорной шпаны превратились в воров. Улицы городов и проезжие дороги стали вдруг опасны не только ночью, но и днем. И только теперь, обеспокоенные буйным разгулом воров, власть имущие дяди, которые до этого день и ночь митинговали, решая „злободневный" вопрос: с какого угла удобно начинать строить новый мир, наконец-то обратили внимание на беспризорных детей и, усмотрев в воровском разгуле опасный рецидив старого мира (благо было на кого списывать собственные грехи), принялись спешно создавать трудовые коммуны и колонии, предназначенные для перевоспитания малолетних правонарушителей. Однако упущенное время чревато последствиями. Пока эти дяди митинговали, беспризорные дети, движимые обидой на равнодушное к их положению общество, не зная никакой другой жиз-

 

- 109 -

ни, кроме той, к которой их приобщали урки, с головой окунулись в воровскую „малину", заразились ее порочными свободами и крепко связали с ней свою жизнь. У них выработались свои понятия о жизни, о своем месте в этой жизни, своя мораль, свои принципы, свое отношение к людям и обществу в целом. Переубедить их теперь было почти невозможно. И даже такой талантливый педагог, как Макаренко, заведовавший колонией имени М. Горького, иногда приходил в отчаяние, видя, как все его педагогические усилия разбивались об закостеневшие в пороке души колонистов. Это уже были не какие-то трудные, со страшной обидой в сердце дети, а преступники со своей особой идеологией, основополагающим принципом которой было утверждение, что воровство является единственным достойным свободного человека занятием, и что только вор вправе называться человеком, а все остальные люди — это мужики, черти, фраера, скот, которым „на роду написано упираться рогами" — работать и производить материальные ценности с тем, чтобы ворам было что красть и употреблять ворованное сообразно своим порочным наклонностям.

Очистить душу воспитанников от такой идеологии были беспомощны и общепринятые положения педагогики, и новшества Макаренко. Но поскольку при сталинском режиме понятие „правда" воспринималось как необходимость класса, то исходя из этой необходимости данная беспомощность была объявлена как успех, как торжество новых методов педагогики, благодаря которым, как это громогласно заявил Макаренко, в детских домах, колониях и коммунах были „спасены миллионы беспризорных детей", и в подтверждение такой правды ссылались на пример колонии им. М. Горького, в которой из воров и бандитов будто бы были воспитаны настоящие люди с высоким чувством долга и приверженностью к коллективу. Бесспорно, в колонии им. Горького было сделано многое. Но все это было сделано в колонии, где среди воспитанников не было ни одного не вора, все было сделано в замкнутом воровском сообществе, в полном соответствии с его идеологией. Воспитанное в колонистах чувство долга было чувством долга перед своими товарищами, а приверженность к коллективу являлась приверженностью к преступному миру. Вне этого мира колонисты были свободны в своих поступках. Их отношение к окружающему населению определялось формулой: „хороший мужик — коли ему глаз, еще лучше — оба выкалывай". И эти отношения Макаренко не пресекал, а напротив, поощрял их, придавал им „законный вид и толк" и тем самым воспитывал в

 

- 110 -

своих питомцах не любовь к ближнему, а любовь к таким, как они сами; не уважение к доброму и разумному, а зло; не приверженность к человеческому обществу, а презрение к людям не их круга. Он, как бы к вящему удовольствию урок, совершенствовал и развивал их идеологию. Его воспитанники выглядели добропорядочными людьми только внешне и только внутри колонии, в своей среде и неузнаваемо преображались, когда оказывались за ее пределами. В своей воспитательской деятельности он ничего не достиг. Его педагогические новшества были бессильны вытравить из детских душ уличную идеологию, его питомцы как были ворами, так ими и остались. И когда, пройдя курс перевоспитания, навсегда оставляли колонию, они, не задумываясь, возвращались к прежнему своему ремеслу.

Спустя много лет с некоторыми воспитанниками колонии им. Горького, в частности, с Лешим, Новрахом, Тишкиным, Перцем мне довелось встретиться в лагерях. Макаренко они не забывали, отзывались о нем одобрительно, душевно тепло, называли его „толковым фраером", „мужиком что надо", который, по их словам, не боялся в случае, если игра не фортила — канать с козырного туза и давить на психику.

Встречались мне в лагерях и воспитанники других колоний и я с уверенностью могу сказать, что трудовые коммуны и колонии своего назначения не оправдали. Они спасли миллионы беспризорных детей от голодной смерти, но не спасли их души; преступный мир от их деятельности не понес ни малейшего ущерба и продолжал свирепствовать с прежней масштабностью. Одолеть его могло только здоровое, обеспеченное, высоконравственное общество, в котором полностью стали бы невозможными порочные проявления уличной идеологии. Преступность не уменьшилась, а напротив, год от года росла. А вскоре новые социальные преобразования, вконец расстроившие жизнь в стране — индустриализация, культурная революция, коллективизация и вызванный ими голод 1932-1933 годов выплеснули на улицу новые толпы беспризорных детей, которые в поисках куска хлеба невольно становились подручными воров. И опять власть предержащие не поспешили на помощь бедствующим по их вине детям. Стихия массовой беспризорщины властей не беспокоила — они не видели в ней никакой опасности для строительства социализма. Уличная идеология преступного мира не была в корне враждебной проводимым мероприятиям, а по отношению к „гра-кам" и их имуществу так и вовсе была идентичной. Но едва

 

- 111 -

имущество „траков" было свезено на колхозный двор и национализированы предприятия нэпманов, как от этой идентичности не осталось и следа. Не находя более поживы в карманах частников, воры, а с ними заодно и вся беспризорная шпана, возмутились нечестным поведением власть предержащих, которые себе заграбастали все, а им не оставили ничего, и, претендуя на честный дележ, принялись шарить по государственным закромам. Из терпимого попутчика преступный мир превратился во врага.

И до этого добрые, снисходительно относившиеся к воровским проделкам урок власти, которые в пику кулакам и другим „врагам народа" поощрительно называли их „друзьями народа", видя в них будущих граждан социализма, свободных от частнособственнических интересов и классовых предрассудков, вдруг стали несговорчивыми и жестокими. Открытые колонии типа колонии им. Горького были переделаны в закрытые — оцеплены колючей изгородью и взяты под вооруженную охрану. Вовсю заработали суды, отправляя воров в исправительные лагеря, а малолетних преступников в открытые исправительные колонии, в которых для их перевоспитания из всего богатого педагогического наследия Макаренко был признан целесообразным и применялся без ограничений лишь метод физического принуждения. Однако, такой метод был самым неподходящим для перевоспитания уголовников. Принуждение действовало на них так, как красный плащ на быка — при виде его они взрывались злобой и повиновались ему не иначе, как с зубовным скрежетом, стоически вынося любые трудности. Переносить трудности им было не в новинку; терпеть их они были приучены с раннего детства, которое никогда не забывали и которое кровоточащей обидой щемило душу каждого из них, взывая к отмщению. Но будучи сплошь неграмотными, они не могли заглянуть в корень и свою обиду вымещали на мужиках, подвергая их в лагерях той же обидной участи, какой некогда были подвержены сами в свою бытность беспризорными детьми. Творимый ими в лагерях произвол был своеобразным, обусловленным воровской идеологией, выражением воплощенной в злобу обиды, был как бы стихийным бунтом изуродованнрй души, бунтом, одинаково опасным и для мужиков, и для администрации. Усмирить этот бунт методом принуждения было невозможно. Принуждение усугубляло обиду и тем самым больно трогало их незаживающую рану. Они воспринимали его, как бесчеловечный вызов себе, и будучи людьми не робкого десятка, не ломались под его воздействием, а

 

- 112 -

с твердым упорством выносили все экзекуции, которым их подвергали, и теряя при этом последние остатки веры во фраерскую добропорядочность, каменели душой. Из БУРа, ШИЗО* или штрафной командировки они возвращались не укрощенными, а еще более озлобленными и с полной убежденностью в своем преимуществе перед всеми, кто, подобно им, не „чалился на штрафняках". Принуждение закаляло их злобу, обособляло от людей не их круга, укрепляло их во мнении, что они люди особые, исключительные, не похожие на всех других, сверхчеловеки; оно воспитывало их преступниками. Оттянув срок, а им, как не контрикам, сроки давали небольшие, и перевоспитавшись подобным образом, они выходили на свободу достаточно поднаторевшими в воровской жизни, урками, и сразу же принимались красть и прожигать в воровской малине жизнь. Они нигде не прописывались, жили нелегально, от города к городу разъезжали по Союзу, воровали, пили, играли в карты, что называется, гуляли на свободе и, как правило, гуляли недолго — когда-никогда их задерживали и снова сажали в тюрьму. Лагерь был их родным домом, а свобода — вроде санатория, которым они пользовались от случая к случаю, чтобы развлечься и погулять. Сколько их всего было — вряд ли статистика смогла бы ответить. Легче посчитать какой-нибудь вид перелетных птиц или тигров в уссурийской тайге, чем советских воров, шнырявших по квартирам, поездам, базарным площадям и даже проникавшим в такие щели, куда, как считалось, комар носа не мог всунуть. И все же приблизительную цифру назвать можно. Если учесть, что в каждой лагерной бригаде численностью в 25—30 человек было 4—5 воров, то получается, что от общей численности заключенных лагеря воры составляли одну седьмую часть, и допуская, что в лагерях с восьмью миллионами зэков их содержалось две третьих от общей численности всех воров в Союзе, можно безошибочно утверждать (поскольку цифры взяты самые скромные), что число воров во время правления мудрого вождя пролетариев всех стран составляло около двух миллионов человек.

Такой численности не имела ни одна политическая партия в предреволюционной России. И нужно было смотреть через какие-то волшебные очки, превращающие разъяренного быка в конька-Горбунка, чтобы видеть эти два миллиона озлобленных урок каналоармейцами, героями труда, какими их видел Горький,

 


* ШИЗО — штрафной изолятор, куда водворяли злостных нарушителей режима.

 

- 113 -

заявивший в печати, что он лично наблюдал на строительстве Беломорканала, как добросердечные терпеливые педагоги из ОГПУ без всякого принуждения, одним лишь правдивым словом перевоспитывали закоренелых рецидивистов. В своих статьях „О воспитании правдой" и „От врагов народа — к героям труда" он писал: «Среди этих людей (уголовников) были многие сотни таких, которые отказались работать, заявив: „Делайте с нами, что хотите, а работать не станем!.." После такого бунта к ним являлся кто-нибудь из чекистов... Его встречали бранью, свистом, а он говорил им: „Что же, ребята, не хотите работать? Работают „контрики", работают люди, которые были хуже и вреднее, чем вы, а вы решили даром есть трудовой хлеб рабочих и крестьян ?.. Возьмитесь-ка за ум, подумайте, почему вами избран путь правонарушителей, преступников?.." И через малое время люди, отягощенные и ослепленные злобой на свою бессмысленную жизнь хищников, постепенно сбрасывают с плеч тяжесть пережитого, открывают глаза, видят, как бессмысленно жили они и начинают работать по-ударному, „не за страх, а за совесть", даже побаиваясь, чтобы их не поместили на „черную доску" или не изобразили в газете „Перековка" в виде „мокрых куриц"».

И тут же в этих статьях Горький патетически спрашивал: „Где и когда могло случиться такое?". К сожалению, отвечать ему приходится без всякого энтузиазма: „Нигде и никогда подобное случиться не могло". И да хранит публициста Горького от этих „каналоармейцев" тень великого Сталина — иначе, за то, что он „честных воров" обратил в „сук", они ему такого не простят и на том свете. Защищать свою воровскую честь они умели, а правду о себе знали лучше, чем кто-нибудь другой.

Как фраер, Горький не мог присутствовать на воровских толковищах, которые в то время, когда он писал эти статьи, проходили повсеместно — в лагерях и на свободе и на которых с целью защиты преступного мира от принудительных мер воздействия на него, применяемых мусорами из ОГПУ, был соответственно идеологии этого мира ужесточен воровской закон. Произошла не „перековка" социально больных и опасных людей, как утверждал Горький, а подковка — преступный мир, ужесточив свой закон, усилил болезнь и стал еще более опасным для социалистического строительства. Отныне, согласно неписанному закону, вору не дозволялось: работать, служить в армии, выполнять поручения властей или оказывать им содействие, принимать участие в общественных мероприятиях, вместе с мужиками или для

 

- 114 -

мужиков петь, танцевать, проявлять свои способности. Вор был обязан, строго придерживаясь правил преступного товарищества, красть, играть в карты и наслаждаться жизнью. Перед этим законом все воры были равными и если кто-то из них оступался, допускал мало-мальское нарушение, как-то: подал мусору руку, по просьбе опера разогрел замерзшие чернила, своевременно не уплатил карточный долг, он, уличенный ворами в нарушении, объявлялся сукой и приговаривался к смерти.

Такой закон исключал также возможность перевоспитания, какого-либо компромисса с обществом или официальной властью. Он лишал воров свободы выбора и намертво скреплял их с преступным миром. Однажды связав себя с этим миром, вор уже не мог без риска для жизни порвать с ним, как бы его к этому не принуждали обстоятельства или собственные соображения. От воровских глаз ему было не уйти, они были всюду: и в глухой тюрьме, и в шумном городе, всюду воровская Немезида подстерегала преступившего закон и таким образом ставшего сукой вора. Попавшие под воровской закон уголовники оказались как бы между наковальней и молотом: с одной стороны — воровской закон, с другой — „воспитательные" репрессивные меры, выдержать которые иногда было непросто; и многие, не выдерживая, ломались, становились суками. Но большинство, окаменев душой, „перевоспитанию" не поддавались, оставались в законе и в противоборстве с суками то и дело устраивали резню. И если бы чекисты, сопровождавшие Горького в поездке по Беломорстрою, позволили ему снять те волшебные очки, которые они нацепили на его глаза, и увидеть лагеря, а не потемкинские деревни, вряд ли он стал бы сочинять панегирики тому, о чем нужно было писать грустные элегии; он бы воочию убедился, Что запоздалое перевоспитание социально-вредных элементов (СВЭ) в полезные, осуществлялось в лагерях не какими-то назидательными нравоучениями, а весьма жесткими методами принуждения и сопровождалось поножовщиной, которая среди уголовников была единственной, санкционированной воровским законом формой выяснения отношений между ворами в законе и перевоспитавшимися, и что лагерная администрация не пресекала эту поножовщину, а благоприятствовала ей: она то сук бросала в воровскую командировку, то воров — в сучью и, действуя в интересах перевоспитания, время от времени устраивала Варфоломеевские ночи — то воры резали сук, то суки — воров. Но о таком перевоспитании Горькому знать было не дозволено. А воры из-за своей умственной и касто-

 

- 115 -

вой ограниченности не знали, что творили, и в простоте души полагали, что эта навязанная им междуусобица является их внутренним делом — спором блатных между собой, — ив защиту себя как людей, пусть даже преступных, но подвергнутых нечеловеческому обращению, голоса не подавали.

