- 128 -

ЧАСТЬ III

ИСПРАВЛЕНИЕ ТРУДОМ. 5-я КОЛОНИЯ

 

На этот раз путешествие было недолгим. Я и оглянуться не успел, как машина, прокатив мимо высокой стены из белого камня, завернула в ворота и остановилась у одноэтажного, тоже каменного, здания. Нас выгрузили, пересчитали по головам и повели обедать.

После больничных роскошных хлебов, обед мог показаться жутким, и двое-трое из моих спутников крутили носами, но я то знал, что такое настоящий голод! Конечно, баланда была жидкая и безвкусная, а каши, мягко говоря, маловато, но я видел и не такое. Тем более – здесь не ходить на трассу.

Потом нас отвели на производственную территорию, отделенную от жилой высокой деревянной оградой. Там нас принял, прямо на открытом воздухе, человек выше среднего роста, в отличном коричневом зимнем пальто и шапке, изо всех сил корчивший из себя барина.

– Порватский? – вельможно переспрашивал он хилого сявку в каких-то совсем уж фантастических лохмотьях, переминавшегося перед ним с ноги на ногу.

– Что ж, фамилия соответствует внешности. Голубчик, – это нарядчику, – определите его в малярный цех, там нехватка.

Это был Глущенко, главный инженер колонии, человек, как потом оказалось, не злой, даже доброжелательный, но любящий порисоваться перед любой аудиторией. В десять минут нас распределили по цехам, я попал в шурупный. Потом нас повели в барак, устраиваться.

Жилой фонд колонии состоял из двух длинных двухэтажных бараков. В одном жили только мужчины, половина другого была отведена для женщин. Однако нас разместили в небольшом одноэтажном каменном здании недалеко от ворот производственной зоны. Там на двухэтажных нарах уже ютилось человек, двадцать таких же доходяг, как мы: это была слабосильная команда. Слава Богу, нары были дощатые и на них даже лежали матрасы.

В этом филиале рая я прожил месяц. Кормили нас лучше, чем с общего стола, баланда была погуще и каши побольше; кроме того, по утрам давали небольшой кусочек, дрожжей на хлебе в качестве витаминозного средства. Хлеб выдавали три раза в день, порциями граммов по 200, зная неистребимый обы-

 

- 129 -

чай зэков "убивать" пайку разом. Вид подноса с пайками вызывал презрительный восторг у сявок, болтавшихся поблизости.

– Эй, Корзубый, – орал один из них другому. – Гляди, как кормят! – Я один всю слабосиловку обхаваю!

В первый же день, как нас перевели в общий барак, я встретил Сашу Наумана.

 

* * *

 

Он шел по коридору со своим обычным хмурым видом и, казалось, не очень удивился, увидев меня.

– Как, и ты здесь?

Ему повезло, – из тюрьмы он попал прямо сюда, в 5-ю колонию и работал на металлозаводе сварщиком. Поэтому и здоровье, и одежда у него были в сносном состоянии, хотя, конечно, он тоже здорово оголодал. Он сразу обратил внимание на мое тряпье.

– Где это ты так обносился?

Я рассказал о своей одиссее. Саша только посапывал и качал головой. Потом он рассказал о себе.

Его благополучный путь тоже не был усеян розами. К его работе придирались, плана он не выполнял, и получал урезанную пайку – 600 граммов хлеба.

– Попробуй, дай план и качество с такими электродами! – жестко говорил он. – Да тут никто плана не выполняет, сплошная липа и выводиловка. Лижи начальнику цеха задницу, тогда будешь с хлебом.

Только излив душу, он сообщил мне, что в колонии находится Тамара. Я пошел ее искать.

Это оказалось не трудно, она сидела на лавочке у женской половины второго корпуса. Подходя, я думал главным образом о том, как же мало я обрадовался встрече с друзьями. Я уже говорил о том, что 141-я надолго убила во мне способность смеяться, но вот, оказывается, и чувствовать тоже. Музыка меня не радовала; даже годом позже, стоя на площади в хвосте в столовую, я слушал некогда любимый скрипичный концерт Мендельсона, несшийся из репродуктора на столбе, с отстраненностью, испугавшей меня самого: неужели я бесповоротно очерствел? Более того, с сожалением, но без волнения вспомнил о родителях и старшей сестре, оставшихся, насколько можно было понять, в оккупированном Киеве. О Бабьем Яре мы тогда еще не знали.

 

- 130 -

Тамара мне обрадовалась гораздо больше. Она как-то болезненно распухла и передвигалась с трудом. Впрочем, распухла – неточное слово. Она и на воле не была худой, но это была здоровая, крепкая полнота молодой женщины. Сейчас передо мной была если не старуха, то женщина средних лет, с желтоватой кожей. При всем огрубении моих чувств, их еще хватило на жалость.

