- 6 -

ПРЕДИСЛОВИЕ "В СТОЛ"

 

Лишив меня морей, разбега и разлета

И дав стопе упор насильственной земли,

Чего добились вы? Блестящего расчета:

Губ шевелящихся отнять вы не могли...

О. Мандельштам.

 

"Там много такого, что человек не

должен видеть, а, если видел, то лучше ему умереть".

В. Шаламов.

 

В художественном училище на экзамене по анатомии экзаменатор указал художнику-студенту на глазные отверстия черепа: "Что это?". Глаза", не замедлив, ответил художник. (Книга "Коровин рассказывает").

Художник ли я, чтобы в уцелевшем костяке своих житейских воспоминаний увидеть и воскресить живую плоть ушедшего, вернуть ему колорит, цвета и запахи? Сумею ли, литературный мануфактурщик, рассказать о школе ненависти, в которую попала неволей? Может и писать не стоит? Не "ту райт", как писал Л. Успенский? Но он же заметил, что рядовые документы эпохи важнее, к примеру, записок Наполеона. И хотя надежды опубликовать это я не вижу - пишу "в стол", все-таки решаю «ту райт».

Долг, руководящий мною во второй половине жизни, требует от меня, не воплотившей свое бытие ни в чем, даже в детях, умножить статистически среднее число "несгорающих" рукописей, из которых кристаллизуется подлинная истинная история времени, а не политически конъюнктурная ложь, охватившая мир, как огромная политическая реклама,

Бездарно, стихийно прожитая жизнь требует от меня именно вот такого воплощения. Копошенье комара во время перелома эпох, миллионная доля атома - эти мои записки, в центре которых одна судьба, един угол зрения, где герой - я сама, И

 

- 7 -

не встречи со знаменитостями - таких воспоминаний множество, - а мой народ, с которым сблизилась я - осколок кичливой русской интеллигенции. Именно та его часть, которая "попала под колесо истории". Такой формулой было принято в мои студенческие времена называть тех, кого изгоняли из вузов за "социальное происхождение", кого сажали в роковые тридцатые и сороковые, и пятидесятые, ломая хребет, волю и дух. И те, кто это колесо вращали, подобно рабам древнего мира, мои герои.

Жизнь моя столь богата контрастами, что и сейчас, в глубокой старости, мне кажется, я вместила несколько различных жизней. Здесь же причина, почему я осталась дилетантом во всех с детства облюбованных областях.

Но самое тесное слияние с народом - в сфере вращения пресловутого "колеса" - годы вкупе с отбросами общества, которых в моей стране совсем недавно называли "социально близкими", и коих дало мне в подруги мое государство. Правда, в этой школе ненависти я научилась и любви, и жертвенности в пору самоотверженной моей работы для людей.

Как раздражала иногда "Сибирюга"! Особенно названия населенных мест, какие-то особо "грубые" - Тырган, Юрга, Пестерево... И я противопоставляла им наши прилагательные, редко произносимые, пока была "москвичкой": Белореченская, Отрадная, Недреманная, Прохладная... Однажды вольная врачиха Зинаида Павловна сказала мне: "Сделайте это внимательно, хорошочко". Я ее за это "хорошочко" чуть не поцеловала: так в наших южных краях говорят крестьянки (она и оказалась уроженкой Ростовской области). Так в Сибири возникло во мне чувство моей южно-российской "малой родины", утраченное было в период столичной и крымской жизни; Чувство, воскрешенное казачьими связями в период войны и владеющее мною целиком ныне, в старости,

Что это будет по жанру? Мемуары? Но здесь не будет хронологической плавности. Роман? Может быть! Судьба послала мне "сюжетную" жизнь. Тогда бы в завязку следовало положить приезд из блокированного Ленинграда моего будущего мужа в предоккупационный Ставрополь, когда отец принял его за нищего. Это могло быть завязкой романа о том, как люди переходили в категорию "второго сорта".

Однако миллионы переходили в этот сорт без причинных связей, как мы, послевоенные.

Завязка моего сюжета в грохоте танков немецкой армии в

 

- 8 -

ночь на 2 августа 1942 года. В ночь, когда я осознала, что по бесчеловечным законам правительства, которое я вроде бы до этого безоговорочно принимала, перехожу во второй сорт.

Доминанта записок? - Судьба человека, брошенного на "социальное дно". О том, как несколько миллионов жили "в скобках" - лагерях, изолированные от интересов Родины, оккупированной потомками Нечаева.

Были ли у меня там, "в скобках", радости? Конечно. О них я также пишу. Главная - оказаться в обществе "себе подобных", в спасительной самоотверженности 'труда, и - как мне повезло -даже творческого. Не многие там получали такие радости, но мне они выпали и спасли психику и мою духовность. О них надо писать, иначе исчезнет течение времени, останется обнаженный ужас первых впечатлений. А ведь была жизнь!

