- 79 -

ЧАСТЬ II

РАЙ

 

Я в прошлый раз утомил вас своим рассказом? Простите. Знаю за собой эту неумеренность. Даже когда я вспоминаю об этих временах наедине с собой, трудно отвязаться, затягивает. Но наберитесь терпения, больше не буду рассказывать об ужасах, ведь речь пойдет о рае.

Правда, первая райская ночь прошла трудно. Степка метался по койке, просил пить, требовал повернуть его то на бок, то на спину и все повторял высоким слабеющим голосом:

– Саша, ты плохой ухажер!

Только под утро он, казалось, успокоился, и я забылся на 2-3 часа. Когда проснулся, светало, и рядом было непривычно тихо.

– Степка! – окликнул я, – уже загодя зная, что зову напрасно. Шестой мертвец лежал рядом. Тяжело было видеть его оскал, словно и в самом деле я был виновен в том, что оказался "плохим ухажером". Я позвал няньку.

И вот, начался новый день на новом месте. Степку унесли, я лежал один на койке. Первым делом я попросил у сестры листок бумаги и написал Ирине захлебывающееся письмо. Кажется, оно было несколько разумнее того, первого. Я жив, писал я, миновал самое страшное, а два раза еще никто не восходил на одну и ту же Голгофу (если бы я знал, сколько их еще кругом, и как легко попасть на любую из них!). Здесь мы были защищены от ужасов зимы, лагерного хамства и пренебрежения к чужой жизни. Здешнее питание после лагерной мертвой голодухи казалось разнообразным, обильным и вкусным, – это мы учуяли в первое же утро, получив на завтрак по сваренному вкрутую яйцу и по стакану сладкого чая! Единственное, о чем я просил, было курево. Я побоялся выразить надежду, что скоро ее увижу: знал, что здесь, в больнице, во всяком случае, свиданий не дают.

Потом я пошел проведать Санина. Он плохо перенес переезд – как-никак пятый десяток, – и лежал ослабевший, но безмерно счастливый. Мне тоже хотелось благодарить судьбу.

– Митя, – сказал я, – из какого ада мы вырвались. Он покивал головой.

– Месячишко проваляемся, – сказал он. – Месячишко, проваляемся.

 

- 80 -

Я понял его мысль. Январь кончается, месячишко проваляемся, а там весна на носу, значит, не пропадем.

Провалялись мы почти 2 месяца. В больнице из нашего этапа умерли всего трое – все в первые же дни.

 

* * *

 

Еще в машине, по дороге в больницу, Абрамов перестал бросаться на соседей со своим пугающим "Укра-а!". Утром он спокойно встал с койки, прошел в уборную, умылся и, вернувшись, стал расспрашивать соседей о здешних порядках и обычаях. Этот хмурый сдержанный человек был не более безумен, чем самый здравомыслящий из нас, и мы очень его зауважали за блестяще сыгранную роль. Разумеется, никто из нас не выдал его ни словом, а документальных историй болезни, насколько я мог заметить, у достопочтенного Никиты не велось.

А вот воришка Вася оказался, по заключению здешних врачей, неизлечимым сумасшедшим, и его вскоре отправили в психиатрическую клинику. Нам жаль было расставаться с этим тихим, незлобивым пареньком, да и он, похоже, грустил, последний раз угощая нас табачком из своего неиссякаемого кисета.

Кравчик с первых дней стал бродить по всем трем палатам больницы, бормоча, размахивая руками, и рассказывал всем и каждому, каким героем он держался в лагере и как бил Борина и Санина, пытавшихся обидеть его. Сперва над его рассказами смеялись, но вскоре он надоел всем до зеленых чертей.

Своего рода знаменитостью в больничном масштабе был Вася Тереханов, лежавший через две койки от Санина. Сразу же после завтрака он отправлялся кочевать по палатам, держа в руке прибереженное от завтрака яйцо и булочку – да, даже такие деликатесы доставались нам в этой неправдоподобной по самой своей сути больнице. Он присаживался на край чьей-нибудь койки, стараясь выбирать новичков и, как, заправский офеня, начинал расхваливать свой товар. Если у намеченной жертвы не было чего-нибудь на обмен из передачи или пайка, Вася не терял времени на пустые разговоры и отправлялся дальше. Можно было лишь поражаться его торгашеским способностям: работая практическим с одним и тем же контингентом, он ежедневно умудрялся кого-нибудь да охмурить, и к вечеру добывал из ничего, из воздуха лишнее яйцо, или несколько кусков сахара, или что-либо из передач – но ни разу не оставался без барыша. День неизменно кончался Васиной рап-

 

- 81 -

содией на тему "Я сегодня съел"... Он с большим вкусом распространялся на эту тему, и слушали его с вниманием и сочувствием. Никому не приходило в голову осуждать его.

Жизнь, как и положено в раю, текла размеренно и тихо. Завтрак, обед, ужин и даже полдник. Вскоре после завтрака – врачебный обход. Здесь он не ограничивался, как у Никиты Хуторнова, тыканьем холодным стетоскопом в ребра и приказанием сквозь зубы Сережке дать марганцовки или слабительного. Врач – назову ее Людмилой Борисовной – была вежливая, приятная женщина лет тридцати пяти. На обходах ее сопровождала старшая медсестра Липа Григорьевна – пожилая, строгая, но доброжелательная женщина, видимо, загруженная работой и семейными делами.

На второй или третий день, Людмила Борисовна после обычного ее осмотра как-то необычно сочувственно поглядела на меня и сказала неожиданно ласково и заботливо:

– Ишь, какой вы плохой! Я переведу вас в свою палату. Липа Григорьевна, переведите его на место Романова.

Хорошо переселяться без лишнего багажа! Палата Людмилы Борисовны была невелика, всего на 7 коек, с входом из моей прежней, общей палаты, которую вел заключенный врач Соловьев. Я не спрашивал, куда выбыл неведомый мне Романов: даже если прямиком на тот свет, на меня это не произвело бы впечатления.

И потянулись длинные больничные дни. Шестеро моих соседей были люди очень разные, один из них, Вторушин, пожилой рабочий, был даже приятный человек, но и с ним говорить было не о чем, кроме качества питания и перспектив на оставшийся срок. Здесь меня не изводило бормотание Кравчика и, если не считать болезней, то главным моим врагом было безделье – состояние, которого я не выношу.

Впрочем, и болезни понемногу отступали. Хотя в баню по головокружительной лестнице меня в первые недели водили две няньки под руки, организм окреп довольно быстро. Понос вскоре начисто прошел, и на третью или четвертую неделю я уже преодолел трудное препятствие один. Хуже было с цинготными язвами, которые в изобилии образовались на ногах и по одной на каждой руке, они не зажили даже к выписке из больницы, а на месте некоторых у меня и по сегодня остались черные пятна. А моясь в бане, я впервые установил на собственном, избавленном от лишнего мяса скелете, как много отдельных косточек в человеческом колене.

 

- 82 -

С первым самостоятельным походом в баню совпало и первое взвешивание: после длительной поправки я весил 47 килограммов.

Таким образом, все шло на лад, кроме того, что от Ирины долго не было отклика. Неожиданно пришло и частичное избавление от безделья. В палату зашел здоровенный мужик, завхоз, живший, как и вся заключенная обслуга, при больнице.

– Валентин, прораб, – представился он. – Ребята, кто меня выручит, надо объявление написать так, чтобы было красиво.

– Давай, напишу, – откликнулся я.

Надо сказать, что мои изуродованные морозом руки и ноги заживали медленнее всего. Много лет я ходил как медведь, не ощущая намертво обмороженной стопой землю и не опираясь пальцами ног. Пальцы рук тоже "не владели", и первые дни я с трудом управлялся ложкой, зажимая ее между большим пальцем и ладонью правой руки. Левая рука таким же порядком кое-как удерживала хлеб.

А потом пошло нечто странное: с пальцев рук начали сходить ногти. Они постепенно отшелушивались сверху донизу и отпадали без боли, как молочные зубы. На их месте, слава Богу, сразу же начинали вырастать новые. На этой стадии заживления я и начал работать для "прораба" Валентина, держа кисть тремя пальцами правой руки, которые были более или менее работоспособны.

А Ирина все не шла. Я имел неосторожность рассказать о ней несколько слов Вторушину при посторонних ушах, да и Санин, забредая в палату – ходил он тоже плохо – иногда осведомлялся, приходила ли жена. Я уже говорил, что народ в палате был разный. Один из больных, тощий молодой парень, встретил меня в штыки. Он передразнивал мою медвежью походку, мою "интеллигентную" речь и называл меня не по имени, а "инженер", подчеркивая несоответствие жалкого вида и пропитавшейся грязью кожи – она начала отмываться только после четвертой или пятой бани – этому высокому в те времена званию.

Этот малый, которого звали, кажется, Филин, придумал жестокую игру: спустя неделю как я обмолвился, что ожидаю прихода жены, он, обычно в послеобеденный час, когда все больные собирались в палате, заводил разговор на одну и ту же тему:

– А жена-то к нашему инженеру не идет! А, Вторушин? Знаешь, а я думаю, у инженера и жены-то никакой нет.

Я поступал единственно возможным образом: делал вид, что не слышу. Но подлец отлично знал, какую причиняет мне

 

- 83 -

боль, особенно в те дни, когда многие счастливчики получали передачи и письма. Я опять гадал, что она и как она и, главное, не настигла ли и ее карающая рука правосудия, ибо в этой системе все было алогично.

Здесь, в больнице была все-таки тоненькая ниточка, связывающая нас с внешним миром. Из всех недоговорок мы составили себе достаточно ясное представление о положении на фронтах и о тяжелой жизни тыла. Поэтому я понимал, что Ирина, может быть, перебивается с трудом, а идти ко мне с пустыми руками не хочет. Примерно то же самое мне говорил Санин. И все же меня не оставляла тревога за нее – тревога вполне понятная, но сквозь которую временами пробивалось непрошеное и неправомерное чувство обиды.

 

* * *

 

День, когда меня вызвали на передачу, только тем и был заметен, но, конечно, запомнился. Жива, невредима, помнит, любит, пришла! Передачу сопровождала записка, очень коротенькая, которую я перечитал много раз. Она практически ничего не сообщала о своей жизни и выражала недоумение: неужели для меня табак важнее продуктов питания?

Тут надо сделать небольшое отступление. На воле я не курил. То есть когда-то, в 15-16 лет научился курить, но это было больше из упрямства, можно ли было смириться с тем, что сверстники кругом шикарно дымят, а меня от одной папироски выворачивает наизнанку? И я мучил себя, проклинал все на свете, болел, пока не выучился курить натощак. Достигнув этой цели, я немедленно бросил и вторично, уже по серьезному, закурил только через 12 лет, в тюрьме: это давало некоторую иллюзию занятости на фоне отсутствия работы, книг, семьи, человеческого общения – всего, без чего жить нельзя. А потом втянулся. Всего этого я не мог сообщить в торопливом письме Ирине, да и цензура бы не пропустила. Вообще, писание писем сделалось с тех пор для меня трудным и малопривлекательным занятием: надо было думать не столько о том, что нужно сообщить, сколько о том, что можно; до сих пор не могу преодолеть в себе эту паршивую оглядку.

Итак, в передаче оказалась пачка табака, известного под названием "ворчун" – это была большая ценность по тем временам. Ирина прислала немного сухарей, сахару и даже несколько домашних оладий. С этим деликатесом я пошел проведать Са-

 

- 84 -

нина, которого к тому времени тоже перевели в палату поменьше, человек на двенадцать. Известие о полученной мною передаче, конечно, успело распространиться по больнице и дойти до него. Как только я показался в дверях, он заныл:

– Все-таки зашел ко мне, Саша, вот спасибо, а я думал, не зайдешь. Ведь всегда так: как никого не было, кроме друга, так друг был нужен, а теперь появилась жена, и друг уже ни к чему.

Со смешанным чувством неприязни и жалости я дал ему Ирининых оладий, и он замолк, вцепившись в них зубами, глаза его блестели сумасшедшим блеском. Может быть, и я стал таким, с ужасом подумал я, и не мог не признаться себе, что в какой-то мере так и есть.

С тех пор, как Ирина стала, хоть не часто, но приходить, мое положение изменилось. Теперь я почти всегда был с табаком, а когда случались перебои, то всегда можно было закурить у других, потому что мою кредитоспособность признали. "Прораб" Валентин заваливал меня работой. Бог знает, зачем ему нужны были эти бесконечные объявления и плакаты – и даже платил за нее, иногда хлебом, иногда чем-нибудь повкуснее с кухни. Длинными вечерами, когда я сидел с кистью в руках за столом, стоявшим в нашей палате – в отличие от других – ко мне пристраивался невидный мужичок из соседней и восторженно глядел на мои еще не очень уверенные движения, твердил:

– Ну что за буквы! Ах какие буквы! Хотел бы я так уметь, не пришлось бы всю жизнь махать кувалдой. Ты и в лагере не пропадешь, не тушуйся.

Эти разговоры всегда завершались одним припевом:

– Давай закурим?

Насладившись созерцанием моих букв и куревом, он в полном довольстве заваливался на койку.