Ян встретил Тамару где-то в Крыму, на курорте, в период глубокой душевной депрессии, – это было видно и по его тогдашним стихам. Тамара, натура довольно примитивная, была ему явно не пара, но, видно, в то время он не рассуждал, а лишь искал душевного тепла. А Тамара полюбила его искренне и пылко. Не склонный к мимолетным связям, Ян скорее из чувства ответственности предложил ей стать его женой. Позже он понял ложность своего порыва, и не раз предлагал ей расстаться. Тамара не могла, она предпочитала быть хотя бы нелюбимой, но женой любимого человека.

Сейчас ее угнетало сознание того, что она стала невольной причиной его смерти и всех наших бед. Я как мог разубеждал ее: патетические слова Николая были лишь его оправданием перед собой, я уже мало сомневался, что он был к нам подсажен. Не знаю, насколько были действительны мои доводы, она сильно волновалась и даже всплакнула. Потом отошла немного и рассказала мне о здешней жизни.

Работала она на швейной фабрике – другом предприятии 5‑й колонии, кроме металлозавода – на конвейере. Сейчас она была на больничном листе, но ей вот-вот предстояло вернуться на работу, и это очень пугало ее.

– Нет сил, Саша. Нет сил, – повторяла она своим глубоким грудным голосом, не потерявшим и здесь своей звучности. Ее беспокоил и Саша Науман, не столько состоянием здоровья, сколько своим неуживчивым характером, из-за которого ему всегда ходить в отстающих, а, значит, всегда недоедать.

Мы к тому времени оба знали, что высшую меру нередко заменяют десятью годами. Коснулось ли это Яна и других осужденных с ним? Бесполезно было строить догадки, мы могли только надеяться. В общем, грустная получилась встреча, ни одна из тем разговоров не радовала. Мы расстались, условившись видеться регулярно.

– Ян вас очень любил, Саша, – сказала она, стискивая мою руку на прощание.

 

 

- 131 -

* * *

 

В камере, куда меня поселили, не было тесноты, и я выбрал себе место на верхних нарах, поближе к электрической лампочке, чтобы не так ели клопы. Матрасов и здесь не было, но что это мне, привыкшему спать на жердях! Пальто прекрасно служило мне и подстилкой, и одеялом. Перед глазами находился верх окна, и я еще заставал минуту света, приходя в барак после 11-часового рабочего дня.

Моим соседом оказался человек, крепкого сложения и не так оголодавший, как прочие. В нем было что-то отчетливо украинское, хотя по-русски он говорил без акцента. Я не спросил, как его зовут, но поинтересовался причиной ареста.

– На оккупированной территории был, – отрывисто ответил он. – Изменник Родине.

– Ну и как там, очень плохо?

Я спросил так потому, что был уверен, что родителям не удалось вовремя выбраться из Киева.

– А что плохо? – неохотно ответил сосед. – Живут люди, занимаются своим делом. Немцам тоже хлеб нужен, всего из Германии не привезешь. Надолго устраиваются. – Он чему-то усмехнулся.

– Говорят, они зверствуют, а я вот там жил, ничего. Коммунистов, конечно, сажают, так ведь я не коммунист. Жил себе, работал токарем. Баба хорошая была.

Он помолчал и добавил сквозь зубы:

– Дурак я был, что ушел.

Я не знал, как отнестись к его словам. Шутка? Провокация? Этот странный человек не вызывал у меня доверия.

– Ну как же, – сказал я, – рассказывают люди, что поборы с населения жестокие, что евреев убивают...

– Не знаю, не знаю, – пробормотал он, глядя в сторону. – И евреи живут.

Он заглянул под нары – не слушает ли кто – и, не очень понизив голос, заговорил:

– Не буду я сидеть. Убегу. Как пить дать, убегу. А только на воле окажусь – и туда, поминай как звали. Здесь все равно жизни не будет. А там...

 

- 132 -

– А там, думаете, вас ждут? – насмешливо спросил я. – С колокольным звоном встретят? Здесь вас посадили за то, что там были, а там ...

Он неожиданно зевнул и, проговорив скучным голосом:

– Ладно. Спать пора, – повернулся на бок, и закрыл глаза, давая понять, что со мной разговаривать нечего.

Сумасшедший? Может быть. Я вспомнил Вольфа, в той камере, где я сидел с Павликом Гадзяцким и Гурляндом. Молодой саратовский немец, невысокий, худощавый, красивого и крепкого сложения, он вовсе не казался подавленным, напротив, был очень активен. Каждое утро делал гимнастику, на прогулке ходил быстро, выставляя твердый подбородок, обгоняя вялый круг заключенных в тесном дворике. Зная, что саратовские немцы говорят на диком диалекте, которого настоящие немцы не понимают, он деятельно и упорно учился хорошему немецкому языку у образованных постояльцев нашей камеры, и не скрывал, что делает это с целью бежать из заключения и перейти границу. Ему верили и не верили.