Жалею ли я теперь эти утраченные, отнятые, самые продуктивные в гражданской жизни человека годы? Пожалуй, нет. Никакое доцентство, профессорство, сиявшее мне в довоенные годы, никакой социальный успех не насытили бы так моей биографии и моего гражданского сознания, как это случилось внутри "скобок" со мною. Это подтверждают многие, и сам факт появления Солженицына с его признанием, что только заключение в "скобки" (где ему, как и мне, не было так уж невыносимо плохо: не били, не умирал с голоду) подарило ему прозрение для борьбы с Голиафом самого полицейского в мире государства. Однажды и Илюша Качаев сказал мне: "Не жалею ни о чем. Мы увидели, узнали и поняли, сколько черви слепые не узнают". Я согласилась с ним, но мысленно добавила: "...и слава Богу, не сошли с ума".

По освобождении я как-то проездом шла по Москве, в начале 50-х годов еще мало изменившейся. Случайно встреченный на улице старый знакомый, вежливо сняв шляпу, на ходу поклонился и прошел мимо, будто не было этих 12 лет. Знакомые дома... переулки... этот вежливый поклон не позабывшего меня человека... А вдруг ничего не было?! Я так же иду по любимой Москве и так же встречные обтекают меня, только одета плохо. Но ведь и прежде случалось идти по улице не при всем параде... Так было или не было? Движение жизни как бы вернулось вспять. (Поэтому я включила в эти записки новеллу "Талон на порубку").

Но все было! По улицам Москвы шла не только плохо одетая и уже не молодая женщина, но совсем другой человек - "второго сорта". И об этой все напоминало. Значит, ту райт! Значит, писать!

 

- 9 -

В первые годы по освобождении, не имея никакой возможности получить работу "на идеологическом фронте", я в Пятигорске продавала газеты. Подошел к киоску проживавший тогда в этом городе профессор Максимович, запомнивший меня по институту как заметную студентку. "А Вы что тут делаете?!" - удивился ужасно. Профессор был глух, и я написала цифру 58 (знакомый тогда номер политической статьи) и на пальцах показала решетку. Больше не подходил, и не из такта, а скорее из страха - нас, "пятьдесят восьмых", долго еще боялись и чурались. Первые годы мы с мужем вращались только в обществе "себе подобных".

"Никандр, устрой Женьку в какой-нибудь подмосковный театр", - попросила подруга - москвичка влиятельного в Комитете по делам искусств мужа. Он только посмотрел на нее молча и свирепо. "Остракизм" мы с мужем, вырвавшиеся все-таки на "идеологический фронт", ощущаем очень больно и до сего дня, несмотря на более 'чем тридцатилетнюю журналистскую деятельность.

Так что - все было!

5 мая 1984 года. С позабытым интересом читаю уже слабеющими глазами "Нюрнбергский процесс" Полторака. Судили одну половину фашистской системы, отвергнувшей все "предрассудки" мировой культуры, духовной и политической. И среди гневных филиппик Полторака все время рождаются мысли: а что, если б судить советскую половину этой же - принципиально - системы? Не пришлось!

Я читаю, как в Нюрнберге обмирал зал суда и даже сами подсудимые при демонстрации кино- и фотодокументов зверского режима, думаю: насколько предусмотрительнее самонадеянных, не стеснявшихся публичности немецких фашистов, оказались иудаистски осторожные советские "фюреры". Ведь никто не фотографировал ни массовых могил сотен расстрелянных и заморенных в лагерях, ни тайных пыток в НКВД, ни групповых изнасилований (например, Долли Текварян - той "знаменитой венгерской балерины", о которой вскользь упомянул Солженицын и которую я знала по театру), ни тех госпитальных палат с обреченными голодом на смерть - их были тысячи, - ни смерти крупнейших талантов (Мандельштам), ни того, как убивали побоями хлипких Бабеля, Михаила Кольцова, Мейерхольда. Я знала имена самых крупных, но их были сотни тысяч, имена же их - "Господи, ты веси". В воображении представляю, как убивали кулаками и сапогами здоровенного комсомольца - поэта Борю

 

- 10 -

Корнилова: он, конечно, кидался на них первый. Так же убили бы и Маяковского, да он сам от них ушел! Где, где документы, неопровержимые, гибели тысяч и тысяч (на моих глазах - Томусинский лагерь). Все это осталось лишь в устных преданиях очевидцев, в которых вправе усомниться историк. Да и молодые плохо верят, что такое было возможно. Рассказы об этом Солженицына в "Архипелаге" его первая жена Наташа в мемуарах бесстыдно назвала "лагерным фольклором". Не иудаистское ли коварство советского фашизма, оставшегося абсолютно безнаказанным и только в наши дни открыто, но не без осторожности осужденного?! Ни протоколов, ни письменных "бефелей" не оставлено в их закрытых для историков архивах. Только карандашная записка за день до убийства Кирова о том, чтобы Сталину приготовили его вагон или состав для поездки первого декабря в Ленинград осталась документом его причастности к убийству,

Остались - но уже гаснут - лишь одинокие обвинительные выкрики пострадавших, да запоздалые заверения "в верхах", что "этого не должно быть". Вот эти записки Наименее Пострадавшей останутся этим одиноким выкриком, глухим, "в стол, с зыбкой надеждой, что "рукописи не сгорают".


 

Евгения Польская.

Пятигорск 1963 г. и 1984 г.