Даже с Филиным у меня установилось какое-то подобие нормальных отношений. Основывались они на том же табачке с его стороны и на полном пренебрежении к легкому и быстрому превращению его наглости в дружественный подхалимаж – с моей.

Во всей больнице я не находил человека, с которым можно было бы отвести душу. Одно время я пытался сдружиться с врачом Соловьевым, ведущим большую палату, он казался образованным и воспитанным человеком и уже, во всяком случае, доброжелательным. Сближению поначалу способствовало то, что я просил его хранить мои передачи в его жилой каморке – единственное место, где можно было не бояться за их сохранность. Вечерами я

 

- 85 -

заходил к нему почаевничать и побеседовать, и с неделю у нас все шло хорошо, хотя не так уж много времени понадобилось, чтобы понять, что мой собеседник "подобен флюсу'' и особой интеллигентностью не блещет. Но дело было не в этом.

Однажды я заглянул к нему в приподнятом настроении, – как раз побывала Ирина – и, по уже установившемуся обычаю, предложил к чаю угощение из передачи. Славная пожилая нянечка вскипятила чайник, пока мы беседовали о том, о сем, и расположила на столе нашу нехитрую провизию. Помнится речь шла о большом количестве случаев пеллагры и цинги среди пациентов больницы и о перспективах излечения, когда старушка (она была много моложе, чем я сейчас) перебила врача вопросом:

– Доктор, а хлеб-то подать?

Доктор немного помолчал, а потом ответил неожиданно тихим голосом, словно стесняясь:

– Я не уверен, есть ли у меня хлеб?

Мне стало не по себе. Такую примитивную жадность можно оправдать в двух случаях: когда человек сильно оголодал, или же когда этот недочет искупается какими-то особенно привлекательными сторонами его интеллекта. Тут не было ни того, ни другого.

И с этого дня наша дружба пошла на убыль.

Право, можно было затосковать по любой из тюремных камер, которые я прошел.

 

* * *

 

Во внутренней тюрьме моим спасением был Николай Амплиевич Филимонов, пришедший в камеру после того, как Аверьянова увели на суд.

Аверьянов, конечно, был забавен, как может быть забавен блаженный дикарь, не подозревающий, что на свете есть другие проблемы, кроме сна и пищи. Он искусно дурачил дежурных: спал днем, сидя на краю койки и держась руками за ногу, положенную на колено другой ноги. Его ребяческая непосредственность иногда смешила, иногда раздражала. Две недели, что меня не вызывали к допросу, он бесконечно уверял, что дела никакого нет, и меня выпустят. Когда же, наконец, вызвали (об этом после), и я, к бесконечному своему удивлению, узнал, что среди пунктов обвинения содержится соучастие в терроре, он так же легковесно и уверенно объявил:

– Расстрел!

 

- 86 -

Он был первым встреченным мною любителем гурманских тем и, хотя мы к тому времени не успели еще оголодать вконец, изрядно надоел. К нему нельзя было относиться серьезно.

Николай Амплиевич появился через несколько часов после ухода Аверьянова. Мы, оставшиеся, обернулись на звук отпираемого замка и увидели входящего в дверь маленького и щуплого старичка. С оглушенным видом он прошел к своей койке, поздоровался, сел на табуретку, обхватив руками колено, и просидел, не двигаясь, часа полтора. Павлик Гусев о чем-то заспорил с Петкау, он, казалось, не слышал. Я не решался потревожить его.

Он сам очнулся резко, словно встряхнулся, и представился несколько неожиданно:

– Меня зовут Николай Амплиевич. Хотите, я вам стихи почитаю?

За две недели, которые я провел в его обществе, он читал на память "Полтаву", "Мцыри", "Железную дорогу", десятки отдельных стихотворений. Кроме того, он прочитал несколько рассказов Короленко и был очень доволен, узнав, что я ценю и хорошо помню некоторые вещи его любимого прозаика, например, "Мгновение" и "Тени".

Этот маленький человечек прожил на редкость интересную жизнь. Воспитанник сиротского дома, он получил там специальность жестянщика, но не остановился на ней. Ценой немалых трудов и лишений, он выучился на учителя сельской школы и получил назначение в одну из деревень саратовской губернии. Молодое желание пофорсить побудило его поехать к месту будущей работы на тройке, и сейчас, без малого через сорок лет, в тюремной камере, он, блестя глазами, рассказывал, как ему откозырял, приняв за большое начальство, встреченный у околицы исправник.

Поработать там ему пришлось недолго, всего года два: в 1905 году его арестовали за участие в революционной деятельности. Этот эпизод своей жизни он рассказывал подробно и со смаком.

Его повезли в Саратов, в тюрьму и привели на 4-й этаж к камере № 99, крайней в ряду одиночки, смежной с уборной (у меня есть особая причина помнить и по сегодня этот номер). Но Ник. Ампл. отказался войти в камеру и потребовал дежурного по корпусу. Вскоре прибежал взволнованный офицер.

– В чем дело, господин Филимонов? Почему вы отказываетесь подчиниться порядку?

– Я не отказываюсь подчиниться, но что же это за порядок, когда вы сажаете меня в камеру рядом с уборной? У меня сла-

 

- 87 -

бое здоровье, вы же сами видите. Нет, я отказываюсь сидеть в этой камере.

Офицер взволновался еще пуще.

– Видите ли, господин Филимонов, тюрьма сейчас полна, больше ни одной камеры свободной. Как только появится возможность, я немедленно переведу вас, даю частное слово.

– Нет, я не могу согласиться. Не собираюсь рисковать здоровьем.

Офицер пожал плечами и куда-то умчался. Через десять минут господин Филимонов был комфортабельно устроен в одиночной камере третьего этажа.

Пребывание в тюрьме не было долгим: его вина заключалась, главным образом, в вольнолюбивых разговорах, и ее не сочли заслуживающей длительного наказания. Все же, отбыв срок, он уехал в другую часть Саратовской губернии, где и учительствовал до революции. Женился, обзавелся детьми. После революции переехал в Саратов, чтобы дать детям лучшее образование, и поступил на работу статистиком.

Годы учительства развили в нем неуемную страсть к чтению, а природная организованность и прекрасная память обогатили его выдающимся знанием классической русской литературы. Мне кажется, что именно организованность побудила его заняться статистикой, когда пришлось переменить специальность, и что занимался ею он так же неформально, как и учительствовал.

Во всяком случае, его дотошность послужила причиной нынешних бед.

22-го июня, в день нападения Германии, он повесил на стену комнаты большую карту, на которой тщательно отмечал флажками передвижение наших и вражеских войск. Одновременно он подсчитывал потери воюющих сторон, интересуясь, главным образом, самолетами и танками, так как понимал, что теперешняя война – война техники.

Тут его и подвела свойственная настоящему статистику любовь к скрупулезности и объективности. По ежедневным газетным сводкам он подсчитал, что за 3 или 4 недели полностью уничтожен германский воздушный флот. Мало того, он поделился своим недоумением по этому поводу с коллегой.

Тут не избежать еще одного отступления. Нормальному сегодняшнему человеку невозможно представить себе насколько всепроникающей была сталинская система взаимного доносительства. Жены доносили на мужей, дети на отцов, агитаторы на

 

- 88 -

агитируемых, управдомы на жильцов... Я еще как-нибудь расскажу, как вербовали Ирину шпионить за мной. Короче говоря, коллега проявил бдительность, и Николая Амплиевича на следующий же день взяли. Обвинение гласило: "Неверие в советские органы массовой информации" и котировалось, уж не помню, по какому пункту печально известной 58-й статьи.

Его, как и меня, "выдерживали": первые дни не вызывали на допрос. Нехитрый психологический прием действовал безотказно: мы оба нервничали, строили догадки, а Н.А., завзятый курильщик, еще очень томился отсутствием табака. Те несколько дней, пока к нему не пришли с передачей, он заметно мрачнел, становился все раздражительней и не только почти перестал читать стихи, но и обрывал всякую попытку разговора.

Получив передачу, он преобразился. Дрожащими руками, не обращая никакого внимания на съестное, он разгреб пачку с табаком и закурил. Если б не свидетельство моих собственных глаз, я бы не поверил, что человек может так преобразиться с первой затяжкой – у него даже разгладились морщины. Выпустив дым, он глубоко вздохнул и повернулся к нам.

– Ради Бога простите, – сказал он со смущенной улыбкой. – Без табака зверею.

К следователю его вызвали на следующий день, когда он вволю накурился и успокоился.

– На "Фе", – сказал надзиратель, заглянув в форточку как раз во время чтения стихов Ады Чумаченко, которую старик помнил с молодых лет и высоко чтил. Он покорно прервал чтение, заложил руки за спину и ушел.

– Да-а, – протянул Павлик Гусев, – такого старика не в тюрьме держать, а…

Он оборвал фразу и ожесточенно затянулся табаком, которым нас щедро угощал Ник. Амплиевич.

Тот вернулся с допроса с озадаченным видом. Некоторое время мы не могли его расшевелить, он долго и сосредоточенно курил и несколько раз будто бы порывался заговорить, но умолкал на полуслове.

– Что с вами, Ник. Ампл., – спросил я, – уже очень вас следователь допек?

Он словно опомнился и поднял на меня голубые детские глаза.

– Нет, знаете... допрос был пустейший ... но меня не это поразило…

 

- 89 -

– А что же?

Он повел глазами на Петкау, по-гусиному вытянувшего шею, и все так же запинаясь, проговорил:

– Странно… знаете... следователь – мой однофамилец.

– Да что вы говорите!

– Точно. Однофамилец. Родственников таких у меня нет. Ну конечно, дураку было понятно, что родственных отношений тут никто не допустит, но и факт допроса однофамильцем был, по меньшей мере, предосудителен.

 

* * *

 

Осторожный взгляд, брошенный стариком на Петкау, был не случаен. Днем раньше вызывали на очередной допрос Павлика. Сложилось так, что перед его возвращением вызывали и Петкау. Павлик пришел с допроса взъерошенный, злой и первым делом спросил, где Петкау.

– На допросе. Что случилось, Павлик?

Он ответил вопросом.

– Скажите, имеет право следователь бить меня?

Он показал нам распухшую губу, поднял крышку параши и сплюнул кровавый сгусток.

– Петкау – наседка. Следователь на меня навалился, расскажи про товарищей, с которыми ты вел антисоветские разговоры. Какие разговоры, говорю, с какими товарищами? Ты что, забыл, говорит, в ПТУ у окошка. Тут я вспомнил, что рассказывал при вас и Петкау, Алексея Алексеевича как раз на первый допрос вызвали, как мы в ПТУ после занятий в коридоре говорили о войне. А что говорили-то? Что все говорят в городе. Тяжелое положение на фронтах, мол. Ну, подлец Петкау, видно, изукрасил... А следователь требует, называй имена, кто что говорил. Никого я, говорю, не назову, сукиным сыном не буду. Ну, он меня ударил раз в зубы, раз в ухо. Я кричу, не имеете права, а он: "Я тебе покажу право, б…юга!" Ну скажите, имеет он право меня бить?

– Никакого, – ответил я. – Пиши заявление прокурору.

Николай Амплиевич покачал головой.

– Погоди, Павлик, – сказал он, – я думаю, что следователь больше тебя не ударит. Не пори горячку. Ну разошелся человек, так ты же для него вроде пацана. Давай лучше я тебе вот что расскажу...

 

- 90 -

И он как бы невзначай отвлек юношу толками об искусстве, о жизненных событиях, так что Павлик втянулся и, сам того не заметив, с гордостью рассказал о сооруженной им этажерке для книг с точеными столбиками, на верхней полке которой он выжег «Павел Гусев».

– А вот это уже ни к чему, – заметил Ник. Ампл., не надо козырять своим именем, если можно обойтись без него.

– Ну как же так, – возразил Павлик, – вы вот стихи читаете, каждое подписано.

Они заспорили, и Павлик совсем отвлекся от невзгод, которые только что затемняли весь его мир.

 

* * *

 

Меня мурыжили две недели до первого допроса, и неизвестно, как пошло бы дальше, если б я не объявил на тринадцатый день голодовку.

До сих пор не могу уяснить себе одну особенность сталинских тюрем: начальство каждой из них панически боялось голодовки.

Можно было неделями зря добиваться чего-либо, разрешенного всеми инструкциями: свидания, передачи, разрешения написать письмо (речь идет не о следственных тюрьмах).

Тогда надо было объявить голодовку,

На следующий день после того (я испытал этот способ неоднократно) открывалась форточка в двери, и вам подавали бумагу и огрызок карандаша – пиши — не хочу, или спрашивали, с кем вы хотите получить свидание.

На сей раз, прием сработал несколько необычно.

Вечером тринадцатого дня меня вызвали – как потом выяснилось – к заместителю начальника управления. Окруженный офицерами различных рангов, молодой, красивый, холеный, он принял меня пренебрежительно-равнодушно.

– Так вот он какой, этот герой, – сказал он, мимолетно взглянув на меня. – А я думал, бандюга, лет пятидесяти, косая сажень в плечах. Так вам, значит, не нравятся порядки в советской тюрьме? Протестуете, голодовку объявляете? Может вас на волю выпустить?