Забегая вперед, скажу, что почти через 5 лет, сидя в Бутырской тюрьме по дороге на "шарагу", я опять встретил Вольфа, который действительно бежал из лагеря, был пойман и получил новый срок. Он был так же подтянут, деловит и, словно бы озабочен не тем, что сидит в тюрьме, а какими-то своими, только ему ведомыми задачами, до которых нет дела никому. Я не подал вида, что узнал его.

Но то было другое дело: в Вольфе говорил немец. А здесь что?

С этими мыслями я заснул, придя к выводу, что мой сосед – все-таки тронутый.

Утром меня разбудила какая-то возня. Я с трудом приподнял тяжелую от сна голову, и увидел, что в камеру набиваются какие-то люди, заключенные и надзиратели. Ко мне подошел офицер с погонами капитана.

– Он здесь спал?

– Кто?

Только теперь я обратил внимание, что место рядом со мной пусто. Неужели – действительно ушел? Из лагеря, обнесенного каменной стеной, в черте города?

– Когда он вышел из камеры?

– Не знаю, я спал.

Должно быть, у меня было уж очень удивленное лицо, потому что капитан только скользнул по нему глазами и вышел. Лагерь гудел. Всех до срока выгнали на поверку. Вскоре мы неведомыми путями знали, что ушли – через подкоп – 12 чело-

 

- 133 -

век, один взрослый (т.е. мой сосед), остальные малолетки, мальчишки. Меня с любопытством спрашивали:

– Ты, правда, спал рядом с ним? И он – ничего?

– Ничего, – врал я, понимая, что правдивый рассказ может стать причиной нового срока, или, по меньшей мере, нового дела – о недоносительстве. Но я и правда, не знал: не мог же я поверить, что человек, всерьез решивший бежать, будет рассказывать об этом первому встречному.

 

* * *

 

В шурупном цехе стояло 8 старых, ненадежных, изношенных вдрызг шлицерезных автомата и 22 резьбонарезных в чуть лучшем состоянии. Меня поставили автоматчиком к шлицерезным. Долговязый и болезненный Тимка Дорохин, наладчик, показал мне, как обращаться с этими безмерно хитрыми машинами, которые брали шуруп устройством, походим на птичий клюв, подносили его к фрезе, прорезающей шлиц, и сбрасывали в бункер. Устройство было капризное, мне то и дело приходилось подзывать Тимку к одному из автоматов для переналадки. Много шурупов шло в брак – а они ведь предназначались для авиационного завода, того самого, с которого меня взяли, этими шурупами прикреплялся большой фанерный лист, прикрывающий вырез в нижней обшивке крыла истребителя Як-1. Брак шел и с нарезных автоматов, и в цехе постоянно сидели 3-4 девушки, разбиравшие шурупы и отбрасывавшие брак в большую металлическую бочку, которая к моему приходу была наполовину полна.

Вообще вся 5-я колония работала на фронт. Основной продукцией металлозавода были катушки для полевых телефонов, швейная фабрика шила солдатское белье. Работали на производстве и в обслуге заключенные, руководящий состав был почти целиком из вольнонаемных.

Начальником нашего цеха был Толкачев, мастеровой человек без образования и относившийся к образованию с недоверием и даже с некоторой иронией. Но мужик он был невредный, и заключенных не прижимал. Вечные производственные неполадки тревожили его не только угрозой невыполнения плана, но и влиянием на судьбу вверенных ему рабочих.

– Людей надо кормить, – отвечал он на сетования старшего бухгалтера завода Солодовникова – заключенного – по поводу

 

- 134 -

очередного завышения суточной сводки о выпуске продукции. – Люди-то не виноваты!

– Да, люди не виноваты, – вздыхал многоопытный Солодовников.

Люди, конечно, не были виноваты. Набранные с бору да с сосенки, часто без необходимых производственных навыков, они, как, бы ни старались, не могли прыгнуть выше головы. Все знали о страшных временных стройках и северных лагерях, все держались за эту колонию, где хоть работа была в относительном тепле, и, вообще, жить было можно. Но и более опытные работники были бы бессильны добиться чего-либо путного из-за ветхости оборудования и никуда не годного снабжения сырьем.

Последнее и было главной из бед. Не знаю, как другие, а наш цех простаивал днями и неделями из-за нехватки сырья. Тогда в дело шла большая бочка. Несколько человек перебирали бракованные шурупы, вылавливая хоть мало-мальски на что-то похожее, а все сколько-нибудь владевшие инструментом, вручную углубляли шлицы узкими ножовками и подправляли резьбу надфилями, которых, кстати, тоже был недобор. За день удавалось вернуть к жизни жалких несколько килограмм шурупов, которые удваивались в рапортичках, представляемых в бухгалтерию, – надо было кормить людей, это отлично понимали и Толкачев, и Солодовников. Последнюю ценность – рабочую силу – надо было беречь от крайнего оголодания и болезней. Так – во благо – рождалась вынужденная "липа".