В те годы эта междуусобица ими воспринималась как естественный конфликт. Нарушил закон — получай по закону. А как, что, при каких обстоятельствах нарушил? На это не обращали внимания. В нарушении они усматривали лишь факт нарушения и реагировали на этот факт в строгом соответствии с примитивно-категорическим положением своего закона. Причина, породившая тот или иной факт, их не интересовала, они над ней не задумывались.

И только потом, спустя много лет, когда под давлением применяемых к ним репрессий многие воры перековывались в сук и поножовщина стала массовой, в головах законников появилось некоторое просветление: они, наконец, поняли, что не всякого суку нужно резать и не всякому мужику — выкалывать глаза, что необходимо пересмотреть закон, иначе им не избежать самоуничтожения, что они уже накануне самоуничтожения. Такое просветление породило среди уголовников различные суждения и толки, и в итоге, соответственно этим суждениям, некогда единый преступный мир раскололся на шесть группировок, а именно:

Воры в законе;

Суки — нарушившие закон воры, но не ставшие служить в карательных органах;

Пятый блок — суки, работавшие в системе карательных органов;

Рокоссовцы — воры, служившие или служащие в армии;

Махновцы — воры в законе, но относившиеся к сукам, как к людям;

Анархисты — воры в законе, не входившие ни в одну из перечисленных группировок.

Отношения между этими группировками уголовников были порой очень сложными, однако поножовщина как форма выяснения этих отношений стала применяться лишь только в обращении с суками пятого блока. С этим блоком у воров всех мастей примирения не было и в своем противоборстве с ним они, нередко оставляя свои амбиции, объединялись с теми мужиками, которые, защищая свое человеческое достоинство так, как и они, смело выступали против уголовников пятого блока как цеп-

 

- 116 -

ных псов администрации. К таким мужикам воры стали относиться с уважением, прислушиваться к их мнению, и если находили их мнение правильным — то впредь не считали для себя позором поступать так, как указывали мужики.

В лагерях начинал проклевываться опасный для чекистов альянс воров и озлобившихся мужиков, намечалась консолидация преступного мира на новых, более разумных и совершенных началах. Недавно „перевоспитанные" методом принуждения урки могли снова оказаться вместе с неподдавшимися перевоспитанию, как говорится, „вернуться на круги своя".

Чтобы не допустить реорганизации и тем самым впредь исключить новый разгул преступности, МГБ решило извести на нет воров в законе. С этой целью в конце 40-х годов одновременно с созданием спецлагерей для „контриков" были созданы „специальные штрафные командировки для воров". В Норильлаге такой командировкой стал Цемстрой.

С виду это был обычный маленький лагерь. В зоне, оцепленной двумя рядами колючей проволоки, стояли построенные в один ряд четыре барака и в стороне от них у самой запретной зоны — изолятор и небольшой блок, над входными дверьми в который было написано „Сан.часть". При изоляторе находились кабинеты: начальника, оперуполномоченного, спецчасти и другие, здесь же помещались и шесть бригадиров — непосредственные исполнители приказов администрации. Изолятор был как бы учреждением местной власти — и законодательной (чекисты) и исполнительной (бригадиры). Коменданта, пом. по быту, нарядчиков и других административных придурков в этом лагере не было и потому новичок, присланный сюда для перевоспитания, сразу по прибытии препровождался в изолятор. Жизнь свою, отсчет своего срока пребывания в этом лагере он начинал с изолятора. Здесь его встречали бригадиры и тут же, не позволив ему осмотреться, приступали к пристрастной проверке: кто и что он за зверь. И если в итоге этой проверки обнаруживалось, что новичок недостаточно понятливый и покорный, его подвергали моральной и физической обработке и иногда такой усердной, что после нее некоторые из новеньких на месяц, а то и более, оказывались прикованными к нарам и все это время вынужденно пребывали в изоляторе. А когда, наконец, немного оправившись, кое-как вставали на ноги, их тотчас отправляли в санчасть для освидетельствования на предмет их годности быть использованными на тяжелых физических работах в известня-

 

- 117 -

ковом карьере. Заведующий санчастью был фельдшер „дядя Костя" — красномордый, плотный здоровяк с большими мускулистыми руками; он более был похож на молотобойца, чем на фельдшера. Единственным инструментом, которым пользовался этот фельдшер в своей медицинской практике, были большие, предназначенные для стрижки баранов, ножницы и остро отточенный широкий финский нож. Всякого переступившего порог санчасти лагерника дядя Костя встречал приветливо, словно хорошего друга, его обычно ледяные черные глаза мгновенно теплели, он приглашал вошедшего подойти к столу и, записав его в регистрационный журнал, приказывал раздеться. Заметив на теле больного прыщик или даже какое-нибудь покраснение, он мгновенно хватал со стола нож или ножницы и принимался резать. Возражать ему было напрасно — никаких возражений дядя Костя в расчет не принимал, заявляя, что ему как врачу виднее что делать. А если прыщика вдруг не находилось, он предлагал больному побороться с ним и того, кто ложил его на лопатки, на два дня освобождал от работы, а слабаку давал выпить микстуру Лашкевича — единственное лекарство, которым он лечил от всех болезней, после чего брал его за шиворот, поворачивал лицом к двери и с силой выкидывал в зону.

Однажды, побывав на приеме у дяди Кости, лагерники впредь обходили эту санчасть стороной. Но дядя Костя без работы не был, он не сидел сложа руки и не ждал, когда разразится эпидемия. Как „истинный последователь" Гиппократа он время от времени в сопровождении надзирателей появлялся в жилых бараках и производил профилактический осмотр. И горе было тем лагерникам, у которых на теле он обнаруживал прыщики! Возмущаясь, он осыпал таких лагерников грубой бранью и тут же на месте ножом или ножницами оперировал эти прыщики.

Благодаря „бескорыстным" стараниям дяди Кости больных на Цемстрое не было — все были „здоровы", все были „годны для работы на карьере". И хотя отдельные новички после чрезмерно усердной обработки едва передвигали ноги, однако и они признавались здоровыми, зачислялись в рабочую бригаду и из изолятора перемещались в жилой барак.

Всего жилых бараков в зоне было три, в четвертом помещались: кухня, хлеборезка, различные коптерки и жилое помещение для поваров и коптершиков. Все жилые бараки были глухой стеной разделены на две секции; в каждой секции содержалась одна бригада численностью в 50-60 человек, в недавнем про-

 

- 118 -

шлом отчаянных воров. К ним и теперь подходить было небезопасно. Каждый их них был преисполнен злобой и угрожающе оскаливал зубы, когда его били или грубо помыкали им, как последним фраером. Держать этих воров в прочной узде можно было только не ослабляя туго натянутых вожжей и при полной изолированности их друг от друга, а для этого за каждым из них нужен был неусыпный глаз, каждый ежеминутно должен был находиться в поле зрения бригадира, и вне его ведома и его позволения не мог и пальцем шевельнуть, ни бровью повести. Чтобы обеспечить такое наблюдение, единая большая бригада делилась, соответственно масти воров, на шесть групп, и к каждой группе в качестве надсмотрщика был приставлен назначенный бригадиром староста, которому вменялось в обязанность не спускать глаз с подчиненных ему восьми-десяти человек, не позволяя им между собой разговаривать, шептаться и даже встречаться глазами, следить, чтобы, укладываясь спать, все ложились на один бок, лицом к затылку товарища и решительно пресекать любое недовольство, выраженное словом, жестом или хотя бы косым взглядом. Снисхождения не было никому; перед кулаком старосты все были одинаково равными. Он не мог кого-то выделить из группы, пожалеть и бить в полсилы. Как только бригадир или пом. бригадира находили, что какой-то староста недостаточно жесток в обращении со своей жертвой, его немедленно заменяли и отдавали в распоряжение бригадников той группы, над которой он только что властвовал и бригадники эти, будто сорвавшиеся с цепи псы, тотчас набрасывались на него и вымещали на нем все свои обиды — и те, в которых он был повинен, и те, в которых он не был повинен; после избиения его неделю, а то и более, держали под нарами, урезали ему хлебную пайку и разговаривали с ним не иначе, как полновесными пинками. Здесь ни у кого не было ни друга, ни близкого знакомого, здесь каждый существовал сам по себе и знал, что если он не станет бить своего бывшего кореша, то этот кореш будет бить его; здесь царили ненависть и взаимная вражда — каждый, спасая себя, готов был в ложке воды утопить другого и потому, будучи назначенным старостой или пом. бригадира, любой из них усердствовал и лез из кожи вон, стараясь угодить бригадиру, от которого всецело зависела его собственная участь.

        Бригадиры в этом лагере были полновластными хозяевами: они открывали двери бараков, когда нужно было выводить бригады на развод и они закрывали эти двери, когда бригады воз-

 

- 119 -

вращались с работы. Исходя из личных соображений, бригадиры определяли режим содержания заключенных — одних они постоянно держали под замком в бараке, другим разрешали выходить в зону; они назначали и снимали своих помощников и старост, приближали к себе и отталкивали, наказывали и миловали, проводили репрессивно-воспитательные мероприятия. Все, что делалось на Цемстрое — делалось руками бригадиров. И только в редких случаях, когда в какой-нибудь бригаде вспыхивала заварушка, с которой бригадиры не могли справиться, чекисты обнаруживали свой хищный характер и жестоко расправлялись с взбунтовавшимися, ясно давали понять, что бригадиры в своих действиях не одиноки и творимый ими произвол не подлежит ни оспариванию, ни обжалованию. Во все остальное время, пока тишину в бараках нарушали только стоны да крики избиваемых, администрация лагеря предпочитала находиться в стороне, в действия бригадиров не вмешивалась, позволяя им заниматься перековкой воров по своему разумению, исходя из своих садистских наклонностей. И они старались, перековывали, делали все возможное для обеспечения целевого назначения этого лагеря. Их стараниями держался Цемстрой, ими он начинался, они были его единственными аборигенами.

Сначала их было четыре: Бойко, Булгаков, Салехов, Бондаренко — все они в прошлом являлись известными рецидивистами, были руководителями банд в Сибири и на Востоке. В Норильлаге чекистам удалось сломить их. Но, сделавшись суками, они, однако, не стали сотрудничать с органами МВД и по-прежнему оставались урками, только уже другой масти. Около года возились с ними чекисты, пытались склонить их к сотрудничеству и, наконец, устав возиться, списали их как неперевоспитуемых и предоставляя их воле случая, этапировали на Зуб-гору, в шестое отделение Норильлага, в котором заправляли воры. На Зуб-горе их встретили враждебным рычанием и в первую по прибытии ночь группа воров, поигрывая финскими ножиками, явилась к ним в барак, чтобы поступить с ними соответственно воровскому закону. И только благодаря незаурядной силе и ловкости каждого из этой четверки им удалось, отделавшись легкими ранениями, избежать возмездия и укрыться на проходной вахте. Прибывшие на место проишествия чекисты предъявили им ультиматум: или идти под ножи подстерегавших их у проходной воров, или согласиться стать подручными органов. Они избрали последнее. Дали расписки и, получив необходимую меди-

 

- 120 -

цинскую помощь, утром следующего дня были отправлены на Цемстрой, в котором на это время еще не было ни одного заключенного, но уже был начальник, была администрация, было оцепление, стояли бараки. Здесь эту четверку проинструктировали, ознакомили с лагерем,, объяснили им их права и обязанности. Узнав, чем им предстоит заниматься здесь, эти отпетые бандиты возмутились и, поворачивая вспять, начали доказывать чекистам, что они для такого дела непригодны. Но чекисты их не слушали; они знали, что это их возмущение уляжется, что для них обратной дороги нет. И чтобы наглядно убедить их в этом, чтобы облегчить им процесс адаптации в новой масти — в качестве сук пятого блока, они первым этапом доставили на Цемстрой двенадцать воров из Зуб-горы, тех самых, от которых у них еще больно саднили ножевые раны, а у Бойко во всю длину левой щеки зиял глубокий шрам.

Увидев этих воров, глаза их загорелись злобой и зачесались руки получить сатисфакцию. Горящими глазами как голодные волки, жаждущие лизнуть крови, они смотрели на новоприбывших, а те, одержимые бараньим самомнением, отказываясь понимать куда и зачем их привезли, входили в лагерь с таким самоуверенным видом, как будто им и сам черт не брат. Проходя мимо стоявших у ворот бригадиров, они мерили их презрительным взглядом, хрипели в лицо ругательства, грозились пришить, а какой-то фанатичный законник из татар, зло покосившись на своего земляка Салехова, брезгливо поморщился и плюнул ему в лицо. Стоически вынося эти оскорбительные выпады, бригадиры с трудом сдерживались, чтобы не сорваться и прежде времени не раскрыть свои карты. Стиснув зубы, они наметанным глазом урок присматривались к своим обидчикам, и про себя отмечая, кто из них чего стоит, сгорали от нетерпения поскорее свести с ними свои счеты. И как только закончилась сверка прибывших этапников с их формулярами и все доставленные сюда для перевоспитания воры были водворены в изолятор и рассажены по камерам, наступил их желанный час.

Первой жертвой стал тот татарин, который давеча, входя в лагерь, плюнул Салехову в лицо. Его вызвали как бы для собеседования к начальнику. Не подозревая в этом вызове никакого подвоха, он шел бойко, широко размахивая руками и демонстрируя сопровождавшим его надзирателям свою удаль, вполголоса насвистывал воровскую песенку:

 

Не любите вора — вор завалится,

Передачки носить не понравится...