– Если не можете предъявить обвинения, выпускайте. Если можете – предъявите.

 

- 91 -

– Что мы можем, что не можем – нам судить, а ваше дело сидеть да помалкивать. А что мы можем, вы узнаете. Голодовку объявил! Мы можем вас через ж... кормить, а через рот с...ть будете!

На каждую вельможную шутку вся орава как по команде разражалась механическим ржанием, – словно включали дурно сделанную запись имитации человеческого смеха.

– Жену-то любите? Или хотите, чтобы она тоже к нам попала, за компанию? Так учтите, сидеть-то в разных камерах будете, вы – в мужской, она – в женской. Полянский, объясните ему положение.

Отсмеявшись с остальными, Полянский подошел ко мне – человек в очках, не военного, несмотря на форму, и, как мне показалось, приличного вида.

– Полянский, следователь, – представился он. – Я буду вести ваше дело. Надеюсь, мы поладим. А что до обвинения – мы вправе предъявить его через две недели после ареста. Две недели истекают завтра, так что все по закону.

 

* * *

 

Назавтра, после вызова на «Б», путешествия по коридорам с руками за спиной и остановки лицом к стене по сигналу вертухая, чтобы пропустить другого злоумышленника, я действительно предстал перед вершителем моей ближайшей судьбы в его кабинете.

– Садитесь, – бросил он, продолжая заниматься какими-то бумагами на своем столе.

Я сел. Прошло минут 7-8. «Психологическая обработка, этап второй» – подумал я и, пожав плечами, стал оглядывать кабинет – ничем не примечательный, с кожаным креслом за столом и непременным усатым портретом за спиной хозяина. Обводя глазами помещение, я заметил, что следователь тайком наблюдает за мной, приспустив очки. Увидев, что его маневр разгадан, он сказал:

– Ну, рассказывайте о ваших преступлениях.

– Что рассказывать и о каких преступлениях? – спросил я по возможности спокойно, – внутри я весь напрягся.

– О преступлениях против советской власти, – благожелательно пояснил следователь. – О чем вы говорили на ваших контрреволюционных сборищах, что замышляли, какие строили планы.

 

- 92 -

– Я вижу, вы об этом знаете больше, чем я, – ответил я, стараясь придерживаться прежнего тона. – Ни о каких контрреволюционных сборищах мне неизвестно, так же как о каких-то планах и замыслах, во всяком случае, антисоветских.

– Вы хотите сказать, что друзья не делились с вами планами? Ну, ну... Вы же были одним из старейших, можно сказать, основных членов группы.

– Какой группы?

– Контрреволюционной, террористической.

У меня позеленело в глазах от удивления и страха. Я решил, что ослышался.

– Какой, какой?

– Не делайте вид, что вы оглохли. Здесь такие шутки не проходят. Я говорю о контрреволюционной террористической группе, которая еженедельно собиралась в доме № 2 по улице 25 Октября, на углу Ветошного переулка. Собирались?

– Собирались, – колеблясь, ответил я. – Но вовсе не каждую неделю. И группы никакой не было. Просто собирались знакомые люди. А иной раз даже и не очень знакомые.

– Просто собирались. Понятно. Значит, собирались. Вот видите, мы уже продвинулись вперед. А зачем собирались, если не вели контрреволюционных разговоров?

В другой обстановке я бы улыбнулся диковинной логике следователя. Но сейчас было совсем не до смеха.

– Все мы – любители поэзии, – попытался объяснить я. Многие сами пишут стихи. Мы собирались, чтобы почитать стихи, поговорить о литературе, о музыке, вообще о жизни. Для чего же собираются люди?

– Какие люди... Не такие отъявленные контрреволюционеры, как вы собираются, чтобы петь революционные песни, говорить о социалистическом строительстве. Но мы обсуждаем не их, не нормальных советских людей, а тех, которых привлекали ваши сборища. Итак, вы писали контрреволюционные стихи и пропагандировали их среди широких слоев населения?

– Каких слоев?… Лично я ничего не писал, не умею, а мои друзья писали лирические стихи. И. как я вам уже говорил, собирались только знакомые, ничего мы нигде не пропагандировали.

– Что вы петляете, как лиса вокруг норы? То говорили – малознакомые, теперь – только знакомые. Думаете замести следы? Не выйдет. Следствие располагает исчерпывающими данными.

 

- 93 -

Я пожал плечами. Бессмысленность разговора казалась неестественной, нарочитой, было ясно, несмотря на невозможность здраво мыслить в этой обстановке, что вся эта болтовня только предваряет козырь, который он собирается выложить на стол. Но какой? Даже если им что-нибудь известно о наших беседах, криминал надо высасывать из пальца, хотя, как я говорил, они не велись в границах тупой ортодоксальности, которая служила единственным свидетельством политической благонадежности в славные сталинские времена.

Не знаю сколько – полтора, два часа – длилась эта изматывающая канитель. Я начал отвечать довольно грубо и подтрунивать над некоторыми вопросами следователя. Именно этого он, видимо, и дожидался, потому что, ничуть не обижаясь на мой тон, вполне мирно сказал мне:

– На вашем месте я не стал бы так разговаривать. Сейчас я дам вам кое-что почитать, и думаю, после этого у нас разговор пойдет иначе.

Вот оно! Каким же доказательством вины хочет сразить меня этот самодовольный чинуша? Я сказал:

– Я не могу читать.

– Почему?

– У меня отобрали очки.

Он нажал кнопку и сказал вошедшему солдату:

– Принесите очки подследственного.

Прошло еще минут десять, в течение которых Полянский занимался своими бумажками, а я пытался собрать разбегавшиеся мысли и сообразить, что же все-таки собирается он мне предъявить. Стенограмму, записанную за дверью? Но это же пустой номер, криминала то все же нет! Измышления кого-либо из нашей компании? Но кто будет лгать на себя? Наконец появились очки. Полянский усадил меня за столик у боковой стенки и положил передо мной два-три листочка машинописного текста. Я начал читать.

Но двух минут не прошло, как я, задыхаясь, прервал чтение и еле удержался, чтобы не хватить кулаком по столу.

Да, это был Николай. Тут не ошибешься. Не только разговоры, происходившие именно в его присутствии, но поданные как некая квинтэссенция антисоветского злобствования, но главное – его рука, его летящий, стремительный голос, который ни спутать с чьим-либо другим, ни подделать.

 

- 94 -

Лежавшие передо мной листки явно были небольшой частью более объемистого документа, но по ним нетрудно было представить себе целое. Я открыл последний листок – подпись, конечно, отсутствовала.

– Вот, что пишет один из вас, – спокойно сказал Полянский, все это время неотрывно следивший за мной.

Ах, вот как! Значит, он один из нас! И находится где-нибудь в камере по соседству! Хорошо же! Значит, силок, наброшенный на нас, захватил и его самого? Отлично.

Захваченный слепой яростью, я не расслышал, что спрашивал меня следователь.

– Что, что такое? – переспросил я.

– Так вы, говорю, не отрицаете своих высказываний, приведенных в этом материале?

– Нет! Не отрицаю! С какой стати я буду отрицать то, что действительно говорил и могу повторить. Это под пером вашего доносчика...

– У вас нет оснований говорить о доносчике. Не было никакого доносчика.

– Что же вы, святым духом узнали, что говорил?

– У нас своя техника, – неопределенно ответил следователь. – Ладно, на сегодня довольно. Мы с вами выяснили, что сборища были, что антисоветские высказывания имели место. Теперь отдохните и подумайте. Вы должны понимать, что чистосердечным признанием смягчите вашу вину и, значит, вашу участь. Мы с вами хорошо поработаем. Эй! Уведите!

Перед тем, как вошел вертухай, он устало добавил:

– Имейте в виду: мы не пытаем, но у нас есть средства заставить человека говорить.

 

* * *

 

Не могу сказать, чтобы я хорошо запомнил этот день, когда Саша Науман, вернувшись домой поздно вечером, объявил, что познакомился в трамвае с очень интересным человеком. Я сидел в это время у него, беседуя с его женой, Женей Вержанской, уж не помню о чем. Я не обратил особого внимания на его слова, – ну познакомился и познакомился, разве что отметил необычный для суховатого Саши энтузиазм; но Женя покачала своей головой невиданной заморской птицы и заметила:

 

- 95 -

– В трамвае? В наше время надо быть осмотрительным в знакомствах.

Но Саша не принял ее упрека. По тому, как он посапывал и перекатывал за ужином крошки по скатерти, чувствовалось, как он возбужден.

– Ты сама увидишь, – сказал он. – Я приведу его к нам в ближайшее время.

Он рассказал, что случайно наступив ему на ногу в переполненном трамвае, этот человек рассыпался в таких старомодно-витиеватых извинениях, что уж это одно могло бы приковать к нему интерес. Но, главное, – при этом он прижимал к груди книжечку, в которой Саша немедленно опознал "Огненный столп" Гумилева, изданный в 1927 году. Тут уж не обошлось без разговора, настолько заинтересованного и горячего, что Николай – так назвался новый знакомец, – вышел из вагона вместе с Сашей, хотя ему надо было на две остановки дальше и, более того, отклонил приглашение зайти сейчас же именно потому, что куда-то очень спешил.

– Ну, разве что Гумилев... – с сомнением сказала Женя.

Николай действительно вскоре появился в нашей компании и очаровал всех, мужчин и женщин, простотой обращения, подлинной интеллигентностью, великолепным чтением стихов и, превыше всего, поэтическим талантом. Глубокая внутренняя напряженность в его стихах сочеталась со свободным дыханием, по которому угадывается истинный поэт. Первое же прочитанное им стихотворение поразило меня настолько, что я сразу запомнил его наизусть.

 

Обшарпанный и неуклюжий,

Весь город кажется утопией,

Когда задумчивые лужи

С ночных домов снимают копии.

 

Когда переглянуться не с кем,

Когда ясны вещей причины,

А улиц некие отрезки

Ночуют в темных магазинах,

Когда сквозь небо не прорваться,

Когда от полночи бывает

Шагов пятнадцать или двадцать

До первых утренних трамваев.

 

 

- 96 -

А камни жестки и белы,

И звезды жгутся, как крапива,

От Бога прячась за утлы,

Я пробираюсь торопливо.

 

И смерть не значит ничего:

Теряя форму человечью,

Исчезновенья своего

В такую ночь

Я не замечу.

 

Мне кажется, это стихотворение окончательно победило подозрительность Жени. "Это мог написать только искренний до конца человек", – впоследствии говорила она.

Читая стихи, Николай преображался. Его серьезное неброское лицо становилось необычайно – но без подчеркнутости – значительным, глубоко запавшие карие глаза светились странным фосфорическим блеском, – мне он даже казался иногда неестественным, но не отталкивал, скорее, наоборот, привлекал. Вообще, как и другие, я испытывал большое влечение к нему, с ним было не только интересно, но и приятно разговаривать: по эрудиции в гуманитарных вопросах он не уступал Яну Гливинскому, мысли его были точны и часто оригинальны, к любому собеседнику он проявлял дружеское внимание и даже некую, я бы сказал, странную любезность. Поэтому, с согласия Ирины, я старался заполучить его и на встречи, которые происходили иногда по вторникам в нашей с ней комнатушке близ Елоховской площади. Он откликался с очаровательной готовностью, за исключением тех случаев, когда вечер был занят постановкой или репетицией: он был маленьким актером театра Вахтангова на третьих ролях.

– Лицедействуете, Николай? – говорил я.

– Лицедействую, – отвечал он с непритворным сожалением.

Из всей нашей компании только Володя Шировский мог соперничать с ним поэтической одаренностью, но жил он в Керчи, наезжал в Москву нечасто; помню, что за 2-3 года, что Николай посещал наши вечера, они с Володей не встречались ни разу. Нашим встречам, теплым, полнокровным, озаренным светом дружеского сближения, все же чего-то не хватало без них. Таланты были, не было гения. И вот – "Вы все об этом пожалеете".

 

 

- 97 -

* * *

 

Николаю Амплиевичу, ввиду его болезненного состояния, разрешили отдыхать после обеда полтора часа лежа. Время, когда он пользовался этой милостью, было для меня часами постоянных невеселых раздумий. После первого допроса меня вызывали довольно часто, раза 2-3 в неделю. Полянский вначале был, в общем, вежлив на свой, следовательский лад: не матерился, редко повышал голос и даже предлагал мне закурить; я не отказывался. Но на третьем или четвертом допросе он набросился на меня с угрозами, не оказавшими, правда, нужного действия: уж очень явно он взвинчивал себя. Тогда он вскочил и направился ко мне, схватив со стола довольно увесистую линейку, которая, вероятно, для таких случаев и приберегалась: трудно было придумать ей иное применение на следовательском столе. Я встал ему навстречу – помню, без малейшего волнения, – поднял стул за спинку одной рукой, благо в ту пору руки у меня были крепкие, и сказал:

– Ну?!

Для Полянского такая реакция, видать, была непривычна, он не ожидал ее. Ведь мог, в конце концов, позвать на помощь вертухая из коридора и изобразить происходящее, как мое нападение. Но он остановился, растерявшись, и повернул обратно со словами:

– Ну и волчонок! Да я тебя бить не собирался.