 

* * *

 

Дня через три после переселения в общий барак я шел к Саше Науману. Работа только кончилась, барак был почти пуст: многие пошли на ужин, не заходя к себе. Проходя мимо маленькой камеры на втором этаже, я заметил в приотворенную дверь три чертежных прибора и остановился, чтобы разглядеть получше. Да, тут было крохотное проектное бюро. Там еще были люди, и, подойдя поближе, я узнал в маленьком человеке с твердым лицом своего соседа по тюремной койке Иосифа Израилевича Гинзбурга. Я распахнул дверь.

– Вам кого? – спросил человек выше среднего роста с хмурым измятым лицом, неприязненно оглядывая поверх очков мои лохмотья. – Выйдите!

 

- 135 -

– Иосиф Израилевич! – окликнул я. Он, почему-то вздрогнул, обернулся и, узнав меня, вышел в коридор.

– Здравствуйте, здравствуйте, – улыбаясь, картаво произнес он. – Где вас так разделали?

– Приходите к Науману, расскажу. А вы как?

– Слава Богу.

После ужина мы поведали друг другу наши приключения. У него, собственно, приключений не было, он, как и Саша, попал сюда прямо из тюрьмы, и для него в новинку был рассказ очевидца о клоаке вроде той, которую я прошел. Ему повезло вдвойне: двадцатилетний срок, к которому он был приговорен, сократили вдвое.

Заявление он послал еще из тюрьмы. Признаюсь, я с иронией отнесся к этому документу, составленному очень высокопарно, и рекомендовал ему убрать пассажи, вроде "... на улице Фрунзе гордо высятся построенные мною корпуса Министерства обороны...". Но он, видно, лучше меня понимал психологию чиновных бандитов: заявление сработало, хотя и не принесло ему желанной свободы.

– Видите ли, – говорил мне в 107-й камере, поблескивая очками, Левидов, – с убийцей и вором все ясно: освободившись, он может убить или украсть. А мы ничего не сделали; кто скажет, чего от нас можно ожидать?

Трудно было сказать точнее.

– Кто тот человек, который меня от вас выставил? – спросил я.

Гинзбург сморщился и махнул рукой.

– Грязнов, конечно, – посапывая, ответил за него Саша. – Начальник проектного бюро. Заднепроходная личность.

– А почему не вы руководитель бюро? – спросил я. – Он сильный проектировщик?

– Он техник, по образованию и техник не из сильных, – ответил Гинзбург, невесело рассмеявшись. – Просто он на этом месте был раньше. Но дело кончится тем, что уберут либо его, либо меня.

Убрали Грязнова, и очень скоро. Дня через три после нашего разговора Гинзбург отказался выполнить какое-то уж очень глупое его указание, и тот ничего не придумал лучшего, как пожаловаться на него начальству. Но он просчитался: пожалуйся он режимникам, и сидеть бы Иосифу Израилевичу на карцерном пайке; а он обратился к Глущенко. Главный инженер поинтересовался технической сутью вопроса, и, выслушав сбивчивые объяснения Грязнова, сказал величественно:

 

- 136 -

– Так чего же вы от меня хотите? Чтобы я санкционировал ваше безграмотное решение? Нет, голубчик, Гинзбург прав, совершенно прав. Нам не нужны такие конструкции... и такие проектировщики. Вам придется уступить место более компетентному человеку.

Когда я вновь зашел в проектное бюро, его начальником уже был Гинзбург. Эта встреча запомнилась мне знакомством с двумя женщинами-москвичками, каждая из которых сыграла по-своему значительную роль в моей лагерной судьбе. Одну из них, Киру Владимировну Тизенгаузен, инженера-строителя, Иосиф Израилевич взял в бюро на освободившееся место. Не знаю, кем она приходилась красавице Долли Фикельман – да и приходилась ли вообще, но сама она, невысокого роста, с квадратным красноватым лицом, слегка выпученными глазами и жестковатой, несколько торопливой повадкой была решительно некрасива.

Зато ее приятельница, забредшая на огонек, Лина Бурт, была хороша. Вероятно, ее красота поблекла в заключении, но и сейчас она производила сильное впечатление, даже поражала какой-то странностью, непонятно в чем заключавшейся – правильный, слегка удлиненный овал лица, большие, словно удивленные глаза, гладкие зачесанные назад волосы. Даже довольно сильное заикание как-то шло ей.