 

- 121 -

Но этой удали хватило ненадолго. Едва надзиратели втолкнули его в ближний от лагерных ворот барак, как тотчас вместо веселой песенки из-за двери послышался немой крик, взывающий о помощи. Это его встретили бригадиры, и дав волю своей злобе, во всю силу четырех пар рук, принялись вымещать на нем свои обиды. Били жестоко, с остервенением, били все вместе и по одному, перебрасывая его друг другу; поднимали и ударяли об цементный пол, топтали ногами, снова поднимали и, прерывисто дыша, рычали ему в лицо: „Что, падла, жить запросишься или дубаря будешь резать честным уркой?" Ошеломленный неожиданным нападением, он, не соображая, что здесь происходит, тупо смотрел на озверевшие лица. „Молчишь!" — и снова следовал сильный удар. Обливаясь кровью, он летел в противоположную сторону, но там такой же удар отбрасывал его обратно и валил на пол под обутые в кирзовые сапоги ноги.

Бригадиры лютовали, вид крови пьянил их, однако, лютуя, они не забывали, что им поручено всего лишь перевоспитывать воров, но не более. И когда после сильного удара у татарина перехватило дыхание, вмиг остановились и больше бить не стали, предоставив ему возможность прийти в себя и подумать, в какой масти стоять дальше, какой воровской дорогой топать.

Оставив татарина лежать на полу и думать, бригадиры перешли во второй барак и попросили привести к ним его кореша — вора, с которым он на пару съел ни одну горбушку и ни один котелок каши. Лизнув крови татарина, они не утолили жажду, они только вошли во вкус и новую жертву встретили с таким ожесточением, с каким не встречают и злейшего врага. А бить рецидивисты умели. Они знали, где находятся и почки, и печень, и, войдя в азарт, отбивали все. Новая жертва сразу принуждена была искать пятый угол и вскоре, убедившись что такого угла ей не найти, она, в нарушение воровского закона, просила у них пощады.

— Ой ли? Не финтишь? — Усомнился Бойко.

— Век свободы не видать! — Поклялся избитый.

— Позырим. — Криво усмехнулся Бойко и предложил пройти с ними. Они вернулись в барак к татарину. Тот уже не лежал на полу, а, сложив калачиком ноги, сидел на нарах. Услышав скрип двери, он встрепенулся, испуганно вскочил на ноги и осторожно уставился на вошедших.

— Бей его! — Указывая на татарина, скомандовал Бойко. И бывший кореш, не раздумывая, сильно ударил в челюсть.

Татарин отскочил в сторону и вытаращил на него ничего не понимающие глаза.

 

- 122 -

— Плюй на него! — Приказал Салехов.

И самый лучший друг, с которым он еще сегодня делился последней крошкой, решительно шагнул к нему и плюнул в лицо. В душе татарина что-то оборвалось, в глазах вспыхнули хищные огоньки, он вытянул вперед шею и зло прошипел.

— Так ты что?! Сука?! — И тут же, не помня себя от охватившей злобы, ринулся на бывшего кореша и вцепился ему в горло. Бригадиры с трудом разжали его руки и, оттолкнув прочь, стали между недавними друзьями, а теперь непримиримыми врагами. В бессильной ярости татарин начал биться головой о стойку нар, а потом вдруг подскочил к бригадирам и дико закричал:

— Пустите! Пустите меня! Я ваш! Ваш навсегда! Слышите! Только пустите! Дайте мне разделаться с этой тварью!

Обеими руками Булгаков взял его за груди, сильно встряхнул и притянул вплотную к себе.

— Успокойся, честняга. — Зло урезонил он его. — То, что ты наш, это еще нужно доказать, как он доказал. — Булгаков головой указал на стоявшего позади бригадиров недавнего его кореша и с силой швырнул татарина на нары.

— Я докажу. — Сквозь зубы процедил татарин.

— Вот и каны. — Покровительственно похлопал его по плечу Салехов. — Докажешь — моим помощником станешь.

Следующим в барак доставили того вора, который на лице Бойко оставил неизгладимую память. Он вошел, вызывающе потасовывая колоду карт, и, увидев поджидавшего его у двери татарина, радостно осклабился.

—Что, Зверь, переки... — Но вдруг — неожиданный удар в солнечное сплетение и вошедший, подавившись словом,, ойкнул и схватился руками за живот. Карты рассыпались по полу.

— Ты что же, су... — и опять осекся. Из глубины барака к нему шли бригадиры.

Он бросился „рвать когти", но дверь оказалась на запоре. Поняв, что попал как кур во щи, он круто повернулся и, изловчившись к смертельной схватке, наклонясь и широко раскинув руки, заорал:

— Идите! Жрите меня, суки! Жрите! — И тут же колючими глазами уставясь на татарина, зло прохрипел. — Что стоишь, волк драный? Воровской кары испугался?

Но здесь пугливых не было. И через каких-то полчаса он уже лежал под нарами и глухо стонал.

А татарин стал первым в Цемстрое помощником бригадира, и впредь под сенью полученной из рук бригадиров власти,

 

- 123 -

оберегая свою шкуру, во всю свирепствовал при обработке и перевоспитании своих бывших товарищей. Вскоре из новоявленных сук ему в помощь были назначены и старосты.

Так начинался Цемстрой, так, натравливая воров друг на друга, отдавая одних под власть другим и тем самым внося в их среду междоусобие, возникал лагерь, в котором искусственно создаваемые внутренние раздоры и вражда позволяли бригадирам безнаказанно истязать и держать в рабской покорности всех и каждого в отдельности. Даже самые закоренелые воры в законе, попадая сюда, парадоксально мельчали и становились тише воды, ниже травы или пособниками бригадиров.

Следующий этап обрабатывали уже не только бригадиры, а вместе с ними и большинство бывших воров из первого этапа, которые в оправдание своего собственного падения жестоко усердствовали, добиваясь аналогичного падения от новоприбывших сюда воров-законников.

Цемстрой, где насилие как метод воспитания порождало еще большее насилие и вытравливало из душ воров все чистое и доброе, что еще оставалось в них, становился своего рода кузницей по перековке социально-опасных в общественно-невыносимые. Страшные слухи об этой перековке ползли от лагеря к лагерю. Добропорядочные люди возмущались действиями чекистов, протестовали, требовали прекратить беззаконие и остановить произвол, входили в контакт с ворами, чтобы совместно с ними организовать материальную помощь штрафникам Цемстроя, но воры, которых непосредственно касалось то, что делалось на Цемстрое, оставались безучастными. Будучи людьми умственно-ограниченными, они не понимали, что такое Цемстрой, считали его обычной штрафной командировкой и то, что делалось на этой командировке, принимали за обычный спор воров между собою. А поскольку, как им было известно, воры в этом споре вели себя по-сучьи, они в их защиту и пальцем об палец не ударяли. Напротив, когда слухи об Цемстрое доползли до материка, воры Краслага и Сиблага, заслушав на своих толковищах более или менее осведомленных в этих слухах урок, объявили всех воров Норильска вне закона и этим еще жарче раздули горн этой зловещей кузницы по перековке уголовников, разожгли непримиримую вражду между рецидивистами, доставленными в Цемстрой из Норильских лагерей и теми, кто поступал сюда из-за пределов. Отныне норильчане всех мастей были единодушны в навязанном им противоборстве и, обрабатывая иногородних, действовали не за страх, а за совесть.

 

- 124 -

Первыми испытали на себе это единодушие воры, прибывшие из Сухо-Безводного (Мордовия). Некоторые из них, доведенные до отчаяния постоянными истязаниями, не выдерживая, подходили к запретной зоне и, обращаясь к конвоиру, заявляли ему: „Солдат, так я пошел!" Переступали запретную зону, и тут же автоматная очередь навсегда избавляла их от дальнейших мук, а десятки других тихо угасали в камерах изолятора. Из семидесяти человек этого этапа из Сухо-Безводного через месяц в живых осталось двадцать семь, да и тех поджидал Харон, чтобы отправить на другой берег Стикса.

Трагедия этих и последующих иногородних была результатом безмозглой тупости — как воров материка, которые приняли абсурдное решение, так и рецидивистов Цемстроя, которые, возмутившись таким решением, принялись качать здесь свои права и поступать безрассудно. Они не знали, что делали, им было невдомек, что, осуществляя необузданный произвол над прибывшими из-за пределов Норильска, они тем самым способствовали усилению власти бригадиров, которая одинаково была в тягость и иногородним, и им самим. А с прибытием еще двух бригадиров — Икрама и Семофора, в прошлом известных в преступном мире рецидивистов, — эта власть стала и вовсе для всех невыносимой. Они скрежетали зубами, сгибаясь под игом этой власти, кипели злобой против нее, и вместе с тем своей безрассудной грызней друг с другом способствовали ей, позволяли бригадирам произвольно пользоваться ею, не думая о последствиях. Их междуусобная грызня была причиной всех их здешних несчастий. Но понять это, остановиться и прекратить грызню мешали категоричные установки воровского закона. И следуя этим установкам, они пили до дна ту горькую чашу, которую им преподнесла их злая судьба еще в раннем безрадостном детстве.

Вот сюда, в этот лагерь, предоставляя мне эту их горькую воровскую чашу, чтобы я вместе с ними, как бы на брудершафт, выпил ее и по достоинству оценил оказанную мне „милость", и доставили меня, согласно заумному распоряжению подполковника Саричева.

Узнав, куда меня привезли, я сразу изрядно струсил. Это было для меня полной неожиданностью. Я предполагал, что меня посадят в режимную тюрьму, водворят в ШИЗО, отправят в угольную шахту, но чтобы на Цемстрой, о котором я был достаточно наслышан и знал пофамильно всех его бригадиров — такое мне и в голову не приходило. По своей наивности я счи-

 

- 125 -

тал, что Горлаг и Цемстрой — это лагеря разных ведомств. И вдруг оказался перед очевидным, очень неприятным фактом и дрогнул душой. Однако поразмыслив, вспомнив недавние беседы с Сарычевым и Рымалисом, пришел к убеждению, что излишне пугаться не стоит, что Сарычеву я нужен живой. Я успокоился и, решив, что все что ни делается — к лучшему, в лагерь вошел в хорошем настроении. Дежуривший по зоне надзиратель сопроводил меня в изолятор — в кабинет начальника лагеря старшего лейтенанта Клюева. В кабинете, когда меня ввели в него, кроме начальника были оперуполномоченный и два бригадира, в которых я безошибочно узнал Бойко и Салехова. Одного — по шраму на лице, второго — по узким, беспокойно высматривающим, бегающим глазам.

— Вор? — Встретил меня вопросом Бойко, как только я переступил порог.

— Мужик, — ответил я.

Салехов и Бойко уставились на меня вопрошающим взглядом.

— Это мужик. — Подтвердил мой ответ начальник лагеря.

— Как мужик?! — Возмутился Салехов. — Зачем здесь мужик? Такой, начальник, уговор у нас не был. Здесь мы свой личный счет ведем. Нам мужик не нужен. Мужик в воровской жизни чужой, в наше дело не путается и мы тоже...

— Ну-ну, зарядил. — Прервал его начальник, — „не путается", „не нужен", „чужой". Прислали, значит так надо. Назад его не отправишь.

Остановленный начальником, он осекся и тут же резко повернулся ко мне.

— Зачем попал сюда? Что такое натворил? Удивленный его возмущением, не понимая, почему он так не хочет видеть здесь мужиков, я вопрошающе смотрел на него, не находясь что ему ответить. В этот момент я еще не знал, что все бригадиры осознавая, что впредь для них нет возвратной дороги ни в один бытовой лагерь, в котором содержатся воры, смотрели на Горлаг как на единственное для себя убежище, где они могут укрыться от возмездия в случае, если вдруг почему-либо у чекистов отпадет нужда в их услугах и им придется оставить Цемстрй. Мысль, что и для них существует кузькина мать и омут, где раки зимуют, не оставляла их в покое. Они, во всю куражась над ворами, как могли, противились поступать аналогичным способом с мужиками.

— Ты что молчишь? — Повысив голос, домогался Салехов. — Сказать не хочешь. А может брезгуешь говорит со мной?

 

- 126 -

— Какой ты скорый на догадки. — Упрекнул я Салехова и тут же пояснил ему: — Стихи я писал, а они, к моему несчастью, начальству не понравились, вот оно и отправило меня сюда, чтобы я жизни поучился, людей посмотрел, а заодно и познакомился с тобой — лихим бригадиром Салеховым.

— Откуда узнал? — Встрепенулся Салехов, подаваясь мне навстречу.

— Может, и меня знаешь? — Подал голос Бойко. Я ответил утвердительно.

— А еще что знаешь? — Спросил Бойко.

— А еще знаю, что тяжелую жизнь ты прожил: ни детства не увидел, ни юности; не было у тебя ни товарища верного, ни друга близкого, который понимал бы душу твою. Всю жизнь ты жил один, избегая и прячась от людей. Все люди были для тебя на одно лицо, в каждом человеке тебе мерещился подлец, а всех вместе ты принимал за скот поганый. Ты ожесточился, стал лютым зверем. Но если б отнестись к тебе с пониманием, согреть твою душу людской добротой, дать ей выплакаться — и тебе, как человеку, цены бы не было.

—Ты что буровишь? — Вскинулся Бойко и тут же обратился к начальнику: — Он что, чокнутый?

— А ты возьми его в свою бригаду и узнай. — Посоветовал ему оперуполномоченный.

— Нет, гражданин начальник, пускай уж кто-нибудь другой возьмет. — Возразил Бойко. — Я сыт по горло тем, которого вы мне позавчера всунули, как его... Зябликов.

Услышав фамилию своего товарища, я обрадовался и кабинет начальника вмиг стал и светлее, и просторнее.

— А что он у тебя натворил? — Поинтересовался начальник лагеря.

— Ничего. — Буркнул Бойко и пояснил. — Бригада молчит, режим соблюдает, а Зяблик во весь голос поет: „Как ныне сбирается вещий Олег отметить неразумным хазарам..." Зайдите, послушайте.

— И что твои молодцы справиться с ним не могут?

— Как с ним справиться? — Пояснил Бойко. — Он же владеет всеми правилами джиуджицу, к нему подступиться нельзя. Вчера на работе достали колик метра три длиной, хотели проучить, так он тот колик вышиб, перехватил и никто не знал, куда деваться. Такого надо в закрытой тюрьме держать, а не на штрафняке.

 

- 127 -

Выслушав Бойко, начальник наклонился к оперу и о чем-то неслышно переговорив с ним, объявил, что решено определить меня в бригаду Салехова.

— В мою бригаду нельзя. — Запротестовал Салехов. — В моей бригаде хана ему будет, загнется совсем.

— Загнется, с тебя спросим. — Заметил опер. — Порядку учить надо умеючи.