– Мы с вами на "вы", – напомнил я.

 

* * *

 

После этого его тактика изменилась. Он не трогал меня дней пять, а потом начал вызывать ночами. Видно было, что это нелегко дается и ему: во время допросов он клевал носом, терял нить, не всегда удачно восстанавливая, и делал в записях множество ошибок, иной раз самых забавных, например, писал "теперь" вместо фамилии одного из подследственных "Теппер". Но он-то, закончив рабочий день, так или иначе спал сном праведника; для меня это выглядело совсем по-другому.

Когда меня впервые разбудили вскоре после отбоя – я только успел заснуть – я удивился и счел это досадной случайностью, выпадением из нормального расписания, вызванным каким-нибудь непредвиденным событием. Допрос был медлительный и въедливый. Полянский отпустил меня, когда уже све-

 

- 98 -

тало, и мне показалось, что не успел я положить голову на подушку, как прокричали подъем.

Промаявшись весь день желанием спать, я дождался отбоя, как спасения, и заснул, не в пример другим вечерам, едва коснувшись головой подушки. Но спать пришлось недолго, едва ли больше получаса. Проклятое постукивание тяжелого ключа о замок и окрик "На Б!?" разбудили меня. Как в тумане, я плелся по длинным коридорам и, как в тумане, сидел, что-то отвечая Полянскому, который толок воду в ступе до рассвета.

Так продолжалось с неделю. Из всего этого полусонного кошмара у меня в памяти остался один штрих, который поразил меня своим идиотизмом. Полянский спросил:

– Расскажите об угрожающем письме, которое вы собирались писать товарищу Сталину.

– Какое угрожающее письмо?

– Вы знаете, какое.

Не меньше получаса, понадобилось мне, чтобы с помощью осторожных полунамеков Полянского, все время справлявшегося с какой-то бумажкой, понять, в чем дело. Конечно, опять Николай. Это в его присутствии я рассказывал, года два назад, что некоторые деятели авиации хотят писать Сталину о неблагополучии в разработке и введении в строй новых типов самолетов. Интересно, с его же подачи письмо превратилось в "угрожающее"?

Выслушав мои объяснения, Полянский несколько раз прошелся по кабинету – может быть, чтобы проснуться? – и, остановившись передо мной, произнес:

– Ну и чего вы достигли, писака? Товарищ Сталин диалектик – марксист-гений и не боится ваших угроз.

Помню это был один из моментов, в которые я особенно остро осознавал, что все следствие – пустая, мучительная, никому не нужная комедия, что приговор предрешен и что бесполезно пытаться оправдаться в чем-нибудь: тебя не услышат, а услышат, так постараются обернуть услышанное в худшую для тебя сторону.

Правда, упоминание о письме в приговор не вошло. Очевидно, Полянский, отоспавшись, решил, что из этого пункта сала не натопит.

К концу недели я спотыкался и засыпал на ходу. Странно было подумать, что в этот период я мог наговорить на себя и друзей, полусознательно отвечая на целенаправленные вопросы и подписывая протоколы следствия, которое не заботилось об установлении истины.

 

 

- 99 -

* * *

 

И вот что теперь, спустя много лет, представляется удивительным: ни мне, ни десяткам других подследственных (я спрашивал многих), с которыми обращались так же, не приходило в голову – если не возмутиться, то хоть робко, хоть вполголоса сказать, что нельзя же так, что эти методы бессмысленны, бесцельны – я уж не говорю противозаконны, – нет, все дружно молчали. Почему? От страха подвергнуться откровенной жестокости, пыткам? И это тоже, но главное, думаю, в другом. В стереотипе мышления, созданном всей сталинской системой.

Согласно этому стереотипу, который овладел общественным мышлением удивительно незаметно, исподволь, хотя и в столь же удивительно короткие сроки, человек ни под каким видом не мог противопоставлять себя государственной машине, чувствовал ли он себя правым, или нет. Он не прав всегда. Поэтому, если государственная машина противопоставляла себя человеку, последний автоматически становился виноватым. Человек, которого святая церковь объявила еретиком, обычно таковым себя и чувствует, даже если он уверен в своей правоте.

Весь август стояла жара. Окна следственных кабинетов были открыты, и мы неоднократно слышали из противоположного корпуса надсадный, срывающийся женский визг, перемежаемый матерной руганью. Так мы узнали о существовании женщины-следователя. Однажды, когда дежурил надзиратель Саша, ее вопли заглушили даже стук обеденных мисок, передаваемых нам из окошка.

– Я тебя так загоню, б...ь, что ты у меня 10 лет живой п...ы не увидишь! – орала она.

Мы переглянулись, и Павлик Гусев отпустил едкое замечание.

– Это она одного профессора гоняет, – сказал Саша, заглянув к нам в форточку. – Ничего, чинарики, не тушуйтесь, их дело такое.

Не знаю, сознавал ли Саша, какими неприятностями он рисковал, услышь его тюремный офицер или мечтающий о карьере коллега, или намеренно шел на нарушение строжайших правил. Ведь надзирателям было запрещено разговаривать с нами о чем-либо, выходящем за рамки наших бытовых нужд или передачи приказаний. Но он упорно, словно бравируя, пренебрегал запретами и старался нехитрыми шутками приободрить приунывших, и это ему иногда удавалось.

 

- 100 -

– Эге, – говорил он, окидывая взглядом камеру, – да у вас одно место свободное! Ничего, поймаем, еще посадим.

Саша был нашим утешением в противоположность своему сменщику небольшого роста надзирателю с золотым зубом. Тот придирался к любой мелочи, не давал мне делать утреннюю зарядку, без которой я чувствовал себя словно неумытым. В его дежурство даже хитрец Аверьянов опасался устраивать свой трюк с ногой – разоблачит!

Через неделю ночные допросы прекратились, и опять меня несколько дней не вызывали, чему на сей раз я был рад. Я опять мог слушать и запоминать стихи в чтении Николая Амплиевича, и за три недели совместного пребывания в камере мне удалось перенять почти весь его репертуар. Ему отменили послеобеденный отдых, и мы целыми днями вели тихие беседы, для которых всегда находили предмет. Петкау отправили, на его месте появился мальчишка-десятиклассник, имя которого припомнить не могу. Могучего сложения, рослый, с характером ровным и веселым, явно из очень интеллигентной семьи. Он с удовольствием – и на равных – участвовал в наших беседах. Так продолжалось несколько дней.

 

* * *

 

Когда меня снова вызвали на допрос, вместо благообразного очкастого Полянского я увидел поганенького худощавого человечка в синем штатском костюме, с острым лицом хорька.

– Адамов, – назвался он. – Теперь мы с вами будем работать. Ну-с, расскажите...

И вновь пошла старая галиматья. Я отвечал на уже знакомые вопросы, разговор топтался на месте и, насколько я помню, он даже не вел протокола. Единственное примечательное в этом допросе – он длился недолго. Отправляя меня в камеру, Адамов сказал:

– Мы вас переведем в первую тюрьму, там нам будет удобнее работать.

 

* * *

 

Огорченный предстоящим расставанием, я рассказал о нем милому старику.

– Ах, – сказал он, – да ведь первая тюрьма – это та самая, в которой я сидел в 1905-м!

 

- 101 -

Но мог ли он – или я – предвидеть, что, попав в 1-ю тюрьму, я поднялся с конвойным на 4-й этаж, прошел мимо длинного ряда камер и остановился против 99-й!? Той самой, рядом с уборной, в которой он отказался сидеть!

– Входите, – сказал конвоир, распахивая дверь.

Если я опасался, что окажусь в одиночке, то первый же взгляд должен был меня успокоить. Напротив, здесь было слишком людно. В бывшей одиночке стояли 4 койки и стол – совсем как во внутренней тюрьме, с той разницей, что на каждой койке, кроме одной, справа у окна, лежало по два человека.

– Здравствуйте, вот ваше место, со мной, – ответил на мое приветствие высокий спортивного вида человек, лежавший на этой койке.

Именно лежавший! То, что было непростительным нарушением режима во внутренней тюрьме, непостижимым образом оказывалось дозволенным в этой. Мало того, очки, которые там отбирали у меня после каждого допроса, здесь благополучно и постоянно красовались у меня на носу. Тогда я еще не понимал всей иррациональности этой системы, мне казалось, что хоть в чем-нибудь должна быть элементарная логика.

Иван Николаевич Матвеев, мой сосед по койке, и оказался моим прибежищем в этой камере. Инженер-станкостроитель, бывший вице-президент Амторга, он много повидал в жизни, не раз ездил по служебным делам в Америку, и теперь, естественным образом, завершал свои путешествия здесь, на тюремной койке. Меня поражала и привлекала широта его интересов. Первоклассный инженер, отличный футболист-любитель, он был знатоком русской литературы и многие страницы своего любимого Толстого знал наизусть.

Был в камере и профессиональный дипломат, Гашкель, много работавший с Трояновским в Токио и в Вашингтоне в качестве секретаря протокольного отдела. Он был очень образован, но – скучен, и я предпочитал беседовать со своим соседом.

Адамов начал меня вызывать сразу после переезда. Если Полянский, по понятным причинам не вызывал у меня симпатии, то Адамов был омерзителен. Надо сказать, что Полянский, видя мое отупление после ночных допросов, осмелел и в последние ночи несколько раз ударил меня кулаком в висок. Я не пошевелился. Мне было все равно.

 

- 102 -

Адамов не лез с кулаками. Он действовал утонченней: всячески старался меня унизить. Впрочем, делалось это такими способами, которые вместо чувства унижения вызывали брезгливость.

– А вот скажи, – спросил он меня о Вержанской (со второго допроса он обращался ко мне на "ты"), – ты жил с ней?

Я пожал плечами.

– С чего это? Я женат, она замужем.

– Ты был женат, – поправил он меня. - Так она жила со всеми, с женатыми и холостыми.

Мне осталось только снова пожать плечами.

– Нет, не жил. Это имеет отношению к следствию?

– Нет, ты послушай, какая б..., – продолжал он, игнорируя мой вопрос и обращаясь к коллеге, который забрел к нему зачем-то и теперь сидел на столе, качая ногой и прислушиваясь к допросу с видом усталого равнодушия. – Она, понимаешь, привязывала мышонку нитку к ноге и пускала его туда...

Следователи дежурно заржали.

В мало-мальски нормальном состоянии я спросил бы, сидел ли он при этом под кроватью, но тогда я был как мертвый.

Почти сразу же дверь открылась, и вошла девушка, прелестная как цветок, хотя чем-то смутно напоминала Адамова.

– Он еще здесь! – воскликнула она. – Сережа, милый, что же ты! Все собрались, ждут, а ты...

Помню, меня поразила мысль, что кто-то может всерьез называть его милым Сережей, даже сестра.

– Погоди, Надюша, – ухмыляясь, ответил Адамов, видно, очень довольный, – видишь, у меня тут жук сидит. Еще минут пяток, и я его отправлю. Иди пока, скажи там, ладно?

Тут же, следом меня поразила другая мысль, столь же невозможная: похоже, он, в самом деле, любит свою сестру.

Она оглядела меня с отвращением и ужасом.

– Иди, иди, Надюша, я сейчас, – еще ласковей сказал Адамов и, когда она вышла, добавил, обращаясь ко мне:

– Ну, благодари мою сестру, контра. Если б не она, я бы тебя сегодня подергал.

Допросы в таком духе тянулись еще месяц, и можно было только удивляться пустопорожнему ведению времени. Я выслушивал те же вопросы и давал те же ответы, и только один раз на этом этапе следствия возникла новая, совсем неожиданная тема:

– Какие террористические акты готовила ваша группа?

 

- 103 -

– Никаких, – без особых эмоций ответил я, полагая, что следователь "прощупывает" меня по этому вопросу наугад, на всякий случай, как мог бы прощупывать по поводу диверсий, шпионажа или еще бог весть чего:

– И разговоров никаких?

– И разговоров.

На этом с террором было покончено.

 

* * *

 

Иван Николаевич интересовался ходом моего следствия, хотя о своем рассказывал неохотно. Причину я понял, когда он стал расспрашивать, бьют ли меня. Когда я рассказал о тех нескольких ударах, которые мне достались, он усмехнулся и пренебрежительно сказал:

– Детские игрушки.

Но тут же его лицо отвердело, и он замкнулся в себе. Я понял и очень осторожно спросил его:

– Вас сильно били, Иван Николаевич?

Он покосился на меня, словно сомневался, следует ли говорить но, видимо, вспомнив, что сам задавал мне такой же вопрос, неохотно ответил:

– Резиновыми палками. По почкам.

Резиновыми. Да, говорят, они не оставляют следов. Вот, значит, почему И.Н. так не любил расспросов, вот почему корчилось его сильное тело спортсмена, когда он возвращался от следователя.

И – ни слова, предоставив Гашкелю и другим думать, что его мучает радикулит. Он и сейчас был не рад, что проговорился. Мне вспомнилось, как Полянский однажды многозначительно сказал мне:

– Мы не пытаем, но у нас есть средства заставить говорить.