Когда нас знакомили, мы в один голос спросили друг друга:

– Где мы с вами встречались?

Этот вопрос мы с ней обсуждали при каждой встрече в следующие две или три недели и, хотя не докопались ни до чего, но остаюсь в полной уверенности, что где-то виделись. Но совсем не это было главным содержанием наших частых бесед.

Как-то я наткнулся на нее в коридоре недалеко от проектного бюро. Она смотрела в окно с видом человека, силящегося что-то вспомнить, и еле кивнула в ответ на мое приветствие.

– Что вы забыли, Лина Федоровна? – спросил я. Она сделала жест, словно прося повременить.

– Я з-забыла слово, – сказала она, наконец. – Одно слово. "Свирепое"? Нет. Вы не помните?

– Дубовый листок оторвался от ветки родимой…

– ... И вдоль покатился, жестокою бурей гонимый, – продолжил я. – Вы любите Лермонтова?

– Я? – удивилась она. – Люблю ли я Лермонтова? Как можно задавать такой вопрос?

 

- 137 -

С этого началась наша долгая дружба, которая кончилась печально много лет спустя, в Москве. То, что я знал много стихов, сильно подняло меня в ее глазах, а мои отрепья не смущали ее с самого начала, – лагерь есть лагерь. Очень скоро мы стали называть друг друга по имени.

Ощущение живой жизни, исходившее от этих встреч, понемногу растапливало кору моего равнодушия. И, хотя это был очень медленный процесс, через некоторое время я с признательностью сказал Лине:

– Встреча с вами – награда за тот страшный лагерь, о котором я рассказывал вам. Я снова начинаю чувствовать себя человеком.

В ответ она сказала что-то очень теплое, чего я не запомнил. Потом я узнал, что она приняла мои слова за выражение влюбленности и рассказывала о них со слезами на глазах. Должен откровенно сказать, что в ту пору я не был мужчиной, и виной тому было не только физическое состояние, но и – не в меньшей мере – подавленность психики. Последняя сыграла со мной не одну скверную шутку, даже когда я физически вполне встал на ноги.

Была еще Верочка Туманова. Ее взяли прямо со школьной скамьи, – она только закончила 10-й класс. Работала она медсестрой в санчасти, – занятие, вполне подходившее к ее облику тургеневской барышни. Она и казалась мне олицетворением такой барышни – хрупкая, немного домашняя, любящая музыку и стихи. Она же, когда я приходил в санчасть со своими многочисленными болячками, поначалу относилась ко мне как к любому другому оборванному, дурно пахнущему зэку, и только потом, видимо, прослышав от Лины о нашей с нею дружбе и ее причинах, начала проявлять ко мне интерес.

С мужчинами, как ни странно это в моем тогдашнем положении, я сходился гораздо более туго. Даже с Сашей Науманом мы разговаривали мало. Он также был очень слаб – да и на воле он не отличался физической крепостью, – день ото дня все больше мрачнел и ни к чему не проявлял интереса. В конце мая в лагерной стенгазете появилась заметка о его плохой работе, и он очень боялся, что его этапируют на север.

С Гинзбургом у меня дружбы не возникло. И в тюремной камере он держался немного церемонно, и наши разговоры были не более чем коллегиальными. Здесь он вел себя едва ли не еще более чинно, и при всей несомненной дружелюбности, от него веяло холодком.

 

- 138 -

Работал он много, а по вечерам регулярно совершал прогулку, обходя степенным шагом всю довольно большую территорию бытового двора.

Мелкий, ничтожный случай несколько изменил мое отношение к нему. Не то, что бы я утратил симпатию, – нет, я храню ее и сейчас, – но я стал смотреть на него, ну как сказать – под другим углом, что ли.

Гинзбург получил передачу. Не помню, добралась ли до него жена, Татьяна Габбс (о ней он рассказывал еще в тюрьме), или каким другим путем, но передачу он получил. Разумеется, хозяин-барин, делиться с другими или нет – его личное дело, и в любом случае его бы никто не упрекнул, но он, по моему мнению, поступил неделикатно.

– Вот, друзья, – сказал он, – я получил немного овощей. Дать их вам я не могу, а ботву, если хотите, возьмите. Все-таки в ней тоже есть витамины.

Кира Владимировна с благодарностью взяла, а я отказался. Мне почему-то это было неприятно. Может быть, просто от занудства.

 

* * *

 

Так вот и получилось, что первый месяц я ни с кем из мужчин почти не водил компании, кроме Тимки Дорохина. Этот незатейливый и незлобливый человек учил меня секретам обращения с капризными, вечно разлаживающимися автоматами и часами рассказывал о своей родной деревне под Аткарском, о детстве, о матери. Вскоре я уже уверенно справлялся с разнообразными неполадками, о деревне было рассказано все, и тем стало не хватать. Но мы с ним, как и раньше, ходили вдвоем вечерами по двору или сидели в уголку, и молчание не было помехой нашему тихому товариществу.