Салехов что-то недовольно проворчал себе под нос, нехорошо покосился на меня и тотчас поднялся, скомандовав мне идти с ним.

— Людей смотреть будем, жизнь учить. — Сказал он с откровенной насмешкой перевирая мои слова.

У входа в барак нас встретил пом.бригадира и доложив Салехову, что в бригаде все нормально, услужливо открыл ему дверь. Войдя в помещение, я остановился у порога и беглым взглядом пробежался по нарам, на которых густо сидели люди, громко сказал.

— Здравствуйте.

В ответ никто не проронил ни звука и даже не повернул в мою сторону голову, как будто все эти люди были глухонемыми. Один только Салехов прореагировал на мое приветствие — он энергично обернулся и, зло процедив сквозь зубы „заткнись", впился в меня своими черными беспокойными глазами. Я нарушил общепринятый порядок и, согласно властвующему тут закону тайги, должен быть немедленно наказан. Понимая это, я весь внутренне собрался и, выдерживая взгляд Салехова, замер в ожидании. Но он неожиданно отвернулся от меня, прошел в глубину барака и, шаря глазами по левому ряду нар, громко окрикнул: „Граммофон!" Сидевший на нарах тяжеловесный здоровяк мгновенно вскинул голову и уставился на бригадира.

— Ты будешь взять его в своя группа. — Указав на меня сказал Салехов. И как бы поясняя Граммофону, кого он вручает ему, добавил: — Ученый.

— Звездочет, значит. — Осклабился Граммофон. — Желает, чтобы мы помогли ему звезды считать. С нашим удовольствием.

Граммофон указал мне на свободное место рядом с собой. Подойдя к указанному месту, я швырнул на нары свой мешок и тут же следом забрался сам, не раздеваясь и не сняв валенок, поскольку нары были совсем голые — ни матраца на них, ни подушки. Я было заикнулся спросить у Граммофона, где можно получить постель, как раздалась команда: „Построиться на лек-

 

- 128 -

цию!" И все до этого беспечно сидевшие на нарах бригадники в момент соскочили на пол и каждый стал у своего места.

— Смирно! — И все вытянулись в струнку. Вдоль неподвижно застывшей шеренги, заложив руки за спину и понурив голову, взад-вперед ходил Салехов. Он думал. Наконец, устав ходить, он остановился и медленно растягивая слова, как бы с трудом выдавливая из себя, сказал: „Сичас... я к вам... хочу сообщил... про Карла Марла..." Вдруг он метнул хитрый взгляд в строй и, коршуном сорвавшись с места, подскочил к одному из бригадников и сильно ударил его в подбородок.

— Падла, — возмутился он, — тут из всех сил старайся, люди из них делать, а он стоять не может. — И снова, понурив голову, пошел вперед, потом повернул обратно и, дойдя до конца шеренги, остановился.

— Такое слушать надо. — Поучал Салехов. — Карла Марла — большой человек, после Аллаха второй будет. Аллаха все знаете? — Он поднял глаза и тут же, подскочив к другому бригаднику, наотмашь ударил его по лицу.

— Ай-я-яй. Что за люди! — Сокрушался он. — Даже Аллаха не уважают. Как говорить? — И снова взад-вперед прошелся мимо стоявших истуканами людей.

— Все вы когда-то жулик был, станция Рузаевка знаете? Жулик как один, все станция Рузаевка знают. — И неожиданно вызверился на очередную жертву. — Что туда-сюда глазами бегаешь? — Накинулся он на эту жертву. — Обрадовался? Да? Вспомнил? — Последовал сильный удар в живот и второй в голову. — Какой невыдержанный народ! — Он сделал несколько шагов вперед и исподлобья посмотрев на своих бригадников, продолжал. — Так вот, летом на станции Рузаевка Карла Марла приехал. День был лучший не надо, болдоха светила, музыка играла. Карла Марла улыбался. А какой-то жулик, может вот этот... — Он рукой указал на того бригадника, которого только что ударил. — Прямо здесь на бану, из верхов у него лопатник увел. После этого Карла Марла не стал и музыка слушать, ему обидно стало и всей советской власти обида была, всей власти один этот жулик обида сделал. Его искали, если б нашли — разорвали, но он как в вода канул. От обида Карла Марла не спалось. А тут еще пытыца, как ее по-русски?... Савелий. Или как правильно? — Он обратился к помбригадира.

— Соловей. — Поправил тот.

— Соловей, Савелий — все одно. — Салехов махнул рукой и продолжал рассказ. — Вот этот Савелий уселся на забор против

 

- 129 -

окна у Карла Марла и всю ночь: „Карр, карр" — еще больше обида сделал и совсем спать не давал. — Вдруг он заметил какое-то нарушение и последовала новая зуботычына. Нахмурив брови, Салехов окинул глазами строй. Все стояли, вытянувшись по стойке „смирно". Он успокоился, с минуту помолчал и принялся рассказывать дальше. — Три ночи Карла Марла спать не мог, сел и написал толстый книга, труд, „Капитал" называется. Очень умный книга, как Каран. Читать ее — большая голова иметь надо. Книга о том, что нужно делать, чтобы не воровать и деньга чтобы быть, большой капитал была. Карла Марла писал в той книге, что воровать нехорошо, стыдно воровать, надо трудиться и много, а можно тольки если для общего дела надо, кулаков щипать, по-научному это называется „делать цапцарапцию".

Не удержавшись, я дернулся и приснул со смеху. В мгновение Салехов подскочил ко мне.

— Что лыбишься? Что лыбишься? — Заорал он. — Я не так сказал? Не так? Иди сюда. — Он вытащил меня на середину барака. — У контриков что так не говорят? Иначе говорят? — Кричал он, дыша мне в лицо.

— Почему иначе. — Ответил я, стараясь польстить Салехову. — И у контриков так говорят, как ты говоришь. Только контрики говорят „Карл Маркс" и не „цапцарапцыя", а экспроприация.

— Что ж из этого. — Возразил Салехов. — Я, может, по-своему говорю, на свой язык и вот они, — головой он кивнул в сторону бригадников, — меня понимают. А ты, я как вижу, очень шибко ученый, стихи пишешь, слова правильный знаешь. Вот мы сейчас и послушаем твои стишки-смешки да разный правильный слова, учить тебя станем, учить как надо ботать по-нашему — будем ум в разум вкладывать.

Он отошел к столу, сел и, подперев рукой голову, вперил в меня злые глаза. Со злом на меня смотрели и мои новые однобригадники — для них, уже около часа терпевших эту пытку, предстоящее мое чтение сулило продолжение пытки, было им в наказание и такое чтение они, конечно же, не желали ни слышать, ни тем более понимать его. Мне заранее была уготована участь сидоровой козы: стану я читать или откажусь, все равно будут драть меня, как ту козу. И я решился словчить.

— Это что же, никак, вы решили проэкзоменовать меня? — Спросил я Салехова. И, не дожидаясь ответа, указав ему на строй бригадников, заявил, что если они и дальше будут продолжать

 

- 130 -

стоять таким образом, то экзамен не состоится, что я при таком их стоянии читать стихи не буду.

— Как не будешь? — Вскочил Салехов.

— Совесть не позволяет. — Объяснил я. — Я — мужик, фраер и мне не личит, чтобы воры стояли передо мной навытяжку. Это — дурной пример. Узнают об этом мужики — потом вам самим худо будет.

И Салехов внял этому моему объяснению. Оно разбудило в нем его воровскую природу и, вспомнив, что в жилах стоявших течет такая же голубая кровь, как и у него самого, подал команду „вольно". В мгновение ока, как и давеча, когда соскакивали на пол, они проделали обратное и, заняв прежнее положение, все уселись на нарах. Я окинул их глазами и мне показалось, что их лица стали мягче и глаза теплее.

Первое что я им прочитал, было стихотворение Гумилева „Дамара":

 

Человеку грешно гордиться,

Человека ничтожна сила,

Над Землею когда-то птица

Человека сильней царила.

 

Потом я прочел несколько стихотворений Есенина. И, увидев, с каким жадным вниманием они слушают меня, вошел в азарт и стихотворение Беранже „Старый капрал" читал с исключительным воодушевлением, произвольно подменяя отдельные строки, а последний куплет и вовсе пропел им в угоду:

 

Закрутка никак догорела?

Нет, затянусь еще раз.

Ну-ка смелее за дело,

Чтоб враг не смеялся из нас.

Воры Цемстроя! Не гнуться!

Слышать команды слова!

Дай Бог на волю вернуться

В ногу, ребята! Раз! Два!

Грудью подайся!

Не хнычь, равняйся!

Раз! Два! Раз! Два!

 

Я умолк и оглянулся на Салехова. Встретясь со мной глазами, он захлопал в ладоши, а вслед за ним зааплодировали и все в бараке. В моей жизни эти аплодисменты остались самыми памятными.

 

- 131 -

— Ты может и романы можешь рассказывать? — Спросил Салехов.

Я ответил положительно, и он попросил рассказать что-нибудь коротенькое и душещипательное. Я оглянулся на бригадников и на их лицах прочитал ту же просьбу. Подумав и попив воды, я рассказал им о сыновьях лейтенанта Шмидта — две первые главы из повести Ильфа и Петрова „Золотой теленок".

Рассказывая, я видел, как разглаживались жесткие складки у рта, как исчезла на лицах угрюмость, как в их глазах появились веселые огоньки. Понятный им юмор Ильфа и Петрова разогревал их души и, слушая меня, они как бы преображались. И когда я закончил, Граммофон заявил Салехову.

— Как хочешь, бригадир, — сказал он ему, — что хочешь делай со мной, я этого мужика не трону, колотить не стану. Это — правильный мужик.. Не какой-то звездочет.

— А кто сказал колотить? — Возразил Салехов. — Я сказал тебе колотить? Ты — пень стоеросовая. Вырос большой, а не морофуешь, ум нету. Этот мужик теперь мой комиссар будет. — Он повернулся ко мне. — Ты слышал, что я сказал? — Комиссар здесь будешь. Помогать мне будешь жулики учить, люди из них делать.

И тут же пальцем поманив к себе пом. бригадира, приказал ему принести постель для меня. Было очевидно, что Салехов остался доволен мной, и в первую ночь на Цемстрое я спал спокойно, не обремененный никакими заботами, точно лагерник, загнавший свои шмотки и досыта наевшись хлеба. Все, мне казалось, складывалось как нельзя к лучшему. И хотя я не был тем одним из ста, который на таких командировках смеялся, однако, исключался и из числа девяносто девяти других, которые здесь плакали. Я как бы оказывался в стороне, был предоставлен самому себе и впредь, как казалось мне, от меня самого, от умения быть в помощь плачущим зависела моя собственная участь на Цемстрое.

Но это только казалось, было иллюзией человека, незнакомого со здешними порядками и нравами. На самом деле мое положение здесь было самым незавидным и противоречивым. Как мужик я не должен был встревать в воровскую междусобицу и вместе с тем в обеспечение произвола бригадиров был обязан не спуская глаз следить за поведением воров — своих напарников по работе и соседей по нарам, а в случае укрывательства совершенного ими нарушения подвергался наказанию наравне с нарушителем. На Цемстрое слежка была официальной и всеобщей; здесь все следили за одним, один за всеми и каждый друг за дру-

 

- 132 -

гом. Некоторые в этом неблаговидном деле были прямо-таки неотвратимым бедствием. Особенно отличался Романенко — бывший вор по кличке „Черт". Его зоркие глаза не знали покоя. Он ежеминутно видел все, что делалось в бригаде. На расстоянии ста метров эти глаза замечали, что кто-то обменялся взглядом с товарищем или сделал подозрительное движение. Глаз „Черта" боялись все и всячески береглись их. И все-таки не было дня, чтобы из-за этих глаз не пострадало три-четыре бригадника. Но когда по случаю горел сам „Черт", его били с такой яростью, что казалось невозможно было выдержать. Однако он, на удивление, был живучим и настырным. Отлежав после побоев два-три часа, он поднимался и опять принимался за свое. Соглядайство было у него в крови, оно было его закоренелой привычкой, приобретенной им еще в детстве, когда будучи беспризорным он из-за ложки мучной затирки часами выстаивал у воров на стреме. Теперь он стоял на стреме у Салехова и так же бдительно стоял, как и когда-то у воров. Это был подонок, согласный за ложку затирки служить кому угодно, совершать любое преступление. Салехов был доволен им, одобрял его усердие и в первый день моего выхода на работу указал мне на него, как на образец для подражания. Н® образец этот был мне не по душе, как не по душе была и вся отвратительная круговая слежка в бригаде, и, чем следовать такому образцу, я предпочел за лучшее ничего не видеть. Я перестал обращать внимание на то, что делалось рядом, начал избегать компаний, если в ней было более одного человека, старался не глазеть по сторонам, ни к кому ни за чем не обращался, ничего не просил для себя, не жаловался — молча катал тачку с камнем, таскал сани, долбил мерзлую землю, как мог остерегался, чтобы не стать причиной зла или его жертвой, вел себя как щедринский премудрый пескарь. И все-таки не остерегся.

Как-то староста нашей группы Граммофон определил меня вместе с вором по кличке „Люсик" очищать от снега небольшую лощину. Снег был глубокий — до метра, а в отдельных местах и больше. И так плотно спрессован пургой, что лопатой его было не сковырнуть; мы долбили его ломами, откалывая небольшие, по нашей силе глыбы, которые увозил из лощины, призначенный для этого вор из нашей группы по кличке „Алая роза". День был тихий, но очень холодный. Мороз стоял около 30 градусов. Ни костра, ни какого-нибудь обветшалого балка вблизи не было, согреться можно было только в работе, и мы с Люсиком поневоле вкалывали в полную силу. Работали молча, на расстоянии двух

 

- 133 -

метров друг от друга. И лишь, однажды, остановясь и опершись на лом, Люсик спросил меня:

— Тяжело тебе здесь?

— Тяжело. — Признался я.

— Не выдержишь ты. Видно, загнешься. — Выразил он свое мнение.

— Да и тебе не сладко. — Заметил я в ответ высказанному им мнению и, подняв на него глаза, добавил, — Надо что-то делать. С минуту помолчав, Люсик отрицательно качнул головой.

— Ничего здесь нельзя сделать, уже пытались и все там. — Он пальцем ткнул под ноги и тотчас сильно взмахнул ломом, снова принялся долбить снег.