Теперь я рассказал об этом Матвееву. Он как-то странно, боком, посмотрел на меня и проговорил:

– Бог даст, когда-нибудь вы лучше поймете, что у нас происходит.

Ох. И.Н.! Если бы не понимал, то, может быть, шансы в лотерее сложились бы иначе, и я не попал бы сюда, на одну койку с вами. Но сказать это вслух, я не решился, даже в тюремной камере страшно было говорить, что понимаешь хоть что-то ...

 

 

- 104 -

* * *

 

Что-то понимать я начал с 1936 года. Слишком уже была велика разницу между славословиями прессы и тем, что видят собственные глаза. Сначала пришло даже не понимание, а чисто эмоциональное недоверие, а затем неприятие нескончаемого, неумеренного и уже тем самым недостоверного славословия. Я испытывал тем большее инстинктивное отвращение, чем больше захлебывались пресса и радио, соперничая друг с другом в восхвалении гениального вождя. В этой небескорыстной свистопляске было что-то неприличное и жалкое, что-то, побуждавшее внимательнее присмотреться к роли самого вождя, хотя бы потому, что не мог столь слаженный оркестр играть без дирижера. Когда начались большие процессы того года, их лживость и преступность были ясны мне с самого начала.

В предвоенные годы, с 1937-го, когда мы стали жить вместе, Ирина училась в Литературном институте им. Горького. Она очень тяготилась своей специальностью экономиста, полученной по настоянию отца, и теперь, на 33-м году жизни, нашла для себя такой выход. Для меня это тоже было большим счастьем, давая выход второму увлечению моей разбросанной натуры. С большим наслаждением я работал с ней над ее переводами с французского, а когда выдавался более или менее свободный вечерок, то приходил и на лекции, благо строгостей там не водилось.

Ноябрьские праздники 38-го года мы решили встретить у нее в институте, прихватив старинного моего приятеля Иосифа Фаерберга, человека на редкость медлительного и непоколебимо ортодоксального. За столами собралось человек двести. Пока готовились к праздничному пиршеству, многие успели поддать паров, и добрых полчаса по залам бродил человек, по моим тогдашним понятиям пожилой, – за сорок – натужным голосом повторяя:

– Ночь. Партизаны покидали город… – очевидно, первую строку своего будущего романа. На него никто не обращал внимания.

Когда уселись за столы, Константин Симонов, который тогда еще был Кириллом, провозгласил первый тост – за Сталина. Каким еще тогда мог быть прилюдный первый тост?

И тут со мной произошло нечто странное. Я не мог поднять руку с бокалом. Я слепо смотрел, как лихо выпил Симонов, как, медленно всплыл над столом бокал Иосифа. Я знал, что сейчас

 

- 105 -

на мое плечо опустится рука, и негромкий – чтобы не тревожить соседей – голос скажет: "Пройдемте!"... Я не мог.

Однако ничего не случилось. Налили по второму, мой бокал занял свое скромное место среди прочих, таких же полных, и был с удовольствием выпит за Литературный институт. Даже Ирина и Иосиф сидевшие рядом, не заметили ничего.

Это был, кажется, единственный смелый поступок в моей жизни. Нет, даже не смелый. Просто отвращение пересилило страх.

Видимо, за мной тогда еще не следили: этот эпизод отсутствовал в материалах следствия.

 

* * *

 

Года полтора спустя, в краткий благополучный период моей жизни, работая у Яковлева, я вернулся домой несколько раньше обычного, – Александр Сергеевич хорошо платил своим подчиненным, но уж выжимал все соки. Только мой строптивый нрав, – а А.С. очень хорошо знал чего ожидать от каждого из нас, – охранял меня от того, чтобы, как другие, пропадать на работе ежевечерне до 8-9 часов.

Войдя в комнату, я сразу уловил, что Ирина не в себе. Ничего от ее свободной и простой манеры, – она сидела, сжавшись, в углу, даже говорила с плохо скрытым напряжением.

– Что с тобой?

– Ничего.

Я настаивал, она отнекивалась.

– Я ведь вижу – что-то случилось. Зачем ты от меня скрываешь?

Она рассказала с крайней неохотой.

Зашел незнакомый человек. Представился как новый управдом, задал ряд обычных вопросов: не течет ли, не дует; помолчал и спросил:

– Вы ведь раньше работали в НКВД?

– В ГУШОСДОР'е НКВД, экономистом.

– Ну, все равно. Я понимаю, что не обязательно оперативником. Но все-таки...

– Что – все-таки?

– Такая организация… это уже характеризует вас как своего, советского человека... Скажите, ваш муж работает на авиационном заводе?

– Да.

 

- 106 -

– Это хорошо, это отлично. Он, наверно и зарабатывает неплохо?

– Не жалуемся.

– И работа ответственная, интересная. Вы со мною согласны?

– Послушайте, вы все к чему-то подбираетесь. Лучше скажите прямо.

Управдом усмехнулся.

– А я прямо. Мы, понимаете, должны знать, – чем дышат люди, работающие в таких местах. Вы же советская патриотка...

– ... и поэтому вы хотите, чтобы я шпионила за своим мужем?

– Ну, зачем же такие слова, разве это шпионаж?

– По-моему, да, – сказала Ирина. – Давайте на этом закончим. Спасибо за заботу о жилье.

Так ее патриотизм не выдержал испытания простыми человеческими чувствами.

Позже, в разговоре о газетной заметке по поводу подлинной демократии и высочайшем проявлении свободы личности, я рассказал об этом Иосифу Кунктатору. Он ответил снисходительно, без тени осуждения:

– Надо же уметь отличать то, что пишется в газетах, от того, что есть в самом деле!

 

* * *

 

Я виноват перед вами, обещал рассказать о рае, а рассказываю, черт знает о чем. Впрочем – не согрешишь – не покаешься, один раскаявшийся грешник угодней Богу, чем 10 праведников, и т.д. Придется еще немного погрешить, ведь речь шла о людях, с которыми я столкнулся, и о расставании с которыми сожалел.

Следствие шло через пень колоду, те же жалкие сведения – я говорю даже не о качестве, а о количестве, – которые они выжимали месяцами, были, по сути дела, получены за неделю, дальше жвачка. Наша "одиночка" пополнялась, нас уже было 10 человек – по двое на койках, один на столе и один на полу под столом. Ирина перестала приходить с передачами, должно быть, сама сидела на голодном пайке, а переписка подследственным не разрешалась. Иван Ник. много беседовал с Гашкелем, но разговор шел по-английски, и, по слабому тогдашнему знанию языка, я понимал лишь обрывки.

Шли нудные октябрьские дожди, когда к нам в камеру – одиннадцатым! – попал Песков, бухгалтер, который произвел

 

- 107 -

хорошее впечатление своим интеллигентным лицом и приятными, спокойными манерами. Он был очень моложав и поначалу удивил нас рассказом о своем первом пребывании в тюрьме в 1922 году, по обвинению в принадлежности к партии эсеров. Это было идиллическое заключение, и он вспоминал почти с умилением, как их тогда водили на открытые работы в город, как хорошо кормили и с каким уважением обращались. Теперь он сидел без нового обвинения: вина заключалась в том, что когда-то он привлекался по политическому делу.

К нам он был переведен из другой камеры, в которой последние дни находился также Николай Иванович Вавилов. Песков рассказывал, со свойственным ему спокойным юмором, как в их камеру вошел высокий изможденный человек, поклонился в угол, где стояла параша и, сняв помятую шляпу, произнес:

– Здравствуйте, Прасковья Ивановна!

На вопрос об имени он ответил с полной серьезностью:

– Бывший академик Вавилов, а теперь – сплошное говно.

Так ему объяснил следователь. Мы тоже посмеялись от души.

 

* * *

 

Примерно в то же время у меня опять сменился следователь. Новый, майор Иванов, невысокого роста, полный, с шумноватыми манерами и прямо-таки добродушным улыбчивым лицом стал устраивать очные ставки. Первая же была с Яном. Он выглядел ужасно. Мы даже не могли обнять друг друга.

Было совершенно очевидно, что все это – некий ритуал, который полагается выполнить. Очные ставки ни слова не добавили к тому, что было зафиксировано в протоколах индивидуальных допросов. Никто и не думал утаивать те достаточно невинные критические слова, которые говорились на наших собраниях по адресу власть предержащих.

Еще мне запомнилась очная с Николаем Теппером. Я его знал мало, а Ирина не знала вовсе, пока этот маленький человек в пальто колокольчиком не возник однажды на пороге нашей комнаты и спросил очень официальным тоном, может ли он видеть Ал. Арк. Борина. Ирина объяснила, что я задерживаюсь на работе, и попросила войти.

Бочком и не снимая своего пальто колокольчиком, он протиснулся к столу, где Ирина работала над очередным переводом. Все также официальным тоном сообщил, что А.А. Борина с

 

- 108 -

супругой просят во вторник, вечером присутствовать у Евг. Ал-др. Вержанской и Ал-дра Влад. Наумана, где состоятся очень интересные чтения...

И вдруг обмяк.

– Что это, – Бодлер? – спросил он, подхватывая со стола французский томик. И тут же, не дослушав ответа, пустился в пятнадцатиминутную диссертацию о Бодлере. Она, по всем признакам длилась бы много больше, если бы не Никита, который вышел из своего угла с игрушками и во все глаза рассматривал диковинного гостя.

– Что это за мальчик? – резко спросил Теппер и, казалось, только теперь начал приходить в себя.

Ирина ответила, что это ее сын, которого, к сожалению, ей пора кормить и укладывать спать. Она сознавалась, что ей, в самом деле, было жаль отпускать его: не каждый день встречаешь нищего чудака, знающего Бодлера в подлиннике как свои пять пальцев.

И вот он сидел передо мной, пожелтевший, иссохший и сгорбившийся настолько, что на вопрос следователя, знаю ли я этого человека, я, всмотревшись, ответил:

– Кажется, это Теппер.

Он горько усмехнулся и вздернул плечи. Так же горько он усмехался в течение всей этой нелепой процедуры. Один из следователей, присутствующий на допросе, не выдержал и спросил:

– Что вы тут находите смешным?

– Сядьте на мое место и посмейтесь, – ответил Николай Осипович. – Я не смеюсь, я удивляюсь.

Иванов вовремя загасил разгоравшийся конфликт.

 

* * *

 

Шел октябрь, от летнего тепла осталось одно воспоминание. Задавленный рутиной следствия, я потерял всякий интерес к происходящему и сидел молча, разговаривать не тянуло даже с Иваном Николаевичем. Я приучил себя не думать об Ирине, о том, что происходит на фронтах – сведения об этом тоже были для нас запретны, о том, что ждет меня и друзей, и таким образом обрел некое подобие спокойствия, какое только может дать душевная спячка.

Последние недели меня не трогали, но теперь я был этим доволен. Как я понимал, этап очных ставок был завершен, и шло канцелярское оформление дела. Можно было вскорости ожидать суда.

 

- 109 -

Действительно, меня вызвали, когда октябрь перевалил на вторую половину. В кабинете сидели мой старый знакомый Полянский и какой-то совсем новый для меня человек – вероятно прокурор. Последний, остро ко мне присмотревшись, объявил:

– Ваше дело закончено. В порядке 206 статьи процессуального кодекса вы имеете право ознакомиться с материалами следствия. Желаете?

У меня еще есть какое-то право?! Я пожелал. Полянский положил передо мной два пухлых тома с надписью "Хранить вечно". Я открыл первый из них, и глаза тихо полезли у меня на лоб. Я читал дело о "контрреволюционной террористической группе, существовавшей в г. Москва с 1936 по 1941 г.г.".

– Вам что-нибудь непонятно? – спросил прокурор, вглядевшись в мое лицо.

– Я ничего не понимаю, – ответил я. – О каком терроре речь?

– Читайте, – коротко бросил он. Я начал читать.

Итак, в Москве, под боком у Кремля, пять лет действовала контрреволюционная террористическая группа. Состав ее: Раздольский-Ратошский, Теппер, Вержанская, Гливинский, Борин, Науман, Гурлянд, Лебедев и Стрельцова. Николая в списке обвиняемых не было. Это первое, что бросилось мне в глаза. Не оставалось сомнения, что он исполнил свою угрозу Тамаре, сделать так, чтобы мы все пожалели об этом. Тут было понятно все, кроме одного: зачем ему понадобилось, чтобы пострадали все? Тогда у меня еще не зарождалась мысль, что Николай был вульгарной подсадной уткой. Ревнивец, психопат, да, но...

Я просидел над фолиантом часа полтора, все больше удивляясь по мере чтения. Сплошная пустота, бред сивой кобылы, ни одного обвинения, построенного на фактах, если не считать фактами самые невинные слова. Мне, например, непосредственно, инкриминировалось только то, что я высказывался против пакта с Гитлером и против платы за учение, – крамола, которую мне не приходило в голову отрицать. Самым тяжким криминалом в биографии Яна оказалось то, что в двадцатые годы он отбывал в Соловках ссылку вместе с матерью – без обвинения, с той лишь мотивировкой, что они занесены в 5-ю, самую почетную, книгу дворянства Польши (я-то знал, что истинная подоплека была иная: Ян, в своем еще юном возрасте, лет 17-и, отказался шпионить в Польше в пользу России). Совершенно невозможно было понять, в чем вина Тамары Стрельцовой.