Ирина нашла меня в колонии и стала ходить с передачами – в меру сил, то есть не часто и не густо. Но все же это было не только душевной радостью, но и большим подспорьем для меня и Тимки, который, видимо, от природы не отличался крепким здоровьем.

Однажды он получил письмо – треугольничек, вроде военного. Читал его долго, улыбаясь и хмурясь. Потом долго размышлял над чем-то и, наконец, сказал мне:

 

- 139 -

– Из деревни мне пишут. Видишь, какая получается история: мать хочет ехать в Саратов, передачу мне везти. А сама неграмотная, да и такая тихая, тележного скрипу боится. Тетка Наталья пишет, мол, может у тебя приятель есть, к которому ходят с воли, так через него передать. Давай, сообщи своей жене, что приедет к ней такая старуха Дорохина Мария Тимофеевна из деревни, передачу привезет. Пускай тебе и передаст.

Сообщить на волю, минуя начальство, был лишь один путь. В ОТК работал контролером не молодой очень высокий и худой человек, которого буквально качало ветром, хотя он был вольнонаемный, т.е. по нашим, арестантским представлениям должен был жить в достатке. Лицом он был поразительно похож на Виктора Расторгуева, планериста и летчика-испытателя, которого я знал еще в далекие довоенные годы, – тот же высокий лоб, тот же длинный хрящеватый нос, те же черные глаза и почти по-еврейски скорбно сложенные губы. Узнав, что и его фамилия Расторгуев, я перестал сомневаться в родстве.

– Да, – подтвердил он, – я дядя Виктора. Вы знали его?

Я рассказал о встречах на подмосковной Первомайской и на блаженной памяти Коктебельских планерных слетах. Узнав, что и я был планеристом, пожилой контролер преисполнился ко мне симпатией, мы с ним здоровались и иногда перебрасывались словечком. Я решил поговорить с ним.

– Конечно, конечно, – сказал он, как только я заикнулся о своей просьбе. – Давайте записку и адрес, безотлагательно зайду.

А жизнь колонии шла своим чередом. Поговаривали о предстоящем этапе на север, и заключенные нервничали, никому не хотелось угодить в места, само название которых – Тайшет, Магадан – звучали похоронно. Почему-то особенно волновался Тимка, словно это было предчувствие.

– Загремлю. Как пить дать, загремлю, – говорил он, обтирая концами руки после работы. – И передачу не увижу.

Я его утешал, как мог, но он нервничал все больше. К тому же – а может быть именно поэтому – он сильно повредил палец, налаживая нарезной автомат.

– Вот, смотри, – сказал он мне, показывая туго перебинтованный палец. – Никогда не прикасайся к станку, не выключив трансмиссию. На холостой шкив не надейся.

Тут он тоже оказался пророком.

На следующее утро он остался в бараке, а я кое-как выполнял его обязанности наладчика. Через несколько часов меня

 

- 140 -

вызвали на передачу. Я побежал (поковылял!) в полной уверенности, что старая Тимкина мать благополучно добралась до Ирины. Так и было, я это сразу увидел по составу передачи. Как раз в эти дни сняли охранника у ворот жилой зоны, и я, минуя цех, пошел в барак, чтобы скорее обрадовать приятеля.

Тимки там не было.

Я вышел в коридор и столкнулся с дневальным, который тащил швабру и ведро с водой в соседнюю камеру.

– Слушай, ты Дорохина не видал? – спросил я. Он остановился и присвистнул.

– Фью! Летит твой Дорохин, крылышками помахивает. Ты что не знаешь? Сейчас по всей территории этап собирали.

– Сейчас? Недавно?

– Ну, как тебе сказать, может часа два-три. Все, загудел твой кореш.

Подхватив узелок с передачей, я поспешил к маленькому дворику, где собирали этапы. Он был отделен от производственного двора щелястыми деревянными воротами, сквозь которые я надеялся подсмотреть – может быть, их еще не увезли? И, действительно, я увидел зад грузовика. Я забарабанил в ворота.

Минуты через три в них открылась форточка, и в нее глянуло рассерженное лицо вертухая.

– Тебе чего?

Я торопливо и сбивчиво объяснил, суя в форточку узелок, Он слушал, будто не понимая, а потом принялся затворять форточку.

– Все. Уехал твой друг. Буду я еще передачу от зэка к зэку принимать.

– Да вот же они стоят, рядом, – уговаривал я, пытаясь придержать форточку.

– Сказано, все. Убери руку, а то придавлю.

Я хотел оказать что-то еще, но в этот момент машина тронулась. Я остался перед воротами с узелком в руках. Прощай, Тимка, не увидишь ты своей передачи! Твоя мать напрасно проделала долгий и трудный путь.