Незадолго до обеденного отдыха, отвалив очередную глыбу, я увидел на оголенной земле разбитую бутылку. Подняв осколок стекла, я крикнул Люсику:

— Посмотри. Кто-то летом здесь неплохо провел время. Люсик метнул взгляд на осколок и в один прыжок подскочил ко мне и выхватил его из моих рук.

— Зачем он тебе? — Поинтересовался я.

— Так, низачем. — Буркнул он в ответ. — Ты никому ни слова.

Он положил стекло в карман брюк, вернулся на свой участок и приступил к работе. Но вскоре воткнул в снег лом и указывая мне на боком лежавшую неподалеку тачку, сказал.

— Устал я очень. Пойду передохну за тачкой.

— Замерзнешь, — предупредил я его.

— Я чуть-чуть. Больше нет моих сил.

Алой Розы не было. Он увез сани со снегом и почему-то замешкался на отвале. Когда он вернулся, прошло минут десять, как отдыхал Люсик.

— А где этот? — Кивнув на торчавший в снегу лом, спросил меня Алая Роза.

— За тачкой отдыхает. — Пояснил я. Алая Роза не спеша подошел к тачке и тут же бледный и трясущийся прибежал обратно.

Предчувствуя что-то недоброе, я вперил в него глаза.

— Он... Он... он перерезал жилы... под коленом... На левой ноге... — С трудом выговаривал он и добавил. — Не ходи туда.

Но, не слушая Розу, я спрыгнул со снежного сугроба и в одно мгновение был у тачки. Люсик лежал без сознания. Из перерезанных стеклом вен струилась кровь, растекаясь по снегу

 

- 134 -

и впитываясь в него. Я сбросил с себя бушлат, снял сорочку, разорвал ее и взялся перевязывать рану. Алая Роза, вконец растерявшийся, стоял рядом и тупо смотрел на ногу Люсика.

— Ну чего стоишь?! — Окрикнул я его. — Зови на помощь! И он, вздрогнув как от удара, благим матом заорал.

— А-а-а! Помогите!

На крик прибежали Салехов, пом. бригадира „Ковбой" и все старосты. Увидев, что случилось, Салехов вызверился на нас с Розой.

— Где был! ? — Кричал он, задыхаясь от злости. — Что, может не видел? Поскуда, в рот вас!... — И он сильно ударил меня в живот. Ойкнув, я пошатнулся и упал в ноги Люсика, не менее сильный удар свалил наземь и Алую Розу. Били нас сильно, безжалостно. Алую Розу били все, меня — один Салехов. А когда несколько удовлетворив свою злобу, посчитали, что на первый раз с нас довольно, Салехов распорядился впредь неделю держать обоих под нарами и на карцерном пайке — триста грамм хлеба и стакан воды в сутки.

Как новичок я не представлял себе последствий этого наказания, но Алая Роза был старым цемстроевцем и знал наверняка, что неделю отсидев под нарами на карцерном пайке, ему потом по здешней норме — 450 грамм хлеба и трижды овощная баланда в день — не поправиться и не выжить. И выбирая из двух зол меньшее, он, справив малую нужду, облил кисти рук; незаметно для посторонних глаз подержал их на морозе, после чего поднялся и, подойдя к тем самым саням, которые только что таскал, сильно ударил об загнутый кверху полоз тыльной стороной одной и сразу же второй кисти — и все восемь пальцев в одночасье упали на снег. Воронок, прибывший забирать в стационар Люсика, заодно забрал и Алую Розу. Более они на Цемстрой не вернуться — Люсику ампутировали ногу, Алая Роза остался без пальцев рук.

Это было первое увиденное мной на Цемстрое членовредительство и так случилось, что оно было совершено моим напарником по работе и в моем присутствии, я был рядом и, согласно здешним порядкам, был обязан все это видеть и вовремя подать сигнал. Я же поступил не так, как был обязан, и мой поступок Салехов расценил как вызов обязательному для всех режиму и, более того, усмотрел в нем мою личную причастность к происшедшему. Он считал невозможным, чтобы Люсик, стеклом перепиливая себе жилы, не выдал себя ни единым стоном, вызван-

 

- 135 -

ным мучительной болью, и чтобы я не услышал этот стон, находясь в двадцати метрах от стонущего. В его глазах я был пособником членовредительства. Салехов неожиданно для себя увидел меня совсем не в той роли, в какой надеялся; он вдруг увидел, что я не с ним, что я не оценил его снисходительного отношения ко мне и вместо признательности отплатил черной неблагодарностью. Это задело его за живое. И как ничтожно низкий человек он, движимый оскорбленным самолюбием, преисполнился злобой ко мне и решил, пользуясь своей властью, научить меня „свободу любить" и уважать начальника. Преподав мне хороший урок на месте, где было совершено членовредительство и определив, как пособнику, наказание, он, однако, не почувствовал себя удовлетворенным. Урок этот остался без последствий, он не пошел мне впрок, ничему не научил меня, я не извлек из него ничего, что хотелось Салехову, я не раскаялся в своем проступке, не высказал никакого смирения, даже не запросил пощады. И это обстоятельство еще больше обозлило его. Мое упорство он воспринял как оскорбительную пощечину себе и ему не терпелось поскорее рассчитаться со мной и преобразить меня в свою послушную тень.

По возвращении из карьера в зону он, наскоро перекусив и управившись со своими бригадирскими делами, незамедлительно явился в барак. Поужинав, все бригадники молча сидели на нарах и только я один, опустив голову, сидел за столом и ждал, где мне будет указано поместиться — на нарах или во исполнение приказа бригадира под нарами. Но ни пом. бригадира, ни староста ничего не говорили и, даже вопреки приказу, отдали причитавшиеся мне вечернюю двухсотграммовую пайку хлеба и поллитровый черпак капустной баланды. Войдя в барак и увидев меня за столом, Салехов сразу же набычился и угрожающе закричал.

— А-а, поганый фраерюг! Под наром мулка — за стол сидим! — И, не задерживаясь у порога, решительно двинулся на меня. Я вскочил ему навстречу и, до боли стиснув кулаки, приготовился к неравной схватке. И вдруг случилось непредвиденное, чего никто не ожидал, а тем более Салехов.

Соскочив с нар уже в каком-то шаге от меня, остановил Салехова пом. бригадира „Ковбой".

О „Ковбое" — его подлинное имя Гайбой Ефим Григорьевич, — я слышал незадолго до своей встречи с ним здесь, на Цемстрое. В Норильске о нем рассказывали легенды. Он был одним из немногих, кому удавалось успешно совершать побег из Но-

 

- 136 -

рильска, и удавалось не в связи с каким-то исключительным везением, а в результате хорошо продуманного плана. Ковбой умудрился дважды совершить такой побег и оба раза его находили в Москве и задерживали при выходе из Большого Театра. Это был вор-интеллигент, и, оказавшись на свободе, он не прожигал жизнь, как другие, в ресторанном чаду и воровской малине, а шел слушать музыку или смотреть картины великих мастеров живописи — и о том, что видел и слышал, рассказывал увлеченно и содержательно. Он давно уже был сукой и на Цемстрой его доставили не для перековки, а в наказание за очередной побег, который для всех в Норильске — и для чекистов, и для заключенных, — был загадкой. Он совершил его зимой, в феврале месяце, когда в Норильске стоят самые сильные морозы и почти постоянно дует пурга. В такое время решиться на побег мог только самоубийца. И когда Ковбоя не стало в лагере, чекистам и в голову не приходило, что он сбежал. Они искали его в зоне, на производственном участке, в городе; они прощупывали сугробы и осматривали туалеты, но нигде ни живого, ни мертвого Ковбоя не было, его точно ангелы унесли из пределов Норильска. И лишь по чистой случайности, спустя семь месяцев, чекисты обнаружили его в геологической экспедиции, производящей исследования в 150 километрах от Норильска, где он работал радиотехником и являлся самым уважаемым человеком. Прибывшим арестовывать Ковбоя чекистам начальник экспедиции сказал: „Не знаю, что он совершил преступное, но он очень хороший человек, у нас все его любят". На что один из чекистов заметил: „Да, он умный человек". И эти характеристики не были каким-то заблуждением плохо знавших Ковбоя людей. Они были справедливы. Глядя на его чистое, задумчивое лицо, слушая его спокойный, уверенный голос, видя его добродушное обращение с окружающими и его полные величия движения, трудно было поверить, что это вор „медвежатник" — специалист по вскрытию сейфов. Он и на Цемстрое выгодно отличался от других бригадников; держал себя в „рамках" и как пом. бригадира не злоупотреблял своим положением, старался вести себя так, чтобы никто не точил на него зуб: ни бригадники, ни бригадир со своими шестерками; он излишне не высовывался и излишне ни во что не вмешивался. И вдруг этот самый Ковбой как бы изменив своим принципам, оказался между мной и Салеховым, заслоняя меня собой от кипевшего злобой бригадира.

— Ты что?! — Ошалело уставился на него Салехов. — Защитник нашелся?

 

- 137 -

— Погоди, Казбек. — Сдержанно ответил Ковбой, называя Салехова его воровской кличкой. — Кулаками махать — ума не надо. Ты за что бить его собрался?

— Как за что? —Возмутился Салехов. — Членовредитель помогал, режим нарушал, бригадир за человека не считал. Правильно это, да?

— Ты не понял его. — Спокойно возразил Ковбой. — Он не стал тебе стучать на вора. — И тут же, круто повернувшись, расстегнул на мне бушлат, показывая Салехову, что под бушлатом у меня ничего больше нет — голое тело. — Ты это видишь? Он последнюю сорочку снял, чтобы жизнь спасти вору. Ты, бывший урка, когда-нибудь делал такое?!

— Значит я не прав?! — Вскрикнул Салехов. — Он — прав. Я значит — собака. Он — человек. И ты с ним — человек. Я снимай тебя с помощника. Граммофон! — И Громмофон моментально соскочил с нар, — Я сейчас тебя назначай помощник свой. — Выдохнул Салехов и, указывая на Ковбоя, добавил. — Убери эту суку с глаз, поучи и под нары его.

„Граммофон" — Александр Базылев был моим земляком. Лежа со мной рядом и пользуясь положением старосты, он много расспрашивал меня о памятных ему местах и сам рассказывал мне о забавных приключениях, случавшихся с ним в этих местах. Был он высокого роста, плечистый, с широкой мускулистой грудью и толстыми сильными руками, он без труда сгибал в кольцо стальной прут толщиной в шестнадцать миллиметров, легко вскидывал себе на плечи узкоколейный рельс, остановливал катящуюся под уклон груженую вагонетку. При таком здоровье он мучительнее, чем другие, переносил голод; это было его Ахиллесовой пятой, это было его слабостью, умело пользуясь которой бригадиры как хотели, сообразуясь с обстоятельствами, вили из него веревки.

— Чего стоишь? — Окрикнул его Салехов, видя, что тот медлит, вроде как сомневается в серьезности его приказа. — Мой слово — закон, смело действуй.

Но на этот раз Граммофон действовать не стал. Он, лукаво поводя глазами, заявил, что ни я, ни Ковбой соли ему на хвост не насыпали и у него претензий к нам не имеется.

— А-а, сговорились! — Догадливо прохрипел Салехов и, повернув голову в сторону правых нар, выкрикнул. — Корнэль, Точило, Слепой!

Все названные им ждать себя не заставили.

 

- 138 -

— Что скажете? — Обратился он к подошедшим.

— А что здесь можно сказать! — Смело глядя в лицо Салехова, ответил Корнэль и тут же, преянебрежительно скривив рот, пояснил. — Вот что я тебе скажу, бугор: кончай эту волынку. Мужика этого в наши дела не путай и нас на него не трави. Ни к чему все это. Мы — не мусора.

— Вот как заговорил! — Хищно оскалил зубы Салехов. — Слабину почувствовал. Ну, погодите! Будет вам слабина. — И ненавистным взглядом окинув стоявших перед ним бригадников, резко повернулся и вышел из барака, сильно хлопнув дверью.

Я облегченно вздохнул и опустился на стоявшую у стола скамейку. В бараке наступила привычная тишина, как всегда бригадники сидели на нарах; вернулись на свои места и Корнэль с товарищами. Только один Ковбой нервно вышагивал по бараку: взад-вперед, туда-обратно. Вдруг он остановился около меня и спросил, почему я не иду на свои нары. Я ответил ему, что жду, какой сюрприз приподнесет Салехов во исполнение своей угрозы.

— Иди отдыхай. — Сказал Кавбой. — А ждать теперь уже нужно мне.

Но хотя в тот вечер не только я и Ковбой, а все в бараке, затаив дыхание, ждали, что вот-вот дверь откроется и кого-то поволокут в изолятор на расправу. Салехов, однако, свою угрозу оставил без последствий. Успокоившись и поняв, что, избивая меня, приобретает врага в Горлаге, он захотел показать мне, что в обращении со мной поступил только в силу бригадирских обязанностей и не мстит своим бригадникам за то, что те защитили меня от него. А чтобы отыграться на них за этот маленький бунт, решил повременить до первого ЧП, которое было бы связано со мной. И такое ЧП случилось уже на следующий день.

Был в нашей бригаде Агафонов — с виду ничем неприметный, но по-своему талантливый вор по кличке „Червонец". Он был полной противоположностью Черту. Последний имел всевидящие орлиные глаза — Агафонов обладал способностью хамелеона делаться невидимым для врага, исчезать на виду даже у Черта. Зная эту его способность Салехов везде, в бараке и на работе, помещал рядом с ним Черта. Однако не было такого месяца, чтобы Агафонов не вышел победителем в единоборстве с Чертом и у него на глазах не совершил побег из Цемстроя. Бежал он без всяких далеко идущих целей; он не бежал, чтобы скитаться по тайге и пробираться на материк, как это делали другие бежавшие, он бежал только в Норильск. Находил для себя

 

- 139 -

какой-нибудь теплый чердак, обживал его и сразу же принимался за свое ремесло „скокаря" — начинал грабить квартиры. Все уворованное он прятал по разным укромным уголкам. А спустя недели две или меньше того, его ловили. Милиция объявляла пострадавшим, чтобы те являлись в тюрьму за своими вещами. Для Червонца наступал праздник. От всех пострадавших он требовал выкуп за возвращение им украденных у них вещей, и пострадавшие были вынуждены нести ему назначенный выкуп — иначе получить свои вещи назад было невозможно. Он обладал удивительным терпением и милиция знала, что побоями и другими репрессивными мерами его не расколоть, что он скорее даст себя убить, чем позволит выбить из себя хоть малейшее признание. И потому, извиняясь перед пострадавшими, предлагали согласиться с его условиями. Приходила старушка, к ней приводили Агафонова.

