- 253 -

ЭТАП

 

Наутро после суда, пятнадцатого июля семьдесят восьмого года, я проснулся там же, где провел последние шестнадцать месяцев. Но это было уже не то Лефортово, в котором меня изолировали, отняв свободу, где меня пытались сломить, угрожая лишить жизни. Теперь следственная тюрьма стала местом, где я одержал победу, защитил свою духовную независимость от царства лжи, укрепил незримую связь с Авиталью и Израилем. Все вокруг, казалось, было свидетелем моего триумфа: стены камеры, убогая тюремная мебель и, конечно же, люди — сосед, надзиратель, которых мне хотелось прижать к сердцу от избытка чувств.

Что ж, это была настоящая война, и победа досталась мне непросто. "Но можно, можно, оказывается, с ними бороться!" — ликовал я, и будущее представлялось мне в самом розовом свете: прежде всего я теперь — по их собственному закону — должен получить свидание с родственниками. Я ждал этой встречи как премии за проделанную работу, как компенсации за страдания нашей семьи. Что будет потом — казалось уже не таким важным. Приговор — тринадцать лет тюрьмы и лагеря — сознанием не воспринимался всерьез. Эйфория победы заглушала все остальные чувства и породила уверенность в скором освобождении. Вчерашняя встреча с Авиталью вселила в меня надежду, что очень скоро мы вновь будем вместе.

Ближайшие же дни несколько отрезвили меня, поубавили пыла. Но потребовался целый год, долгий год новой жизни, чтобы нетерпеливое ожидание выхода на волю сменилось твердой решимостью пройти до конца свой путь, каким бы длинным он ни оказался.

...Восемнадцатого июля в четыре часа дня меня переводят в транзитную камеру, тщательно обыскивают и усаживают за стол напротив двери. Входит Поваренков и еще какой-то незнакомый полковник.

— Сейчас вы встретитесь с матерью. Имейте в виду: одно слово не по-русски — и мы сразу же прекращаем свидание.

— Да она и не знает никаких языков, кроме русского, — пожимаю я плечами.

— Ну, в общем, чтобы никаких там "Шалом, Авиталь" не было!

Я усмехаюсь, не отрывая взгляда от двери. И вот входит мама — се-

 

- 254 -

дая, изможденная, ставшая, кажется, еще ниже ростом. Не заметив меня, она сразу же подходит к Поваренкову.

— Почему меня держат тут столько часов и не пускают к сыну! — гневно восклицает мама. — У меня же есть разрешение судьи! И по какому праву у меня отобрали еду, которую я ему принесла?

— Вот ваш сын, — говорит Поваренков. — А еда ему положена только наша.

Мама оборачивается, видит меня, вскрикивает — и садится на подставленный ей стул по другую сторону стола.

— Я принесла сыну клубнику, — снова поворачивается она к начальнику тюрьмы, будто мы расстались с ней только вчера, а не полтора года назад. — Почему я не могу отдать ее ему?

Тут уже лопается терпение не только у Поваренкова, но и у меня.

— Мама! Какая еще клубника! Как папа? Наташа? Как вы все? Оказалось, что отец болен — перенес инфаркт; судья разрешил три отдельных свидания со мной — маме, папе и Лене; завтра — папина очередь, его привезут в Лефортово на такси. Наташа много ездит, мама разговаривает с ней по телефону почти ежедневно.

— Вы о семье говорите! — вмешивается второй полковник.

— Это и есть наша семья, — в один голос отвечаем мы. Мама передает мне приветы от многочисленных друзей.

— Надеюсь, никого не обманули предъявленные мне обвинения? — спрашиваю я. — Никто в шпионаж не поверил?

— Ну что ты! — восклицает мама. — А знаешь, — сообщает она мне радостную весть, — Дина с семьей уже в Израиле!

— Вот здорово! Я так за нее боялся!

Есть и печальная новость: недавно арестованы Ида и Борода.

— Свидание окончено! — неожиданно говорит Поваренков.