Может быть, вам покажется странным, что до сих пор у меня сжимается сердце, когда я вспоминаю этот не имеющий никакого значения эпизод.

 

 

- 141 -

* * *

 

Девушки нашего цеха сидели, главным образом, за мелкое воровство. Это были немудрящие саратовские девчонки, живущие сегодняшним днем. Сроки у них были пустяковые и, в надежде скорого выхода на волю, они не особенно якшались с мужчинами. Однако отправка Дорохина, видно, искренно огорчила их.

– Хороший был, тихий парень, – вздохнув, сказала одна. Бригадир цеха Богатырев был расстроен по другой причине: цех неожиданно остался без наладчика.

– Ну что это такое! – жаловался он Толкачеву. – Нужного человека убрали, как пешку. Что теперь делать? Тот беспомощно развел руками.

– Придётся тебе быть наладчиком, – сказал мне Богатырев. – Справишься?

Я пожал плечами. В техническом смысле для меня загвоздок вроде бы не было, но я с трудом выстаивал на ногах до конца смены. Но деваться было некуда. Я стал наладчиком.

На шлицерезных автоматах работал Сенькилев, смышленый мальчишка 17 лет, и они не доставляли мне горя. Моим главным врагом были резьбонарезные. Не такие сложные, как шлицерезные, они были не менее изношены, и обслуживали их девчата. Эти проклятые машины два ряда по 11 станков в каждом и работали от трансмиссии. Меня то и дело подзывали то к одному, то к другому, и каждый раз из-за одного станка приходилось останавливать остальные 10, а план и так горел. В конце концов, я пренебрег предупреждением Тимки и стал налаживать их без остановки трансмиссии, только сгоняя погон отказавшего станка на холостой шкив. На этом я и попался, когда меня подозвала белобрысая смешливая Настя, – зубки станка захватили шуруп не прямо, а вкось, и мотали ее, угрожая к тому же сломать резец. Пока я возился, разжимая губки, погон, на который никто не обращал внимания, съехал на рабочий шкив, и шуруп, завертевшись, с силой ударил меня по большому пальцу левой руки.

Ощутив удар, словно чем-то горячим, сперва не чувствуя боли, я выпрямился. Ногтя большого пальца не было, осталась узкая луночка, которую заливала кровь. Визгливо закричала Настя, на ее крик сбежались другие.

– Давай, дуй в санчасть, – коротко оказал Бочкарев, обматывая мой палец чистой тряпицей. – Живо.

 

- 142 -

Я поспешил, насколько позволяла слабость в ногах. Боли все же не было. Посреди производственного двора я налетел на процессию из 4-х человек – самоохранников, впереди которых несся, сверкая глазами, дежурный надзиратель.

– Куда? – закричал он. – Почему не на заводе? Не видишь – идет поверка.

Но Логинов не зря слыл славным мужиком: увидев залитую кровью повязку, он сразу пропустил меня.

Боль пришла, когда я сидел на кушетке в санчасти, и мне промывали рану. Столь острой боли я никогда еще не испытывал; у меня потемнело в глазах, и я откинулся к стенке. Хорошо, что дежурила заключенная, Зинаида Федосеевна, а не начальница санчасти Капранова, холодноглазая халда, не считавшая нас людьми.

– Вам нехорошо, – участливо спросила она. – Ничего, сейчас пройдет. Верочка, дай ему понюхать нашатырь.

Верочка смотрела испуганными глазами. Моя фанаберия не могла допустить, чтобы хорошенькая девушка давала мне нюхать соли.

– Спасибо, уже лучше, – соврал я, отклеиваясь от стены. Но я, должно быть, сильно побледнел, поскольку Зин. Фед., беспокойно вглядевшись в меня, сказала:

– Сидите спокойно, вам нельзя сейчас вставать. Спешить вам некуда, работать все равно не сможете еще недели две.

Я с наслаждением откинулся обратно, всем телом впивая давно не испытанное ощущение покоя, чистоты и женской заботы. Зинаида Федосеевна с помощью Верочки продолжала прием больных, а я просто сидел и, отдыхая душой, смотрел на них.

Бывший врач Кремлевской больницы, непостижимым путем попавшая в лагерь, Зинаида Федосеевна Власова делала все, что могла, чтобы скрасить нам безрадостные моменты обращения в санчасть. Безрадостными они были не только тем, что здоровый в санчасть не пойдет, но и подчеркнутым бессердечием вольнонаемных врачей. Их было два – Капранова и еще одна, совсем молоденькая, с безразличным кукольным личиком. Когда я ей пожаловался на одуряющую слабость, она ответила, глядя мимо меня:

– Это что же такое? Медицина не знает такого заболевания.