— Внучек, мой дороженький, — говорила ему старушка, — что ж ты так обидел меня. Я и без того в жизни маюсь, концы с концами чуть свожу, а ты последнее у меня забрал.

Агафонов делал удивленное лицо и молитвенно складывал на груди руки.

— Я — забрал?! Что ты, бабушка? Пусть мне руки отсохнут. Нешто я без понятий совсем? Да я рад бы тебе свое отдать, а не у тебя брать. Не нехристь же я какой-нибудь.

Старушка, глядя в его ясные голубые глаза и слушая эту душевную речь, умолкала и, отказываясь что-либо понимать, вопрошающе поворачивалась к милиционеру: дескать, ты что же меня в грех вводишь, вынуждаешь на такого божьего агнца напраслину возводить. Но милиционер кивал головой и предлагал, чтобы она продолжала просить дальше. И старушка снова обращалась к Агафонову.

— А может, внучек, ты как-нибудь по ошибке взял, не знал, что это старушка, да и взял. Все мы грешные.

И Агафонов на минуту задумывался и вдруг, словно внезапно его озаряло, сильно ударял себя по лбу ладонью.

— Так и есть! — Восклицал он. — Вспомнил, бабка. Был грех. Взял я, окаянный, твои вещи. Но ты не волнуйся, я все тебе верну, ты принеси мне кусок сала, с килограмм маслица, сахарку, сухарей, табачку немного и в целости и сохранности получай на здоровье свои вещи.

Старушка плелась домой и приносила Агафонову все, что тот просил, а он указывал место, где спрятаны ее вещи.

 

- 140 -

Так же, как со старушкой, он обходился и со всеми своими жертвами, кто бы они не были, пусть даже самое высокое начальство.

Однажды в один из своих побегов он из центральной лаборатории комбината украл очень дорогую платиновую чашу и в роли пострадавшего оказался начальник отделения МВД. Но и для него Агафонов исключения не сделал и содрал выкуп как с обыкновенного фраера. Терять ему было нечего. Судить его — не судили, поскольку он уже имел полную катушку — предельный срок, двадцать пять лет лишения свободы; закрытая тюрьма в Норильске еще только строилась и было очевидно, что как ни обойдись с ним начальник МВД, его в любом случае отправят на Цемстрой, а штрафняк этот и без того был местом его постоянной прописки.

Возвращался он сюда из побега с полной сумой за плечами и, войдя в кабинет начальника лагеря, расплывался в радостной улыбке.

— Не забарился — явился. — Встречая его, ворчал Клюев. — Ну скажи, что мне с тобой делать?

— Все, начальник, концы — завязал. — Заверял его Агафонов. — Теперь все, начинаю новую жизнь. Со старым начисто покончено.

Клюев смотрел на него исподлобья и верил этим заверениям не больше, чем Агафонов добрым намерениям этого начальника.

— Что ж, поживем — увидим, какое твое слово. — Замечал Клюев и отправлял его в бригаду.

По прибытию в барак он забирался на свои нары, которые во время его отсутствия оставались свободными, усаживался, ставил перед собой сумку и принимался угощать однобригадников: одним давал все, что имел в сумке, другим только сухари и махорку, но угощал всех и ему прощали все те побои и неприятности, которые многим довелось претерпеть из-за его побега. А назавтра Агафонова было не узнать; он как-то сразу весь съеживался, его стройная фигура сгибалась и выражала такое смирение, что хоть лепи из него скульптуру кающегося грешника. Он весь был покорность и послушание. И пока в сумке оставался хоть один сухарь, Агафонов из этого состояния не выходил; его было не видно и не слышно. Но когда, вытряхнув сумку, он складывал ее и клал за полу бушлата, на Цемстрое объявлялась повышенная бдительность. Теперь при всяком построении конвой и надзиратели сначала спрашивали — здесь ли Агафонов и толь-

 

- 141 -

ко потом, убедившись, что он на месте, приступали к счету, проверяя фактическое наличие с числящимися по документам.

Так было и в тот запомнившийся мне день. Вечером по приказу конвоя мы вышли из карьера и, чтобы следовать в лагерь, построились в колонну по пять человек в ряд.

— Агафонов здесь? — Выкрикнул начальник конвоя. Из последней пятерки выкинулась кверху рука.

— Здесь, здесь я. — Отозвался Агафонов. Со спокойной душой начальник приступил к проверке — Первая пятерка шаг вперед! Вторая, третья... — Но вот сделала шаг и последняя пятерка. Начальник заглянул в сопроводительный документ и, недоуменно пожав плечами, быстро прошел вперед и начал считать снова.

— Первая, вторая, третяя... десятая, одиннадцатая. — И опять не досчитался одного человека.

— Агафонов! — Окрикнул он, скользя глазами по колонне. Ответа не последовало. Агафонова не было. Дико оглядывался по сторонам Черт, не веря самому себе. Агафонов только что стоял сзади. Черт отчетливо слышал его дыхание. И... непостижимо.

Начальник делает три выстрела вверх. Два конвоира побежали за угол дома — проверить ближайший перекресток. Но Агафонова и след простыл. Случилось ЧП — неприятное для начальника конвоя и желанное для Салехова. Последний получил возможность упиться местью за вчерашнее неповиновение и, едва бригада вошла в зону лагеря, сразу же обнаружил свой дикий нрав. Он о чем-то переговорил с надзирателями, а потом, подойдя к бригаде, заявил, что нам не откроют барак и не разрешат войти в него до тех пор, пока не сознаются сообщники Агафонова, не объявят себя те бригадники, которые видели, как он бежал, и промолчали. Своими узкими, быстро бегающими глазками он шнырял по колонне и ждал. Но никто не объявлялся — все молчали.

— Смелый, значит, нету. — Резюмировал он наше молчание. — Все стоял, рядом стоял и не видел — слепой был. — И глазки его остановились на Ковбое. — Мой помощник тоже не видал?

— Я стоял рядом с тобой. — ответил Кавбой.

— Зачем со мной? — Возразил Салехов. — Ты в бригада порядок должен делать. И, развев руками, как бы показывая, что это для Ковбоя не оправдание, приказал Ковбою пройти вместе с ним к начальнику лагеря, а нам всем оставаться на месте.

Уставшие и намерзшиеся за день, мы, ежась от холода, перебирали ногами, подпрыгивали, сильно махали руками, толкали друг

 

- 142 -

друга и с нетерпением ждали, когда это стояние закончится. А ему не было видно ни конца, ни края. Вскоре к нам подошел Икрам — бригадир наших соседей по бараку. Он был в овчинном полушубке, широких, подшитых мехом, штанах, заправленных в новые валенки; за голенищем первого валенка торчал длинный, похожий на саблю нож. Подойдя к бригаде, Икрам зло выругался пятиэтажным матом и повел к начальнику Корнэля. Уходя, Корнэль оглянулся и, встретясь со мной взглядом, крикнул:

— Не поминай, мужичок, лихом.

Он знал, да и все мы знали, что позвали его не к начальнику, а для очередной проработки, которая иногда была такой жестокой, что не всякий цемстроевец ее выдерживал. Однако, при нашей всеобщей разобщенности помочь ему было невозможно и не идти он не мог — так же не мог, как любой невинно осужденный не мог не отбывать назначенный срок. Следующим пошел Точило, за ним — Слепой... И так около двух часов — одних избивали, другие замерзали. А когда, наконец, дверь барака открыли, мы буквально влетели в него, охочие поскорее добраться до теплого места. Но не управились еще раздеться, как последовала команда: „построиться на лекцию", и все мы, вытягиваясь в струнку, стали по стойке „смирно": Салехов важно расхаживал перед строем и, щедро наделяя нас увесистыми зуботычинами, рассказывал о „татарском хане" Батые, восхищался его зверской жестокостью, называя эту жестокость великим мужеством, а хана Батыя — любимым пророком Аллаха, которому русские князья целовали ноги. В иное время, слушая эти бредни, я бы не утерпел и что-то брякнул в насмешку, но в этот вечер мне было не до них. Начавшие отходить пальцы ног отдавали такой невыносимой болью, что заходилось сердце, и я с трудом крепился, чтобы не разрыдаться и не обнаружить перед достойным потомком Батыя свою слабость. Одолеваемый этой болью, я перестал что-либо сознавать и слышать и, когда прозвучала команда „вольно", все еще продолжал стоять, точно приросший к месту.

— Что с тобой? — Наклонясь ко мне, чуть слышно спросил Базылев.

— Ноги. — Прошептал я в ответ.

Поняв, он подхватил меня подмышки и вскинул на нары, а потом помог снять валенки, осмотрел пальцы и, заключив, что большой опасности нет, посоветовал пойти к параше и обмочить их.

Вскоре из изолятора вернулись проработанные. Выглядели они по-разному: самый плохой вид был у Точилы. Поддерживае-

 

- 143 -

мый товарищами, он осторожно передвигал ноги и тяжело дышал: у него были переломаны два ребра. Корнэль шел самостоятельно, слегка прихрамывая и грустно улыбаясь. Лучше других держался Ковбой. Он уверенным шагом прошел к своим нарам и, как пом. бригадира, растянулся на них, не считаясь с установленным для бригадников порядком поведения в бараке. Но пом. бригадира здесь был уже другой; им был назначен татарин Валеев — в прошлом вор-рецидивист по кличке „Монгол". Он стоял у стола и как хищный беркут водил глазами, встречая приходивших и наблюдая, чтобы все они вели себя так, как начальник предписал. В поведении Ковбоя этот новый пом. бригадира усмотрел нарушение и наглый вызов себе. Он тотчас подошел к нарам Ковбоя и потребовал, чтобы тот встал и сел, как все бригадники, и впредь ему положено сидеть в бараке. Ковбой приподнялся, презрительно посмотрел на Валеева и, процедив сквозь зубы: „Отвали отсюда", лег обратно.

— Ты что? — Взъерепенился Валеев. — Мало бил тебя, да?! Еще захотел?

Ковбой не двигался и не отвечал ему. И это молчание взорвало Валеева.

— Старосты! — Закричал он. И все шесть старост, в том числе и Граммофон, поднялись с нар и подошли к новой бригадирской шавке.

— Вот. Взять и научить как полагается, чтоб порядок любил. — Пролаяла эта шавка, указывая на Ковбоя.

И в эту минуту какое-то обжигающее душу возмущение ударило мне в голову, глаза затуманились и, не помня того, что делаю, я соскочил с нар и оказался перед Валеевым и старостами.

— Нет!!! — Закричал я не своим голосом. — Вы не сделаете этого!!!— И несколько упокоившись, добавил. — Или вы не люди вовсе, а подручные мусоров, их цепные псы.

— Смотрите, — осклабился Валеев и тут же нахмурился. — Уйди, поганый нечисть, с земля смешаю.

— Попробуй, Монгол. — Послышался угрожающий голос и тотчас спрыгнул с нар и стал рядом со мной мой земляк, вор из Витебска по кличке „Коготь". Он был небольшого роста и не очень сильный, но на Цемстрое его боялись многие и по возможности старались не заводиться с ним; это был вор, который никогда не обременял себя мыслью, у которого рассудок почти совершенно не участвовал в управлении органами движения; его действия и поступки всецело зависели от случайно тронувшего душу чув-

 

- 144 -

ства, от того, как говорили воры, какой на него псих найдет. Почувствовав себя униженным или хотя бы недовольным, он мгновенно терял самообладание, становился бешеным и с такой яростью набрасывался на своего обидчика, что справиться с ним было нелегко даже такому силачу, как Граммофон. Особенно, если в руках Коготя оказывался нож или любое другое орудие возмездия. И вместе с тем этот вор был очень чувствителен к добру, он боготворил того человека, который относился к нему с душой и обходился с ним уважительно, по-дружески, деля с ним и радость и горе. Это был дикарь, вроде Пятницы, безрассудный людоед, но в обществе цивилизованного Робинзона — верный до раболепства друг и помощник. И вот этот Пятница стал рядом со мной. Его поступок обескуражил Монгола и старосты стушевались, а Базылев, обрадовавшись случаю, многозначительно подмигнул мне и посоветовал Валееву кончать эту волынку и идти спать.

— Хорошо, фраерок. — Зло огрызнулся Валеев. — Я тебе это припомню. Посмотрим, как ты завтра заговоришь.

Угрожая мне, Валеев слов своих на ветер не бросал, он был уверен, что бригадир не погладит меня по головке. Однако, когда утром он заикнулся Салехову о моем поведении, тот резко оборвал его, заявил, что разбираться со мной и заставить меня вести себя как следует — это его, пом. бригадрира, непосредственное дело, а ему, бригадиру, недосуг возиться с разными мужиками, у него, дескать, и без мужика забот довольно — дня не хватает.

— Какой-такой помощник. Один негодный мужик и тот не можешь шелковый сделать. — Упрекнул его Салехов.

Этот упрек задел воровское самолюбие Монгола и он решил незамедлительно, сразу по прибытию в карьер, проучить меня, подмять под свою пяту и доказать Салехову, что мужик и для него, Монгола, выеденного яйца не стоит. В своем преимуществе передо мной он не сомневался; был уверен, что его тяжелые кулаки успеха добьются. А повод, чтобы действиям этих кулаков придать законный вид, при желании всегда найдется. Монгол все взвесил и рассчитал. Но Парки, прядущие нити судьбы, распорядились иначе. Сразу, когда нас привели в карьер и мы начали расходиться по рабочим местам, у всех на глазах из карьера выскочил Коготь. Остановясь у края, он оглянулся на нас, а потом ленивой походкой подошел к запретной зоне и, крикнув конвоиру: „Солдат, пришей!", переступил роковую черту. И тотчас короткая автоматная очередь оборвала жизнь моего Пятницы. Боясь, чтобы дурной пример Коготя не стал зарази-

 

- 145 -

тельным для других, Салехов, Валеев и их шестерки расположились между нами и запретной зоной и в продолжение всего рабочего времени этого поста не оставляли. В тот день ни меня, ни кого из бригадников они не трогали, даже не понукали энергичнее вкалывать. А вечером Салехов, никак вопреки своему желанию, привел в барак еще одного мужика, мне напарника.