— Как так? — возмущаемся мы. — Ведь нам по закону положен как минимум час!

— Но у вас же будет три свидания вместо одного — каждое по двадцать минут.

— Когда завтра привозить отца? — спрашивает его мама.

— В это же время.

Мы с мамой тянемся друг к другу через стол и крепко обнимаемся. Нас торопят:

— Все, все! Свидание окончено!

До этой минуты мама держалась прекрасно: ни слез, ни причитаний, а сейчас расплакалась. Сквозь рыдания она что-то шепчет мне, но слов я не могу разобрать — кажется, "скоро ты будешь свободен".

Последние прощальные слова — и мы расстаемся. Завтра я встречусь с папой.

Я так возбужден, что когда мне вечером приносят копию приговора, которая должна храниться у меня весь срок, я даже не притрагиваюсь к ней. Какими словами подбодрить папу? Что передать для Наташи? С этими мыслями я засыпаю, а наутро меня будит новая команда:

— С вещами на этап!

 

- 255 -

Как на этап?! А свидание с отцом, с братом? Я протестую, отказываюсь собирать вещи, требую вызвать Поваренкова.

Два надзирателя решительно берут меня под руки, выволакивают в тюремный двор и передают наряду эмведешников. Отныне формально КГБ больше не имеет со мной дела — я перехожу в ведение Министерства внутренних дел.

Меня сажают в воронок, туда же бросают узел с гражданскими вещами, накопившимися у меня за полтора года. Теперь они мне не понадобятся ни в тюрьме, ни в лагере — пользоваться ими в ГУЛАГе запрещено; мама должна была сегодня забрать их, но охранка спешит избавиться от всего, что напоминало бы о моем пребывании в Лефортово.

Впрочем, отдают не все — ни одна тетрадь, ни один клочок бумаги, заполненный моей рукой, ко мне не вернулся. Отбирают и выданный накануне приговор.

На железнодорожной станции, куда меня привозят, я впервые в жизни нахожусь в роли этапируемого преступника. Мне все внове: ряды автоматчиков, овчарки, колонна зеков, в первом ряду которой оказываюсь и я.

— Шаг в сторону рассматривается как попытка к бегству. Конвой открывает огонь без предупреждения! — слышим мы.

Я с трудом поднимаю свои вещи. Мне бы их выбросить — все равно ведь не понадобятся, но я толком не пришел в себя, ясно лишь одно: меня нагло обманули и отца я сегодня не увижу. Я еще не знаю, что предпринять, и волоку узел к поезду.

— Какой режим? — спрашивает охранник у входа в вагон.

— Все строгие, кроме первого, — отвечает кто-то из конвоиров. Меня подталкивают сзади: быстрее, мол, поднимайся.

— Ишь, прибарахлился! — говорят за моей спиной. — Пора раскулачить!

Меня буквально вминают в клетку, до отказа забитую людьми. Они возмущенно кричат конвою:

— Куда же еще?!

Солдаты с трудом впихивают меня внутрь, но для вещей уже нет места.

— Что еще за купец нашелся! — орут зеки, теперь уже на меня. У каждого из них — лишь небольшая сумка, и мне страшно неловко.

Решетка сзади захлопывается, я притиснут к ней обозленными людьми.

Ситуация не из приятных, и я говорю:

— Извините, ребята, так много места занимаю...

— Кто такой? Статья? — раздается чей-то требовательный голос.

Я понимаю: в их обществе мне теперь жить много лет. Надо представиться.

— Щаранский. Шестьдесят четвертая.

— Ну-у?! Так это о тебе все дни по радио говорят?

— Наверно.

— Политик! Шпион! — в этих возгласах — смесь удивления и восхищения.

— Да я всю жизнь мечтал с таким потолковать! — кричит кто-то с

 

- 256 -

верхней полки — видать, пахан. — А ну, дайте политику поудобней устроиться! Тебя как звать? Жрать хочешь?