 

- 110 -

Я лихорадочно искал в "деле" упоминания о терроре, – может быть, даже теперь, после очных ставок я не в курсе чьих-то замыслов? В первом томе их не было. Во втором тоже. Только дочитав второй том и вернувшись назад, я понял, что к этому пункту относится замечание, что "В. Раздольский-Ратошский был замечен стоящим на Красной Площади и смотревшим на выезжающие из Кремля машины". Больше во всем двухтомном деле не было ни слова. В конце второго тома зачем-то сообщалось, что Н. Стефанович неоднократно находился на излечении в психиатрической больнице "Светлые горы", и предлагалось выделить его, В. Богородского и В. Щировского "упоминаемых некоторыми из подследственных" в особое дело.

Я готов был захлопнуть "дело", но еще одна деталь привлекла мое внимание. В конце был приложен протокол обыска московской квартиры, и я его прочел.

Надо сказать, что мы с Ириной жили голоштанниками и, даже когда я поступил в ОКБ Яковлева, который умел хорошо платить своим рабам, и перестали жить впроголодь, мы, прежде всего, бросились покупать книги. За два года, с тем мизером, который был раньше, собралась небольшая библиотека, томов может быть в 800. Думаю что кроме нее, ничто не причинило хлопот при обыске.

Так вот, в протоколе значилось: "Личная библиотека опечатана в квартире, 92 книги сданы на хранение дворнику, одна (А. Луначарский "Освобожденный Дон Кихот") приобщена к делу в качестве вещественного доказательства".

Безымянные 92 книги не вызвали у меня вопроса: это, конечно были 89 томов энциклопедии "Брокгауз и Эфрон" плюс 3 дополнительных, которые московский оперативник решил приобщить к своей библиотеке. Сложнее было с "Освобожденным Дон Кихотом". Что он мог "вещественно доказать"?

Этот вопрос я задал Полянскому. Он пожал плечами.

– Не знаю. Вероятно, у вас там были ваши записи на полях.

Это была явная чепуха. Я вообще делаю записи на полях только в исключительных случаях и только в научных книгах; слабенькую драму Луначарского я купил лишь из-за гравюр Фаворского к ней, и мне не могло бы прийти в голову дополнительно украсить ее своей куриной лапой.

Итак, следователь, ведущий дело, не знал ничего о "вещественном доказательстве" и, скорее всего, никогда его не видел. Мне это показалось глубоко символичным.

 

 

- 111 -

* * *

 

Мог ли я не вспомнить? Мой старый друг Володя Богородский своим острым взглядом художника сразу определил недуг Николая.

– Ты знаешь, что Николай шизофреник? – спросил он. Я отмахнулся.

– Бог с тобой. С чего ты взял? Вполне нормальный человек.

– Посмотри на его глаза. Ты когда-нибудь обращал внимание на них?

– Обращал и не раз. Карие, глубоко запавшие глаза. Удивительно светятся, когда он читает стихи.

– Приглядись внимательней. Он ненормальный человек, он шизофреник.

Итак, он не ошибся.

 

* * *

 

21-го октября меня вызвали, едва я успел позавтракать – как оказалось, очень кстати. Но провели меня не в кабинет, а в какую-то серую комнату, где стоял десяток стульев, и сидели три тени – призрак Яна, призрак Саши и призрак Жени. Мне велели сесть рядом и не разговаривать с ними. Мы все-таки поздоровались, пожали друг другу руки. Я оказался рядом с Женей. Потом открылись двери, и вошло еще пять призраков. Около часа все мы – девять призраков – просидели неподвижно, перебрасывались фразами вопреки запрещению конвоя.

– Это сделал Николай, – уверенно заявила Женя. Саша хрюкнул и согласно закивал головой. Кое-как, под окрики конвоя, – я рассказал о приезде к нам Марии Адамовны. Ян, вытянув исхудавшую шею, слушал с жадным вниманием, – он боготворил свою мать. Предательство Николая ни у кого не вызывало сомнения.

– Тебя били? – спросила Женя.

– Только руками, – ответил я, вспомнив Ивана Николаевича. Выяснилось, что били не всех, эта доля миновала Тамару, Гурлянда и Левушку Лебедева.

Обрывочные разговоры были перебиты появлением такого же призрачного человека с косой, застывшей улыбкой на лице.

 

- 112 -

Его вывели под руки два конвоира из большого, как нам показалось в проеме двери, зала.

– Вышка, – произнес один из наших часовых. Так мы и вошли через несколько минут в зал под знаком этой мертвой перекошенной улыбки. Хотя по-прежнему жила надежда, что мифические обвинения разлетятся в пух и прах в течение одного часа, но – кто его знает? Может быть, этот человек думал так же.

Итак, мы сидели в зале, который оказался не таким уж большим – просто мы отвыкли от пространства – перед небольшим помостом со столом и тремя стульями на нем; конвойные разместились позади нас у стены. Вошло трое человек, двое мужчин, одна женщина.

– Встать, суд идет!

Значит "тройка". Наши надежды на сколько-нибудь справедливое судопроизводство увяли: что такое тройка, знал в те времена более или менее каждый. Началась процедура. Председательствующий назвал имена судей и спросил, нет ли кому-нибудь из них отвода.

Сейчас я отвел бы весь состав суда на том основании, что никого из них мы не знаем, что нам не представлена защита, и нет никаких оснований надеяться на объективный разбор дела. Все бы это ни к чему не привело. Но тогда нам просто и в голову не пришло что-либо оспаривать. Мы шли на убой, как телята.

Заседание тянулось черепашьим шагом. Началось оно часов в десять, но к обеденному времени дело ничуть не продвинулось вперед. С первых же часов стала очевидной незаинтересованность судей в установлении истины, но бесформенность обвинения сама по себе, не давала возможности свести концы с концами. Снова и снова задавались те же вопросы, каждый раз со все более коварным подтекстом, но наши ответы не оставляли возможности представить чтение стихов Цветаевой или Мандельштама, как антигосударственное деяние. Нас поразил Володя Раздольский, которого мы все, кроме Жени, грешным делом недолюбливали на воле. Куда девались его почти угодливое подхихикивание, потирание рук и нервозная разбросанность в разговоре! Здесь был другой человек, – подтянутый, уверенный в себе, разбивавший все обвинения с непреодолимой логикой и железным спокойствием. Чем дальше, тем меньше судьи старались обращаться к нему.

Может показаться, что я рассказываю об этом заседании слишком общими словами, но о нем просто больше нечего ска-

 

- 113 -

зать. К тому времени, когда объявили перерыв, и судьи ушли – пообедать и посовещаться – создалось ясное впечатление, что беспочвенность и пустота "дела" им не менее ясна, чем нам.

Для нас перерыв не был обеденным. Только вывели из зала и усадили в предбаннике на те же стулья, что и до начала заседания. Но настроение было почти праздничное: видя, что обвинение трещит по всем пунктам, мы приободрились, беседовали и даже шутили, делясь скудным куревом, благо солдаты подобрели, видя нелепость "дела", и не только не мешали нам разговаривать, но и ввязывались сами, особенно когда начальнику конвоя случалось отойти.

– Мура! – ободряюще сказал молоденький солдат. – Это что за дело! Не тушуйтесь, ничего особенного не будет. Разве что вам, – обратился он к Раздольскому, – лет восемь дадут, очень гордо разговариваете. А вам, – он повернулся к Жене, – лет пять от силы. Вам, – поставил он мой диагноз, – года три. Вас отпустят, – адресовался он к Тамаре и для убедительности даже махнул рукой.

После перерыва тон вопросов изменился. Судьи бесстыдно копались в нашей личной жизни, вылавливая интимные подробности, которые, видимо, должны были показать, что мы недостойны звания советских людей – больше нечем объяснить их внимание к этой стороне вопроса. Особенно измывались над Женей, которая и впрямь была не безгрешна – и с Яном был роман, и с Володей Раздольским. Это обстоятельство обсасывалось и обслюнявливалось только-только не дойдя до морального уровня рассказа Адамова, так что у Саши наконец не выдержали нервы.

– Прошу суд принять к сведению мое заявление, – громко и отчетливо произнес он, распрямив, насколько мог, свою сутулую спину.

– Евгения Александровна Вержанская была моей женой и больше ничьей. Прошу прекратить двусмысленные заявления на этот счет, основанные только на сплетнях.

Оставалась ли в уголке души совесть у наших судей или просто иссяк запас клубнички, сказать не могу – но скользкая тема была оставлена.

Пала ранняя октябрьская тьма, мы устали до изнеможения, а судоговорение все длилось. Оно не окончилось и к ужину, когда судьи устроили себе второй перерыв. Оно продолжалось и после ужина, который мы провели точно так же в предбаннике, не получив ни куска хлеба, – спасибо, хоть водили на оправку.

 

- 114 -

Впрочем, голода не было, его начисто заглушило нервное напряжение. Несмотря на всю бездоказательность обвинений, ни одно из них не отпало – даже обвинение в терроре, по которому все 9 подсудимых каким-то таинственным образом оказывались соучастниками при отсутствии хотя бы одного прямого участника. Обвинение по этому пункту выглядело столь нелепо, что его предпочли не обсуждать, только упомянули, и у нас долгое время было впечатление, что от него вообще отказались.

От приподнятого дневного настроения не оставалось и следа. Мы вязли в липкой паутине вопросов, на которые не ответишь отрицательно потому, что упоминаемые в них факты действительно имели место, но толковались любые, самые невинные факты однозначно – в отрицательном для нас смысле. Казалось, они просто не слышали истинных, естественных объяснений этих фактов, как мы ни настаивали на них.

Вечернее заседание кончилось предоставлением обвиняемым последнего слова. Судьи слушали, не скрывая скуку. Опять поразил четкостью, логичностью и благородством своей речи Раздольский. Нас бы выпустили сразу после его выступления, если бы в тройке присутствовал хоть один честный человек. Николай Осипович прочитал блестящую лекцию о культуре и гуманности, под которую один из судей уснул и, покачнувшись вперед, чуть не свалил стол. Саша хмуро и жестко требовал объективного приговора, сказал, что готов нести любое наказание, если будет доказана вина. Я пролепетал что-то жалкое. Тамара, как и в течение всего заседания, прикинулась дурочкой.

Суд удалился на совещание.

 

* * *

 

Поскольку было уже очень поздно, мы полагали, что совещание не будет долгим. Нас опять, одного за другим, сводили оправиться и усадили в предбаннике. Оживленной беседы больше не было: мы дико устали, да и голод давал о себе знать; но главное – наших конвоиров словно подменили. По правде сказать, при всех усилиях не могу вспомнить, действительно ли произошла смена караула, или это были наши прежние хранители, получившие, по всей вероятности, жестокий нагоняй. Как бы то ни было, наши простые, милые солдатики превратились в церберов: каждую попытку заговорить прерывал окрик. Изму-

 

- 115 -

ченные долгим ожиданием, мы пытались заснуть, но и это оказалось запретным деянием; к окрикам прибавились толчки.

Я знаю, как развращает маленького человечка власть над себе подобными. Куда как приятно полуграмотному солдату тыкать в бок бессильного и беспомощного арестанта: не смей спать! Но можно ли тут сомневаться, что эта тупая и бесцельная жестокость была вызвана прямым приказом? Самим бы им это в голову не пришло.

Прошло не менее двух-трех часов, пока до нашего сознания дошло, что судьи не совещаются, а спят. Это издевательство, возмутившее бы любого нормального человека, ничего не добавило к нашей горечи: слишком дико и возмутительно было все изначально. Просто нам было тягостно, неудобно, голодно и очень хотелось спать – но и это можно было умудриться сделать лишь в промежутке между двумя тычками. Мы жадно ждали рассвета, медлительного октябрьского рассвета, который не сулил нам добра.

Мы дождались его, умирая от усталости, готовые выслушать любой приговор, лишь бы добраться до нар, свалиться на них, уснуть мертвым сном. За окнами, видными лишь в проем изредка открывавшейся двери, смутно серело, светлело, совсем рассвело, – мы все еще сидели на проклятых стульях, подбодряемые окриками и пинками.

Было, наверно, часов десять, когда в зале произошло движение. Дверь отворилась, и человек со скучным лицом сказал: "Введите". Мы расселись по своим местам, скованные ожиданием. Но на этот раз оно длилось недолго.

Приговор именем Российской Социалистической Федеративной Советской Республики гласил:

Участников контрреволюционной террористической группы, существовавшей в г. Москве с 1936 по 1941 год, таких-то (имена), за активную контрреволюционную деятельность, выразившуюся в (перечисление), приговорить:

Раздольского-Ратошского, Теппера, Вержанскую и Гливинского – к высшей мере наказания (расстрелу); Борина, также заслуживающего высшей меры наказания, принимая во внимание его молодость и чистосердечное раскаяние (я не отрицал предъявленных лично мне смехотворных по своей ничтожности обвинений – А.Б.) – к 10 годам ИТЛ; к такому же сроку наказания – Лебедева, Гурлянда, Наумана и Стрельцову.