Им был заключенный 4-го отделения Горлага, хороший мой знакомый и земляк — Владимир Байда, в прошлом — летчик-авиаконструктор. Байда был первым Героем Советского Союза в Беларуси. Когда-то Сталин лично вручал ему Золотую звезду, когда-то в Минске первого героя встречали члены республиканского правительства, а в его родном городе Могилеве, когда он приехал туда, улицы были усыпаны цветами и запружены ликующими людьми всех возрастов и положений. Жизнь поворачивалась к нему своей лучшей стороной. Но вскоре началась война. Она застала его в одном из авиационных соединений Ленинградского военного округа, где он служил под командованием будущего маршала авиации Новикова, и уже на второй день войны Байда был непосредственным участником войны. Однажды он со своей эскадрильей бомбил Хельсинки и был атакован мессершмидтами. Прикрытия истребителей не было, защищаться пришлось самому, силы были неравные. Самолет Байды был сбит, сам он попал в плен. В открытой автомашине с надписью на борту „Советский стервятник" его возили по улицам финской столицы, а потом отправили в лагерь военнопленных — сначала в Финляндии, а зимой 1941 года — в Польшу, под Люблин. Более двух лет он крепился, переносил все тяготы фашистского концлагеря, ждал, что союзники вот-вот откроют второй фронт и наступит конец мучениям. Но союзники медлили — второй фронт не открывали. Он обозлился и попросился воевать в Люфтваффе с условием, что его не будут посылать на Восточный фронт. Просьбу его удовлетворили и он начал бить союзников над Ла-Маншем. Он, как ему казалось, мстил им. За проявленное мужество Гитлер лично в своей резиденции вручил ему рыцарский крест с бриллиантами. Капитулировал перед американцами, а те, отняв у него золотую звезду и рыцарский крест, передали советским властям. Здесь за измену Родине его судили и, приговорив к десяти годам лишения свободы, этапировали в Горлаг. Такой приговор Байда воспринял как оскорбительную несправедливость; он не чувствовал себя виновным, считал, что не он изменил Родине, а она — ему; что если бы в то время, когда он, отверженный и забытый, томился в фашис-

 

- 146 -

тском концлагере, Родина проявила о нем хоть малейшую заботу — ни о какой измене не было бы и речи, у него не появилась бы злоба к союзникам и он не стал бы продавать себя Люфтваффе. Об этой своей правде он кричал всем и всюду, писал во все инстанции, а чтобы голос его не затерялся в Таймырской тундре, отказался подчиняться администрации. Попытки призвать его к порядку силой встречали должный отпор. Байда был решительным и имел очень натренированные руки — прямым ударом пальцев мог в порядке самозащиты пробить человеческое тело, а ребром ладони перебить пятидесятимиллиметровую доску. Не справившись с ним в Горлаге, МГБ доставило его на Цемстрой.

— Это вам еще один ученый. — Приведя его в барак, отрекомендовал Байду Салехов и обратившись к Валееву, прибавил.

— Мне некогда с ученым этим заниматься, спешить сейчас надо. Ты сам разберись с ним; как и что — тебя учить не надо — по фене работать умеешь, язык знаешь.

Валеева действительно, как и что делать, учить было не нужно; он владел блатным наречием не хуже бригадиров и сразу, едва Салехов вышел, подозвал Байду к себе.

— В начале, мил дружок, нам нужно посмотреть твой сидор. — Сказал он ему. И нагло улыбаясь Байде в лицо, потянул к себе его туго набитую сумку. Байда сильным рывком отдернул сумку обратно и вперил в Валеева загоревшиеся злобой, глаза.

— О-о-о! — притворно восхищаясь, воскликнул Валеев. — Вы не желаете нас слушаться! — И резким движением руки ударил Байду в живот и тут же хотел повторить удар, но неожиданно Байда чуть качнулся в сторону и, опередив его, нанес ему такой сильный удар, что Валеев отлетел метра два от него и с лету брязнулся об пол. И вмиг вскочили старосты и кое-какие бригадники.

— Стойте! — Крикнул я им. И в ту же секунду, спрыгнув с нар, подбежал к столпившимся около Байды ворам. — Что вам надо от него? — Впился я в них глазами.

— Он ударил вора. — Пояснил мне один из старост.

— Это вот тот вор? — Указал я на все еще лежавшего на полу Валеева. — А вот эти все, которых вчера били, — я рукой провел вдоль нар, — они воры или не воры? Или вы только вступаетесь за шестерок мусоров, а на остальных плевать вам? В таком случае, кто вы сами?

— Это не твое фраерское дело, тварь гадкая. — Оборвал меня один из стоявших здесь бригадников.

 

- 147 -

— Заткнись, паскуда! — Осадил этого бригадника подошедший Корнэль. — Не наше это дело казнить на штрафняке мужиков. Оставьте их. А слова он сказал правильные. Я согласен с ним.

— Я тоже. — Отозвался Ковбой.

— И я — Подал голос Точило.

— И я. — Прохрипел Граммофон.

— И я. — Заявил Слепой.

— И я. — И я... И я, и я. — Со всех нар выкрикивали бригадники, громко объявляя, что они с Корнэлем, а не с Монголом.

Слушая эти выкрики затравленных до отчаяния воров, я впервые за эти дни пребывания на Цемстрое почувствовал себя в безопасности. Я понял, что озлобясь друг на друга и враждуя между собой, почти все они были единодушны по отношению ко мне, что я был для них что-то вроде огонька, у которого им иногда хотелось посидеть и забыться. Мне стало очевидно, что впредь они не позволят измываться надо мной ни Монголу, ни самому Казбеку. Впервые за все эти дни я обрел душевное спокойствие.

На радостях и справедливости ради я попросил Байду выложить на стол содержимое своей сумки, как-то: хлеб, сухари, рыбу, сахар. И, отделив маленькую толику ему как хозяину и чуть больше Зябликову, которого Бойко то и дело держал на карцерном пайке, остальное предложил Граммофону разделить поровну между всеми избитыми вчера людьми, а для духовного подкрепления я рассказал им в тот вечер о герое романов Жюль Верна — мужественном капитане Немо.

Слушали они с подчеркнутым вниманием. Было очевидно, что капитан Немо им пришелся по душе. Они вслух восхищались им и одобряли его принципиальность. Слыша их реплики, у меня появилось предчувствие, что они несколько прозрели и впредь при ближайшем случае Салехов может встретить более решительный отпор. И предчувствие это не обмануло меня.

На следующий день, сразу по возвращении из карьера, Салехов явился в барак и приказал построиться на лекцию. А когда все мы построились и вытянулись по стойке „смирно", он прошел в другой конец барака, круто повернулся и, отыскав глазами меня, пальцем поманил к себе.

— Ты умный мужик. — сказал он мне, когда я, следуя движению его пальца, предстал пред его лукавые очи. — В бригаде все желал бы послушать тебя, как нужно воспитать жулик, чтобы создать из них хороший, полезный люди. Это очень важный — самый главный наш тема. И все такой тема согласен слушать стоя.

 

- 148 -

Ты говорить будешь — все стоять, слушать, а я порядок следить. — Не то говорить станешь, не по-нашему, — тебя воспитать будем.

— Постараюсь потрафить. — Заверил я Салехова и добавил:

— Воры, чай, тоже люди с понятием, чай и они.. — Но взглянув на этих воров и увидев, как они в страхе перед зуботычинами Салехова вытянулись в струнку, прикусил язык; невольно в душу закралось сомнение: „А что, если я переоценил их и в критическую минуту люди останутся без понятий и не поддержат меня? " Обеспокоенный этим сомнением я вопрошающе уставился на Байду в надежде получить дружеский совет. — Но, превратно поняв мой взгляд, Байда вместо ответа поспешил мне на помощь.

— Оставь его! — Крикнул он Салехову, решив разделить со мной опасность, и вышел из строя. Как дернутая за хвост собака, Салехов, хищно оскалив зубы, повернулся к Байде с таким энергичным видом, что тот не мог ошибиться в его намерениях и, предусмотрительно отскочив к столу, ребром ладони перебил крайную доску, оторвал один конец ее и взмахнув над головой, шагнул навстречу Салехову и выскочившим из строя шестеркам. — Ну, гады, бегите! — Крикнул он им.

Байда был бледен, его нижняя челюсть тряслась, глаза метали молнии; он был полон отчаянной решимости, и шестерки, увидев его решимость, трусливо попятились назад; вместе с ними в строй вбежал и Салехов. Воспользовавшись их замешательством, я выступил вперед и подал команду „вольно". Но к моему огорчению никто из бригадников строй не оставил. Они не могли преодолеть месяцами вбиваемый в них страх перед бригадиром и продолжали стоять, выполняя команду Салехова. Обращаться к их благоразумию не имело смысла и, поняв это, я почувствовал себя обманутым, будто со мной сыграли злую шутку

— вместо обещанной горбушки, подсунули кирпич.

— Эх вы, воры, горе-рыцари. — Бросил я им упрек и как бы желая убедить их, что не так черт страшен, как его рисуют, смело уставился на Салехова. Конфликт, однако, развивался не в нашу с Бандой пользу. Воры опасались подать свой голос, они предпочли остаться в стороне. И это обстоятельство ободрило Салехова. Он воспрянул душой. Только что владевший им испуг сменился злорадством; он снова обрел уверенность в силу своей власти: вышел из строя и, измерив нас презрительным взглядом, подозвал к себе нашего старосту.

— Я хочу их видеть здесь. — Повелительно ткнув пальцем в пол, показал он Базылеву. — У себя под сапог, как гадкий змей. Понял?

 

- 149 -

—Не ори на меня! — Грубо осадил его Базылев. — Я тебе не шестерка. Тебе нужен они под сапог — ты и бери их. И вообще... — Он впился в него глазами и неожиданно выпалил в лицо.

— Соси ты..., сука поганая! — И демонстративно повернувшись, пошел к своим нарам. Этот выпад Базылева, этот его решительный шаг подействовал на бригадников отрезвляюще. Они задвигались и, бросая косые взгляды на Салехова, начали покидать строй: сначала робко, в одиночку, один за другим, а потом вдруг все разом полезли на нары. И только Монгол да самые безликие подонки остались на месте. Но судя по их растерянному виду было очевидно, что и они в данной ситуации были Салехову не в помощь. Теперь злорадствовали мы с Байдой. Салехов дико оглядывался по сторонам. На его лице были бешенство и ярость. Однако, понимая, что то, что видит око, — зуб не имеет, он, грозясь и жестикулируя, стал пятиться к двери.

— Иди, иди уже. — Обрывая его угрозы, прикрикнул на него Байда. — Секир-башка, да тонка кишка. — И тут же, видя, что тот не унимается, что разумными словами его не остановить, резко взмахнул доской, и жест этот оказался намного красноречивее слов. — Салехова точно ветром сдуло, — брошенная ему вдогонку доска гулко ударилась в уже закрытую дверь. — Шакал татарский! — Громко выругался Байда и, ни на кого ни глядя, прошел к столу, сел, облокотился на него и в открытые ладони уткнул лицо. Ему, никак, хотелось побыть одному, придти в себя и успокоиться. Нервы его на то время уже были никуда не годными. Его выводила из себя любая оскорбительная мелочь. Он был болен, нуждался в лечении. Но такую благородную болезнь как нервы в лагерях не лечили, поскольку ею здесь в той или иной степени были поражены все лагерники. Даже иной дуб невозмутимый и тот иногда, по мнению чекистов, вел себя недостойно, несоответственно своей природе; даже такому дубу иной раз становилось невмоготу видеть торжествующую вокруг несправедливость, и пробудись в нем живая душа, он поступил бы так же, как только что поступил Байда. И какими последствиями не чреват был такой поступок, заключенные не осуждали его, хотя бы он был совершен в итоге одной лишь психической несдержанностью.

Цемстроевцы в этом отношении исключением не были. Никто из бригадников в укор Байде не сказал ни слова; все в ожидании ответных мер Салехова угрюмо молчали. В бараке Царила глухая тишина. Байда еще не знал, что значила эта тиши-

 

- 150 -

на и, наверное, был доволен, что ничто не мешало ему смотреть вглубь себя, ничто не прерывало естественного течения мысли. Он сидел как изваяние, застыв в одной позе и не шевелясь. Он не вздрогнул, и подобно всем нам не устремил свой взгляд на дверь, когда она, наконец, отворилась, и в барак вошел надзиратель, назвав его и мою фамилии, велел нам обоим идти к начальнику лагеря.

— Я никуда не пойду. — Слегка заикаясь, заявил он надзирателю.

— А ты? — Уставился на меня страж порядка.

— А я с ним вместе. — Ответил я надзирателю. И, подняв на него глаза, добавил. — Передайте начальнику лагеря, если он действительно на месте и нас вызывает, что мы его просим придти в барак и поговорить с нами здесь, в присутствии всей бригады.

— Вы много хотите. — Зло возразил мне надзиратель. — Смотрите, чтобы не подавились. — И страж порядка, в сердцах хлопнув дверью, вышел.

Снова потянулись томительные минуты ожидания. Воры как аборигены Цемстроя знали, что отказ идти к начальнику нас не спасет, что не было еще здесь, на Цемстрое случая, чтобы занесенный над чьей-то головой кулак бригадира не опустился по назначению; наш отказ казался им пустой и одновременно опасной затеей, которая еще больше распалит зло бригадиров, и зло это придется изведать не только нам с Бандой, но и всем им, ворам бригады, чей пассивный нейтралитет будет определен, как пота-кательство нашему дерзкому поведению. Отвечать предстояло всем. И все-таки воры не стали вмешиваться в наши действия, они не выступили ни за, ни против, и в ожидании хищного шабаша бригадиров молчали как рыбы в озере Пясино. Каждый в одиночку думал о себе, и думы каждого были тяжелыми. Снова в бараке воцарилась щемящая душу тишина. Желая отвлечь их от этой тишины и тревожных дум, я принялся читать им по памяти рассказ М. Горького „Старуха Изергиль". Сначала воры смотрели на меня с недоумением: они считали это мое чтение не ко времени, однако скоро близкое по духу содержание рассказа увлекло их, недоумение исчезло, и легенду о Данко они уже слушали с живым интересом и целиком превратились в слух, когда я закончил чтение и обратился к ним с поучением собственного толка.