— Толя, — отвечаю я. — Только я не шпион. Я... Но объяснить ничего не успеваю. Гремит замок, решетка открывается, и какой-то мент, матерясь, вытаскивает меня из клетки:

— Что ж не сказал, что политик? Мента обрывает стоящий рядом офицер:

— А вы куда смотрели?!

Зеки, еще недавно возмущавшиеся моим вторжением, разочарованы столь быстрой разлукой, и под их крики меня проводят в самый конец вагона, в так называемый " тройник": это узкая клетка-купе с тремя полками, расположенными одна над другой. Особо опасных государственных преступников — по-зековски, политиков, — запрещено держать вместе с остальными заключенными-бытовиками. Что ж, теперь и мне по чину положен особый "распределитель"!

Я бросаю узел на пол и сажусь на нижнюю полку, вытянув ноги. В этот момент кто-то из коридора обращается ко мне. Поворачиваю голову и вижу молодого лейтенанта.

— Что? — спрашиваю его, но то ли в поезде слишком шумно, то ли он не хочет говорить громко, то ли я попросту ничего не соображаю — слова офицера до меня не доходят.

Я подхожу вплотную к решетке, и он шепчет мне прямо в ухо:

— Это о тебе сейчас на Западе такой шум? Я не сразу нахожусь, что ответить.

— Наверное... Не знаю... Может быть... В это время в дальнем конце коридора хлопает дверь, и лейтенант быстро говорит:

— Ну, счастливо тебе отмотать, парень! Держись.

Он отходит от моей клетки и идет по коридору, зычно командуя:

— Не курить! Громко не разговаривать!

Его добрые слова трогают меня. Я еще не представляю себе, насколько редко случается такое в ГУЛАГе, еще не знаю, что за все последующие годы ни разу не услышу от офицера МВД ничего подобного. Я засыпаю.

Открываю глаза — поезд стоит. Снова гремит решетка — на выход. Неужели опять тащить этот проклятый узел? Оставляю в клетке пальто, пиджак, еще какое-то барахло — и выхожу на платформу. Снова автоматчики, собаки, "стакан" в воронке — и тюрьма. Знаменитая Владимирка.

Меня вводят в транзитную камеру. Голые нары. В углу вместо параши — дыра в цементном полу. Я подхожу к ней — и от неожиданности отпрыгиваю: оттуда раздаются человеческие голоса. Скоро я узнаю, что это тюремный "телефон", и если бы гениальный патент его использования был мне известен в первый день, я мог бы поговорить с кем-нибудь, например, с. Иосифом Менделевичем, камера которого располагалась двумя этажами выше...

Наутро меня вызвали заполнять различные тюремные анкеты. Чиновник в погонах отпустил надзирателя, плотно прикрыл за ним дверь и тихо, по-заговорщицки, сказал мне:

 

- 257 -

— Вот тут мы вчера спорили с приятелем. В газетах не пишут, на какую именно разведку вы работали. Ходят слухи, что на японскую. Это правда?

Я расхохотался.

— Да сам точно не знаю! Но среди тридцати семи корреспондентов, проходивших по моему делу как сообщники, был, помнится, один японец. Так что, должно быть, и на японскую тоже.

С момента прибытия во Владимирку я находился в какой-то апатии: сказалась накопившаяся усталость, мне просто необходимо было отдохнуть. Но услышав этот вопросец, я сразу же пришел в себя. Фарс продолжался. Короткий антракт кончился, занавес снова взлетел под потолок, и передо мной опять предстал мир зла во всей своей абсурдности. Победные трубы, заглушенные было лаем собак и матом конвоиров, вновь зазвучали в моей душе.

"Меня обманули — не дали свидания, — думал я. — Но стоит ли сердиться на плюнувшего в тебя верблюда? Они проиграли, они в ярости и мстят мне и моим близким — это естественно".

Лишь сбывшееся вскоре предчуствие, что я больше никогда не увижу отца, отдавалось болью в сердце, и шрам, оставшийся на нем, болит и по сей день.