Председательствующая опустила бумагу на стол и спросила:

– Приговор ясен?

 

- 116 -

Вопрос повис в воздухе. В зале стояла мертвая тишина, как на Дне колодца. В эту долгую тишину камнем упал ответ-вопрос Жени Вержанской, произнесенный четко и раздельно:

– И это называется правосудие?

Праведные судьи, уткнув глаза в пол, молчком вышли из зала. Их роль была сыграна.

 

* * *

 

Мы хотели попрощаться по-человечески, но нас грубо растащили; я еле успел обнять Яна.

Я плохо помню, что происходило в ближайшие несколько часов: видно, сказались усталость и нервное напряжение. Помню себя уже в неимоверно длинной и узкой камере под самой крышей Саратовской тюрьмы; покатость крыши и заменяет одну из продольных стен, и нары установлены только вдоль другой.

Пришедшие в камеру до меня, очевидно, попали в нее недавно: по всей этой гигантской колбасе с окном в одном торце люди устраивались, улаживали свои вещи, наскоро знакомились друг с другом. Никого из нашей "группы", кроме меня, не было.

В этой камере осужденных судьба послала мне на три дня Михаила Левидова.

Едва я успел выкроить себе место на нарах, как меня по каким-то таинственным приметам нашел москвич, искавший земляков. Экстраполируя производимое им впечатление на мирное время, можно было догадаться, что он из породы приятных добродушных домоседов, любящих спокойную жизнь и вечернюю беседу с хорошим человеком. Каким чертом его угораздило попасть в тюрьму по 58-й статье, я не расспрашивал, – слишком много было к тому возможностей. Он-то и сообщил мне, что в камере находится Левидов.

Едва услышав об этом, я отправился искать его. Меня побуждал не только блестящий "Джонатан Свифт" и тяга к живому собеседнику, но и одно из воспоминаний далекой теперь (не по годам, а по невозвратности) молодости, воспоминание о полных счастья днях Коктебельских планерных слетов.

В 1935-м году наш слет, 11-й по счету, посетила группа писателей и художников, после чего вышел номер "Комсомольской правды" со множеством эпиграмм и дружеских шаржей на конструкторов и летчиков-планеристов. На слете же гости устроили вечер, посвященный сатирической поэзии. Там я и услышал эпиграмму известного тогда сатирика Арго ("Арго в четыре

 

- 117 -

этажа") на Левидова, названного кем-то из борзописцев в печати "советским Бернардом Шоу":

 

Левидов от ума большого

Стал подражать Бернарду Шоу.

Но то, что хорошо у Шоу,

То у других – нехорошо-у!

 

По устному описанию я очень быстро нашел его, – невысокого роста, подвижной, худощавый, седой как лунь старик (ему было тогда ровно 50 лет!) с живыми, острыми глазами. Он с большой готовностью принял знакомство, мы как-то сразу спелись, и те три дня, которые нам суждено было провести в этой камере, с утра находили друг друга и проводили день в бесконечных беседах и спорах. Спорили обо всем: о тенденциях в искусстве, о соотношении искусства и морали, о прогрессе человеческой личности за исторически обозримый период, даже о спорте; единственной запретной темой была политика. Как-то коснувшись этой темы вскользь, мы оба поняли, что следует остановиться.

– Я не позволяю себе даже думать на эту тему, – сказал я, – боюсь, услышат.

– Отлично сказано, – одобрил Левидов, и мы заговорили о другом. Левидов пробыл несколько месяцев в Англии и говорил с восхищением о ее обычаях, культуре, традициях. Но и тут нашелся повод для спора.

– Ну, батенька, произношение у вас матерное, покривился Левидов, когда я сказал при нем несколько английских слов. Я взвился.

– Я брал уроки у лучшей московской преподавательницы, Фанни Владимировны Гейбтман, а вы – произношение... Она говорила, что я произношу лучше, чем все ее именитые ученики... Мое произношение, если хотите знать, лучше вашего!

– Ладно, ладно, не кипятитесь. Давайте спросим Аллана, он нас рассудит.

Аллан Карейниус был другим моим приобретением в этой камере. Двадцатитрехлетний молодой человек, американский финн, он был неотразимо обаятелен, я не видел человека, который относился бы к нему плохо. Выше среднего роста, белобрысый, как и надлежит финну, голубоглазый, он притягивал к себе спокойствием и добротой. Беда его заключалась в том, что, приехав из Америки с отцом, он работал шофером поочередно в американском, финском и английском посольствах, за каковую

 

- 118 -

явно контрреволюционную деятельность и получил 20 (двадцать!) лет заключения и 3 "по рогам" (поражение в правах). Те немногие минуты, которые не были посвящены спорам с Левидовым, я проводил в тихой дружеской беседе с Алланом. По-русски он говорил с некоторым трудом, зато владел хорошим английским, «International English» без тени американского акцента, почему и был избран арбитром между нами.

Тюремная история Левидова мало чем отличалась от моей. Те же мифические обвинения, подкрепленные только настойчивым желанием засадить его за решетку, то же пустопорожнее следствие и неожиданный приговор. Но, когда я спросил, к чему его приговорили, он лукаво блеснул очками и ответил почти торжествующим тоном:

– К высшей мере!

– Как так?

– Проще простого. Я отсидел 45 дней в камере для смертников, а потом мне изменили приговор, дали 10 лет. Кстати, я единственный смертник, который после приговора побывал в той же камере, в которой сидел до суда.

– Вы во всем необычны. Расскажите.

– Тут тоже ничего необыкновенного. Я знал, что смертников в прежнюю камеру не возвращают, изолируют сразу, а мне хотелось рассказать товарищам, какой суд их ждет. Поэтому когда конвоир после суда спросил меня: "Сколько дали, десять?" – я ответил: "Нет, больше". Он утешил меня: "Ну, ничего!", и отвел обратно. Потом, к вечеру, затормошились, перевели.

– Вас там хоть лучше кормили, вежливей обращались?

– Что вы! Какому дураку придет в голову лучше кормить будущий навоз!?

– Да как-то так, знаете...

– Нет, батенька, эти сантименты ушли в далекое прошлое, сейчас век массового производства. Ну, чего вы загрустили? Приободритесь!

Чего я загрустил!

 

* * *

 

Даже нас, кое-что повидавших, заставляли недоуменно пожимать плечами некоторые парадоксы, представленные экспонатами 107-й камеры. Там был кривоногий монгол Дугэ, вероятно, пастух, не знающий ни слова по-русски. Как он умудрился схва-

 

- 119 -

тить свои 10 лет? Там был глупый, как пень, кладбищенский сторож 76 лет от роду, получивший те же 10 лет по статьям 58-10 и 58-11, но с тем то было ясно: в его сторожке деревенские старухи устраивали молитвенные вечера, что само по себе было нехорошо, – Сталин еще не обращался к церкви за поддержкой, – да еще, как можно было судить по его бумажке с обвинительным заключением ("объебаловка" на жестоком лагерном языке), вели разговоры о том, что пришли тяжкие времена!

Такая бумажка, кстати сказать, была и у меня, с обозначенными на ней преступлениями: высказывание против пакта с Гитлером и против платы за учение.

Были там три пожилых эстонца, также не говоривших по-русски. От Аллана, который много с ними беседовал (финны и эстонцы свободно общаются друг с другом) мы знали, что они – рабочие-строители, нанявшиеся в один из совхозов близ Покровска и с началом войны подавших заявление о возвращении в Эстонию. Их обвинили в попытке измены Родине.

А всего там было человек сто преступников, на которых приходилось, я полагаю, не более десятка преступлений общим счетом, за все их долгие и короткие жизни.

 

* * *

 

107-ю камеру раскассировали через три дня. Кто с кем куда попадет, мы, конечно, не знали, и я с большим сожалением распростился с Левидовым.

Через много лет, из предисловия к новому изданию "Джонатана Свифта", я узнал, что он умер вскоре после нашего расставания, в декабре 1941 года. Чему удивляться? Хилый, неприспособленный к суровым условиям, одинокий человек...

В новой камере, на первом этаже того же корпуса, были койки, а не нары, – все же чем-то приятней.

– Ложиться по двое, – скомандовал вертухай. У койки, к которой я подошел, стоял невысокий человек с твердым худощавым лицом явно еврейского склада.

– Хотите занять эту койку со мной, – обратился он ко мне. – Гинзбург Иосиф Израилевич.

Я хотел. Мой сосед оказался инженером-строителем, получившим за неведомые преступления двадцать лет плюс пять "по рогам". Мы немедленно положили наши вещи на койку, что заменяло заявочный столб, и я пошел по камере – оглядеться.

 

- 120 -

В ней было человек 70-80, но я сразу заметил в противоположном углу Аллана Корейниуса и, к еще большей радости, моего однодельца Арона Соломоновича Гурлянда, который мне нравился, хотя знал я его мало, – в нашей компании он появлялся лишь дважды, как и Теппер. Поближе к окну я увидел Семенова, моего уютного москвича из верхней камеры.

Народ тут был с бору да с сосенки. Немалая группа блатных, державшихся вместе, они заняли большую часть коек в углу у правого, противоположного мне окна. Был там "вор в законе" Наущенко, имевший еще с полдесятка других фамилий, похожий на мастерового, солидного поведения человека лет 33-х, относившийся к нам, "контрикам" уважительно и дружелюбно. В этой камере я познакомился с Саниным и, к недолгой радости, – с Павликом Гадзяцким.

Инициатором этого знакомства был Павлик, он активно искал живых людей. Невысокого роста, хилый, большеголовый, одетый в потрепанные брюки и рубашку, он, я думаю, и на воле был так же нетребователен к внешним условиям, как и здесь. Он, если я верно помню, был сотрудником Книжной палаты, и книги были основным содержанием его жизни. Целыми днями он вел своим странно высоким голосом беседы об искусстве, особенно о поэзии, если не со мной, то с кем-нибудь еще. Этот голос звучал – без преувеличения – радостно, если случалось беседовать без помех. В такие минуты Павлик парил в каком-то неведомом измерении пространства, где его не касались тюремная вонь и грязь.

На второй или третий день мы с ним были на "ты". Арон Соломонович Гурлянд был тоже невысок и хил, но с совсем иным складом характера. Много старше нас, лет 50-ти, он прожил сложную и разнообразную жизнь, которую теперь ему явно было суждено вскоре закончить, не был он приспособлен для лагеря. Доктор философии Боннского университета, он был широко образован в гуманитарных предметах, вероятно, немногим уступал Тепперу. В то же время, судя по некоторым приметам, он не был лишен житейской хватки, развившейся, видно, в его скитаниях по белу свету. Достатка у него никогда не было, ему даже пришлось вступить стрелком в английские колониальные войска, в составе которых он прослужил несколько лет в Африке. Странно было, что ему на этом фоне не "пришили" шпионаж или измену Родине. Вернувшись на родину, он по-прежнему жил голяком, был женат на уборщице, о чем говорил с некоторой гордостью. В тюрьму он попал в изношенных донельзя дождевике и белых туфлях, взамен которых я дал

 

- 121 -

ему свои, новые, – ведь Ирина прислала мне лыжные ботинки. Они ему были велики на 2 или 3 номера.

– В вашей компании я выпил два стакана чаю и получил 10 лет, – смеялся он. – По 5 лет за стакан. Многовато.

Мы с Павликом смеялись вместе с ним; тогда я еще не утратил эту способность.

Состав камеры довольно долго совсем не менялся; но однажды дверь отворилась, и в камеру вошел человек обычного арестантского вида, в поношенной каракулевой шапке. В руках у него была миска баланды, – той самой лагерной баланды, в которой "ложка стоит". Следом швырнули матрас, который он положил на неполностью занятую койку – соседу повезло! Эти блага сразу насторожили нас. Любопытные окружили новичка и засыпали его вопросами, сперва безобидными, потом все более колючими.

– За что сидите?

– Давно с воли?

– Как, со жратвой в городе?

– Как положение на фронтах?

Стоя спиной к столу и прихлебывая баланду, он отвечал очень охотно. "О, положение на фронтах отличное, гоним немца на всех направлениях. Война через год кончится, это точно".

Зная по обрывочным сведениям истинное положение дел, мы не стали его экзаменовать дальше. Вопросы пошли более персональные.

– Баланду-то дали недаром, а?

– Надолго тебя сюда подсадили?

Глаза неудачливого стукача замигали. Он резко поставил миску на стол, кинулся к двери и загрохотал в нее кулаками. Дверь открылась почти моментально, и он исчез. Камера покатывалась со смеху, тем более, что на этом деле заработали лишний матрас; они были не на каждой койке.

А баланду доели сявки – народ не брезгливый.

 

* * *

 

Почти полтора месяца просидел я в этой камере, слушая, как уголовники "тискают романа", беседуя с Павликом, Ароном Соломоновичем, иногда с Алланом, немудреные рассказы которого странно успокаивающе действовали на меня, может быть не сами по себе, а спокойный тон и добрая улыбка, которой они сопровождались.