— Воры, — сказал я, заключая рассказ Горького, — если вам не доведется встретить Данко, который своим горящим сердцем осветил бы путь и вывел вас из этих дебрей, где вы гибнете,

 

- 151 -

— тогда сами воспламенитесь душой в борьбе за право людьми называться; прекратите, как пауки в закрытой банке, есть друг друга, объединитесь и вы одолеете этот дремучий сыр-бор, выйдете к солнцу, и жизнь улыбнется вам; ваш Данко — в вас самих, в вашем единстве! — И, вытянув вперед руку, я широко раздвинутые пальцы сжал в кулак, но тотчас, услышав скрежет ключа в двери, опустил руку обратно, и следуя общему движению, повернул голову к двери. В барак вошли четыре бригадира: Бойко, Булгаков, Семафор и Салехов.

Все бригадники сидели на нарах, мы с Байдой были у стола и в виду такого отдельного от всех расположения сразу бросились в глаза вошедшим.

— Почему не на своем месте? — Прямо с ходу загремел на нас Бойко. — Для вас что порядок не существует?

— Мы вас ждем. — Спокойно пояснил я Бойко. — Вопрос у нас к вам имеется.

— Вопрос? Что же, ваша милость, спросить хочет?

— Да вот никак не возьмем в толк, что здесь получается. — Начал я издалека. — На Цемстрое три мужика. Одного ты, Бойко, через два дня на третий на карцерном пайке держишь, голодом изводишь, а нас двоих Салехов катует и в помощь себе вас позвал. И хотим мы спросить: „Что вы к нам имеете?" Может, какую обиду на нас держите и решили счеты свести? Или это вы поступаете как шестерки мусоров, выполняете волю своих хозяев?

— Вы шурум-бурум в бригаде делал. — Завизжал Салехов. — Режим нарушал, стол ломал, меня бить хотел.

— И убью! — Вскочив из-за стола, выкрикнул Байда. — Если хххоть пальцем ттронешь меня или его — убью, как собаку.

— У-у, как страшно. — Притворно пугаясь, выговорил Семафор.

— Может и нас всех убьешь?

— И ввас, если пполезете ... ххоть одного.

— Граммофон! — Позвал Семафор Базылева. И когда тот подошел, укоризненно сказал ему. — Не узнаю тебя, Граммофон. — Ты, что не можешь успокоить этих фраеров и придавить их к ногтю?

— А это меня не кусает. — Ответил Базылев. — Фраера эти

— мужики правильные, в жизни разбираются, к ворам относятся с пониманием, а помогать мусорам их гнуть — я атас.

— Вот как. А что скажет Ковбой? — Повернув голову, Семафор повела глазами и, разыскав Кавбоя, остановила на нем свой взгляд.

 

- 152 -

Ефим Григорьевич поднялся и пошел к бригадирам.

— Мое слово вам не в масть придется. — Заявил он им. — То, что сейчас марафуете, я в соображение взять не могу. Этих фраеров вы под свой копыт не подомнете, а завтра во всех зонах забуравит параша, что воры Цемстроя шестерят мусорам и им в угоду гнут здесь мужиков.

— Да, наверняка, — вони будет; потом не отмоешься. — Заметил Булгаков.

— А знаешь, что будет, так чего прешь? Что вам эти мужики малину зашухерили? — Подал свой голос подошедший к столу Верещагин — старый морщинистый вор по кличке „Доктор".

Верещагин был единственным вором в бригаде, который имел среднее образование. В двадцатые годы он содержался в Омской трудовой коммуне, где осилил первые азы граммотности, после чего был отправлен учиться в медицинский техникум. Но став фельдшером и получив назначение, проработал недолго. Скоро его потянуло к прежним друзьям-уголовникам; под их влиянием, он оставил медицинскую практику и принялся лазить по чужим карманам, — возвратился на круги своя и стал щипачем. На Цемстрое его уважали как старого, умудренного опытом вора. Он был ветераном преступного мира, свидетелем всех случившихся с этим миром метаморфоз. На воровских толковищах ему отводили почетное место; с его мнением считались и слов его мимо ушей не пропускали.

— Что же ты предлагаешь? — Спросил у него Бойко. — Мужиков уважать, как блатных, а с ворами обходиться, как с чертями?

— Эти мужики чалятся, как и воры. — Пояснил Верещагин. — Их мусора преследуют как и нас. Таким мужикам на воровском штрафняке — почет и уважение.

— Да что тут толковать лишнее. — Перебил Верещагина Булгаков. — Тут все, как на блюдечке. Не личит нам впутываться в это дело; мне лично это ни к чему. А вы, как кто, — он обратился к бригадирам, — а я подрываю отсюда.

Булгаков энергично повернулся и вышел из барака. Вслед за ним ушел и Семафор. Бойко посмотрел на Салехова, Салехов на Бойко. Этим двум столпам Цемстроя просто так не солоно хлебавши уходить не хотелось, но понимая, что в сложившейся ситуации им ничего другого не оставалось, Бойко в укор Верещагину, ломая Ваньку, низко поклонился нам с Бандой и, скривив рот в угодливой улыбке, притворно слащавым голосом произнес.

 

- 153 -

— Желаю здравствовать, мужички, не поимейте зла на нас, — бедных урок. — Тут же выпрямился и, презрительным взглядом измерив нас с ног до головы, вместе с Салеховым покинул барак.

Снова Салехов не смог проучить меня за своевольство и ушел из барака ни с чем. Я по-прежнему остался для него застрявшей в горле костью, от которой он очень хотел бы избавиться, но сделать этого не мог, ему мешали перевоспитанные им воры. Всякий раз, когда он намеревался „обломать мне рога", они останавливали его, не позволяя ему осуществить свое намерение. Он злился на них, подвергал их жестокой проработке, а они упорствовали, защищая меня, действовали сообща, будто это были воры одной масти и между ними не было вражды; защищая меня, они находили общий язык друг с другом, и это обстоятельство, в будущем таившее в себе большие неприятности для него, вынуждало Салехова спешить. Потерпев в очередном конфликте со мной очередной конфуз, он более не стал задумываться над тем, что и как впредь предпринять против меня и Байды, а сразу по выходу из барака вместе с Бойко пошел к начальнику лагеря. И Клюев принял своих бригадиров. Утром я, Байда и Зябликов были отстранены от развода и посажены в изолятор. Отныне все остальное время нашего пребывания на Цемстрое мы были предоставлены сами себе. Содержали нас в одной камере, на работу не водили и, кроме надзирателей да новичков, которых после чрезмерно усердной обработки оставляли здесь до выздоровления, никого более не видели. Предосторожности ради мы были полностью изолированы. Клюев строго следил, чтобы наш голос не был слышен лагерникам и до нас не просачивались слухи о том, что делается в лагере. Благодаря его стараниям мир наш был ограничен четырьмя серыми от грязи стенами да незакрытой козырьком узкой полоской неба, почти всегда такой же серой, как и стены. На прогулку нас выводили, когда в зоне не было ни души, когда люди были на работе или закрыты в бараках. Все пути к нам и от нас прослеживались надзирателями, которые, выполняя приказ Клюева, смотрели за нами в оба. За все время нашего почти двухмесячного пребывания в этом изоляторе только вернувшийся из побега Агафонов сумел незаметно прокрасться к нашей камере, открыть кормушку и бросить нам три пачки махорки. Все другие попытки такого рода заканчивались провалом, и наши бывшие однобригадники в конце концов оставили их. Не могли себе помочь и мы сами. Начальство нас не жаловало, а товарищи были далеко: до них как ни кричи здесь — не докричишься. Единствен-

 

- 154 -

ное, на что мы могли рассчитывать, оказавшись обреченными на голодное прозябание — это на свое стоическое терпение, хотя и оно в условиях цемстроевского произвола у каждого из нас было на пределе и, случись затянуться испытанию, — могло лопнуть. А тогда уж, вряд ли мы стали бы задумываться, за сколько бед придется держать ответ. К счастью этого не произошло. Выручили нас воры из Соликамска.

Их было тридцать пять человек. Они были доставлены сюда спецэтапом сразу, как только Енисей освободился от льда и была открыта навигация на нем. Все они были в законе и все имели авторитетные в преступном мире клички. Здешние бригадиры встретили их с бурным злорадством, как своих давних недругов, и тотчас по прибытии взялись за обработку. Пять дней в изоляторе не утихали стоны и хриплые ругательства, но во все дни не было слышно ни крика о помощи, ни просьбы о пощаде. Новоприбывшие оказались крепким орешком и бригадиры, убедившись, что в один прием им этот орешек не раскусить, на два дня оставили их в покое, а потом тех, которые встали на ноги, развели по всем шести бригадам. Восемь человек из-за тяжелых травм были оставлены в изоляторе: одного из них — Васю Иванова, вора из Рязани по кличке „Шплинт", поместили к нам в камеру. Всем им была уготована участь воров из Сухо-Безводного. Спасти их, на наш взгляд, могла только отчаянная решимость вступить в единоборство с бригадирами: инициативное решение вопроса „мы или бригадир?" Свои соображения мы изложили Шплинту. Он внимательно выслушал нас и, видимо, оставшись удовлетворенным нашими соображениями, улыбнулся. Однако тут же, с присущей ворам самоуверенностью заявил нам, что урок не надо учить, что они знали, куда ехали и знают, как им здесь вести себя. Такой его ответ обескуражил нас. Он заметил это и поспешил смягчить свое заявление.

— Вы правильно рассуждаете. — Сказал он нам. — Да только рассуждения ваши чисто фраерские. Они не годятся. Тут делать надо по-воровски, — как положено по закону. Суки — есть суки. Что о них много говорить.

И они много не говорили; они сделали по-воровски, в соответствии с требованиями своего закона.

Спустя три дня после того, как их развели по бригадам, где-то накануне возвращения цемстроевцев из карьера, нам послышалось какое-то беспокойное оживление за дверями: торопливый топот, взволнованные голоса, приглушенный говор. А вско-

 

- 155 -

ре открылась кормушка и мы узнали, что час назад, в карьере, тремя раскаленными до бела ломами, убили самого жестокого бригадира Цемстроя — Икрама, а еще через два часа эта новость станет известна во всех отделениях Нарыльлага и Горлага, и везде она вызовет подъем настроения. Этот смелый акт отмщения взбудоражил всех, но более других он взбудоражил цемстроевцев. Люди взбодрились, обрели уверенность в себе; в душе каждого затеплилась надежда на избавление от произвола. И когда бригадиры, действуя в своей привычной манере, попытались вразумить не в меру осмелевших бригадников, те восприняли эту попытку как наглое глумление над их воровской честью и злоба, переполнявшая сердца цемстроевцев, прорвалась наружу. В страхе перед очевидной опасностью разделить участь Икрама Бойко, Бондаренко и Салехов убежали в изолятор и сами себя закрыли в камере. Это было начало конца Цемстроя. Воровской гнев, что божья стихия — неуправляем. И как Клюев и надзиратели не старались обуздать этот гнев — воры анархиствовать не перестали. Они игнорировали приказы начальства, не выходили на работу, требовали к себе прокурора, и начальство, в конце концов, исчерпав все доступные ему средства воздействия на них и не усмирив вышедших из повиновения воров, вынуждено было удовлетворить их требование. На Цемстрй прибыл прокурор Случанко. В сопровождении Гумбина и Клюева он обошел бригады и, выслушивая обращенные к нему жалобы, недовольно хмурился и, делая вид, будто он впервые слышит о творимом здесь произволе, обнадеживающе заявлял: „Разберемся. Виновные будут наказаны". Пришел он и в нашу камеру.

— Какие есть вопросы, жалобы? Я выступил вперед.

— Гражданин прокурор, мы хотели бы знать, за что и на какой срок все мы посажены в изолятор?

— Начальник лагеря. — Обратился Случанко к Клюеву. — Почему вы не ознакомили их с постановлением?

Клюев виновато понурил голову и переступил с ноги на ногу. Ему ответить было нечего. Никакого постановления на водворение нас в изолятор не было.

— За самоуправство вы будете наказаны. — Бросил ему Случанко.

И снова обратился к нам: — Еще какие имеете претензии?

— Гражданин прокурор, мы встречаемся с вами вторично. В тот первый раз в тюрьме мы кажется остались довольны один

 

- 156 -

одним. И мне очень хотелось бы, чтобы и теперь вы меня правильно поняли.

Пользуясь тем, что дверь в камеру оставалась открытой, я нарочно говорил громко, желая быть услышанным в других камерах.

— Как прокурор Вы, наверное, видите людей этого лагеря преступниками, считаете их социально-вредными элементами. Это заблуждение. Здесь содержатся люди, обойденные жизнью, выросшие на ее самых неприглядных задворках. Почти все они, по вашей милости, не имели ни детства, ни юности. Им жизнь не улыбалась. Горя они тяпнули вдоволь. И преступниками стали не в силу каких-то своих порочных наклонностей, а по несчастью, в связи со сложившимися обстоятельствами, в порядке самозащиты от преследовавшего их общества. Они — это печальные издержки насильственных преобразований. Они попали в беду и нуждаются в помощи, в человеческом участии, —а вы их гоните и наказываете. За что? За свои собственные ошибки?

— Мы наказываем преступников. — Прервал меня Случанко. — На совести каждого из этих людей, за которых ты так горячо ратуешь, десятки убийств.

— Гражданин прокурор. — Возразил я Случанко. — Я не верю, что Вас беспокоят убийства. Клюев со своим штатом убили в этом лагере сотни людей, а еще больше искалечили, сделали инвалидами. И этот Клюев стоит рядом с вами и пользуется вашим расположением.

— Вы можете доказать это? — Спросил Случанко.

— Могу и докажу. Только не перед вашим судом, очень уж вы пристрастны. Как сказал поэт:

 

Таитесь вы под сению закона,

Пред вами суд и правда — все молчи.

 

— В таком случае, вы — лжец и клеветник. — Грубо оборвал меня Случанко и тут же обратился к Гумбину.

— Теперь вы понимаете, подполковник, почему здесь земля загорелась? Как можно было помещать их сюда? Немедленно уберите! Вы же грубой силе мозг дали.

И, не став больше разговаривать с нами, он энергично повернулся и вышел из камеры.

Назавтра все мы, мужики: я, Зябликов и Байда покидали Цемстрой. Когда мы вышли из изолятора, в зоне было пусто, ни одного лагерника, — все они были на работе. Только теперь их повели в карьер уже под началом новых ими самими назначенных бригадиров.

Стоял серый пасмурный день, моросил дождь, но на душе у нас было солнечно. Испив на брудершафт с ворами их горькую чашу, мы были рады, что нас наконец увозят из Цемстроя; у нас было такое чувство, точно мы уезжали из преисподней, оставляли мир зловещих теней и возвращались к живым людям.