 

- 122 -

– Have you ever been in Finland? – спросил как-то я.

– Yes, oh, yes – ответил он, весь осветившись.

– And how did you like it?

– Oh! Like a dreamland!

Добрый час он с восторгом рассказывал мне о кратком пребывании с отцом на его милой прародине, о ее лесах, лугах и озерах, о доброте и кристальной честности ее жителей. Только приход важного события тюремной жизни – обеда прервал его.

Аллан был одним из очень немногих, кому я позволял себе дать адрес Ирины, – на случай, если останемся живы.

Блатные нашей камеры были не из агрессивных и не взимали обязательных поборов с передач, довольствуясь тем, что им давали. Но тем ярче высветился для меня этот мир в одном случае, происшедшем незадолго до того, как меня "выдернули" из камеры.

Арон Соломонович свел странную дружбу с человеком по фамилии Бейвель или Брейвель, попавшим в камеру недели на две позже нас. Стояла уже ранняя зима, но он был прекрасно одет и говорил о предстоящем лагере как об экскурсии на свежий воздух. Было странно видеть на наших двадцатиминутных прогулках Арсола (так его окрестил Павлик), семенящего в своей жалкой одежонке рядом с импозантным, степенно вышагивающим Брейвелем в его пальто с пушистым меховым воротником и теплой шапке.

А был он всего-навсего работником саратовской торговли и, видимо, крупно проворовался, если по бытовой статье ему дали восемь лет. Что связывало этих двух полярно противоположных людей – философа с обширными знаниями и скептическим складом ума и заурядного торгаша – понять не могу; разве что присущий обоим оптимизм.

В один прекрасный день Брейвеля выдернули, а через несколько часов ему пришла передача. Когда выкликнули его фамилию, Арсол, не говоря худого слова, поднялся со своего места – рядом с блатарями – направился к двери, расписался на листочке и получил в руки объемистый мешок. Вся камера, особенно блатари, затаив дыхание, следила за его возвращением на койку, которую он делил с Семеновым. Тот, прервав увлекательный рассказ о том, как печется пирог со свининой, во все глаза следил за действиями соседа.

Чего только не было в этом волшебном мешке! Большая буханка пышного свежего белого хлеба; громадная вареная курица; изрядного размера окорок; какие-то, видно сдобные, булочки; бумажный кулек с сахаром, и еще Бог весть что.

 

- 123 -

– Правильно закосил. Делиться то будешь? – спросил глава блатарей, шофер лет сорока с широкой мордой.

– А как же – независимо ответил Арсол. – Я не жмот. Половина вам, половина вам.

– Ну, давай.

И тут Арсол совершил ошибку, непростительную для такого бывалого человека. Он стал отрывать куски хлеба и мяса и совать в руки наседающим на него блатных. Они сгрудились около его койки, протягивая ненасытные клешни, придвигаясь все ближе и ближе и вдруг, в какой-то незаметный момент, как по команде кинулись вперед. Короткий вскрик – и все было кончено. Арсол сидел перед пустым до донышка мешком, а сявки дрались по углам, отнимая друг у другу добычу.

– Я неправильно поступил, – посмеиваясь, говорил мне на прогулке Арсол, которому не досталось ни крошки. – Надо было сразу отдать половину Кольке-шоферу, пусть сам делит.

Семенов отнесся к происшествию более трагично.

– Жаль, жаль, – вздыхал он, как огорченный ребенок. – Я, знаете, успел отщипнуть кусочек курятины. Это было так вкусно!!!

История с передачей на том не завершилась. Через полчаса дверь камеры открылась, и дежурный спросил голосом, не предвещавшим ничего доброго:

– Кто получил передачу Брейвеля?

– Я, – совершенно спокойно ответил Арсол.

– Пройдите со мной.

Мы очень тревожились, но Арсол вышел все с тем же спокойным и независимым видом. Так же он вернулся в камеру минут через двадцать и на наши взволнованные вопросы объяснил.

– Ничего особенного. Я бы на это не пошел, если бы Брейвель сам не сказал мне, чтобы я получил передачу, если она придет после его ухода. К счастью, их еще не угнали, он подтвердил то, что я сказал начальству и заявил, что претензий ко мне не имеет. Ну, жене сказали, чтобы она срочно принесла другую передачу. Я думаю, это ей под силу.

Так закончилась история с передачей, пролетевшей "бортом".

 

* * *

 

Но все это в прошлом. А теперь я – в раю. Как я уже говорил, здесь перемолвиться не с кем, но моя задача – по возможности укрепить здоровье и в то же время не вылететь из рая до тепла. Я ста-

 

- 124 -

раюсь послушно выполнять указания врачей, но слабость пока ужасная, за ночь гоняет до десяти раз в уборную. Правда, до бани теперь добираюсь кое-как сам, и после 4-й бани Людмила Борисовна перестала ласково называть меня "наш грязнуля".

Я продолжал малевать объявления и плакаты; дело дошло даже до большой фанерной доски с правилами внутреннего распорядка. Она чуть не стала причиной крупных неприятностей: из-за большого размера она не умещалась на столе, и я положил ее на свою койку как раз тогда, когда черт принес в палату какую-то высокую комиссию.

– Что за антисанитария! – возмущенно заметило начальство и потом, видимо, здорово отчитало Людмилу Борисовну, потому что она велела немедленно убрать доску и несколько дней относилась ко мне хмуро.

Случалось, люди освобождались и отсюда. Уходящий радовался, остающиеся вздыхали, хотя и тут не обходилось без курьеза. Однажды я проходил через большую палату, когда в нее вошел комендант.

– Иванцов, на освобождение! – возгласил он. Несколько секунд он отыскивал глазами Иванцова.

– Кто Иванцов?

– Я.

– Что ж ты молчишь?

– Я еще не обедал.

Многие хохочут. Другие, в том числе я – нет. 141-я стройка надолго отучила меня смеяться. Даже когда я отлично понимал, что вот это – смешно, мне не было смешно.

Справа от меня, в углу, лежал молодой парень, еще более истощенный, чем я. Он почти не вставал – только по крайней надобности и почти не разговаривал, вероятно из-за слабости. Ел неохотно, словно через силу, и часто оставлял свои блюда нетронутыми на несколько часов.

Однажды этим воспользовался Филин. В этот день давали хороший жирный суп, но бедолага не прикоснулся к нему. Когда я в очередной раз проснулся ночью, сосед спал, а Филин за столом хлебал его суп. Доев, он громко рыгнул и сказал:

– Ну, теперь можно поспать.

Утром сосед, словно с удивлением, заметил:

– А кто-то вчера съел мой суп. Да ладно, он был уже холодный, Бог с ним.

 

- 125 -

Он догорал, как, свеча, и угас через три недели после моего прихода. Пеллагру уже нельзя было остановить.

У меня дело до пеллагры не дошло, но цинга донимала вовсю. Зубы шатались. К двум язвам на каждой ноге, открывшимся еще в лагере, добавилось еще по одной, да одна на левом предплечье. Они не зажили полностью и к моей выписке из больницы, а сегодня на их местах видны лунки и черные пятна.

Еще при жизни соседа я не раз замечал по утрам, как после раздачи завтрака, он как-то странно возится в тумбочке, стараясь скрыть от всех, что он делает. Тогда я не поинтересовался, но после его смерти вспомнил эту странность и полез в тумбочку. Там стоял стакан, до краев полный сливочным маслом, которое нам давали по утрам, граммов по 15 на день. Нижние куски позеленели насквозь. Берег на черный день...

На койку умершего положили распухшего от водянки человека, только что поступившего в больницу. Хрипя и задыхаясь, он рассказал, что его актировали по состоянию здоровья[1] еще в лагере, но почему-то повезли не прямо домой, а в больницу, хотя жил он всего в нескольких кварталах отсюда. Был поздний вечер, он очень тревожился и просил как можно скорее отправить его домой. Ему сочувствовали, утешали и обещали сделать это сразу, как только вернутся сани, уехавшие за дровами для кухни.

Близилась ночь, саней не было. Сквозь зарешеченное окошко во дворик было видно, как падает мягкий густой предвесенний снег. С каждым часом больной волновался все больше и то и дело просил нас сходить за комендантом или за Соловьевым, который в ту ночь дежурил. Они приходили, уговаривали его заснуть и дождаться утра с тем, чтобы отправить его домой первым же рейсом.

– Нет, отправьте сегодня… отправьте сегодня... – повторял он, мучимый болезнью и беспокойством.

Сани пришли глубокой ночью, когда он через меру устал, да и до утра оставалось всего ничего. На этот раз его удалось уговорить без труда, и он заснул тяжелым сном, с хриплым дыханием и дал нам, наконец, поспать.

На утро его не смогли разбудить. Пришедшие за ним санитарки и возчик долго качали головами, глядя на неподвижное, уродливо распухшее тело.

 

 


[1] Актирование по состоянию здоровья распространялось на заключенных по всем статьям УК, кроме нашей – 58-й.

- 126 -

* * *

 

Март был в разгаре. Подходя к окошку во двор, мы видели, как оседает снег и бегут ручьи. "Провалялись" мы с Саниным уже больше полутора месяцев, и когда-то этому счастью должен был прийти конец, Санин, поступивший в больницу не в таком отчаянном состоянии, как я, теперь выглядел хуже, видимо сказывался возраст. Я же теперь сравнительно бодро ковылял по палатам и ожидал отправки со дня на день.

Этот день наступил, когда март уже шел к концу и, хотя бы поэтому, неизвестная перспектива была менее страшной. Возвестила мне об отбытии молодая вольнонаемная медсестра, кокетливая, несмотря на раннюю дородность, но на заключенных смотревшая как на пустое место, – она даже не могла запомнить наших фамилий и Вторушина неизменно называла Старушкиным. Попрощавшись без особых эмоций с Саниным, я пошел на склад.

И тут, впервые за два месяца, мне пришло в голову посмотреть, что же за квитанцию дали мне, прибывшему в полубессознательном состоянии. Там было записано: "Мешок с вещами". Это ничего хорошего не предвещало. Несправедливо и запоздало обругав себя идиотом, я протянул квитанцию кладовщику.

Это был действительно мешок, а не мой рюкзак. Смутно надеясь, что это, может быть, все-таки ошибка, я попытался было "качать права", но толстомордый кладовщик обложил меня семиэтажно и показал номер, пришитый к мешку. Да, он соответствовал номеру на квитанции, не придерешься. Я развязал мешок без всякой надежды найти в нем что-нибудь свое, вообще что-нибудь, кроме тряпок.

Но пальто с меховым воротником лежало там; оно, слава Богу, так пропиталось грязью, что на него никто не польстился. Зато остальное было немыслимое тряпье восемнадцатого срока, где только такое сумели набрать.

– Ты подожди лаяться, – сказал я кладовщику. Ну посмотри сам, что тут можно надеть? Дыра на дыре. У меня хоть белье было крепкое. И гимнастерка.

Про ватные брюки я уж не стал говорить, сознавая нелепость своих претензий.

– А я откуда знаю, – огрызнулся он. – Что положено, я выдал.

Я беспомощно оглянулся и увидел "прораба" Валентина.

 

- 127 -

– Валя! – позвал я. – Ну что ж это такое делается!? Последние кальсоны с жопы сняли. Ты видишь, чего они мне напихали? И мешок не мой. У меня рюкзак был.

Валентин не проявил волнения. Мне даже показалось, что он иронически ухмыльнулся.

– Что ж теперь сделаешь, – сказал он. – Надо было тогда смотреть. Приедут за тобой, ты покажи начальнику конвоя барахло и скажи, что тебе не в чем ехать. Тогда под разговор что-нибудь получишь. Понял? Под разговор.

– При чем здесь начальник конвоя? Ты тут комендант, ты и можешь распорядиться. А так я добром не поеду. Сейчас пойду к Людмиле Борисовне и скажу, что не сниму больничного белья, пока мне не выдадут другое.

– Ладно тебе, не лезь в бутылку. Что-нибудь придумаем. Он поманил кладовщика пальцем и скрылся с ним в складе. Через десять минут они появились снова, неся с собою вещи, оставшиеся от умерших – нижнее белье, гимнастерку, кой-какие брюки, – все в ужасном состоянии и со следами гнид, но все же не такое рванье, как то, что лежало в мешке. Хуже было с обувью: взамен пропавших лыжных ботинок я получил разбитые вдрызг опорки, которые грозили развалиться в любую минуту.

Я переоделся – ничего не оставалось делать. Машина уже пришла, но начальник конвоя ушел в контору, и я с полчаса поболтался по двору! Под греющим уже вовсю мартовским солнцем! – перед глазами конвойного солдата, который, глядя на меня с отвращением, произнес звонким петушиным голосом:

– Вот гад-то! Так и шныряет, что бы украстъ.

– Нет, – сказал Валентин, случившийся рядом, – он не из таких.

– Не из таких? – удивился солдатик, которому, по молодости лет, было невдомек, что в тюрьму может привести не только воровство и убийство.

Начальник, конвоя вышел, и мы поехали – я и пять других, кое-как поставленных на ноги горемык.

А мешок – последнее напоминание о рае – я бросил. Прощай, рай!