Капранова время от времени устраивала общий осмотр заключенных. Тоже еще довольно молодая, но сухая и недоброжелательная, как учительница сиротского пансионата, она проходила жесткой походкой в свой кабинет, куда мы должны были

 

- 143 -

явиться один за другим, раздевшись донага в коридоре. Капранова командовала:

– Подойдите. Стойте там, ближе не подходите.

И мы вертелись перед ней, нестерпимо стыдясь своих истощенных членов, торчащих костей, верблюжьих задов. И не уклонишься: всех приводили по списку. Слава Богу, ни Зинаида Федосеевна, ни Верочка в этом позорище не участвовали; Капрановой помогала та самая медсестра, которая когда-то в больнице звала Вторушина Старушкиным. Но и она целомудренно опускала очи.

 

* * *

 

Зинаида Федосеевна держала меня на больничном листе три недели. В неожиданно возникший досуг я по памяти записывал для Верочки стихи Блока, Ходасевича, Заболоцкого. Ее признанным поклонником и как бы будущим женихом считался Анатолий Сергеевич Кобозев. Московский инженер, сидевший, как и другие, неизвестно за что, что держался с начальством чрезвычайно независимо, в частности, совершенно открыто ухаживал за Верочкой, о чем другие не смели бы и помыслить. Верочка была превосходной пианисткой, о чем, впрочем, судить могут только по слухам и по ее игре на аккордеоне – ни рояля, ни пианино в колонии не было. Кобозев, женатый в прошлом на Нине Емельяновой, шутил:

– Значит судьба: никуда мне не уйти от рояля.

Теперь, отлежавшись за день, я приходил вечерами в КВЧ[1] – низенькую покосившуюся деревянную хибару – или в здание клуба, где загодя шли репетиции праздничных концертов. Кроме Верочки, там были еще 3-4 десятиклассницы, одна из которых, Валя Демина, по-настоящему хорошо пела. Там я забивался в угол зрительного зала и, хотя оперетта – не моя стихия, с удовольствием слушал, как "звенят бубенчики". Руководил репетициями Тряпицын, высокий, быстрый, вихляющийся человек, сидевший за педерастию. У него и в колонии был любовник, имени которого я не назову. Об этом говорили с усмешкой, но самого Тряпицына любили за живой нрав и общительность. Даже девушек не смущала его скандальная слава.

Все эти вчерашние школьницы были из достаточных саратовских семей и получали богатые передачи. Одна из них, толстомордая, румяная Лена Николаева, доводила голодную Лину

 


[1] Культурно-воспитательная часть.

- 144 -

почти до истерик, ложась к ней в постель с аппетитным куском в руке и делясь с ней своими грустными переживаниями, но отнюдь не лакомством.

Лакомство! Для нас тогда лишний кусок черного хлеба был мечтой. Может быть, именно поэтому Лина никогда не приходила на репетиции. Впрочем, и меня на них тянул не столько интерес, сколько ощущение разительного контраста такого времяпровождения с вечерами во вшивой землянке на стройке.

Ирина появлялась все реже, – видимо, кончались запасы. Но один раз мне сильно повезло: я ее увидел.

Иногда передачи принимали не дежурные надзиратели, а другие официальные лагерные лица. В тот раз это был начальник пожарной команды – маленький человечек в военной форме, благожелательно относившийся к заключенным. Подойдя к широкому низкому окошку с прилавком, я назвал свою фамилию. Он кивнул головой и, отойдя к перпендикулярной стене с окошком на улицу, выкрикнул:

– Кто к Борину?

И я услышал ее голос. Позабыв обо всем на свете, я просунулся плечами в окошко, насколько мог.

– Ира! – крикнул я.

Мне было плевать, что я совершаю запрещенный поступок, теперь я видел всю дальнюю стенку с окошком в ней. В окошке показалась ее голова, она тоже просунулась внутрь.

– Ира, здравствуй!

Пожарник словно ничего не замечал. Он деловито проверил передачу и положил передо мной листок.

– Вот, получите, распишитесь и идите.

Я опомнился. Ведь он тоже рисковал, но не произнес ни слова упрека. Слава Богу, никого не было рядом, стукнуть мог и свой брат – заключенный. Оглушенный, я нес в камеру скудную передачу, и ноги у меня подкашивались, на этот раз от радости: все-таки довелось увидеть!

Я радовался еще и тому, что снова мог испытывать радость.

 

* * *

 

В цех я начал заходить почти сразу же после травмы: даже при тогдашней малоподвижности, сидеть сиднем в камере было не под силу. Я показывал Сенькилеву, как бороться с взбрыками шлицерезных автоматов, перекидывался словом-другим с ребята-

 

- 145 -

ми, хотя наши разговоры редко воспаряли выше сегодняшнего обеда. В эти дни у меня начали складываться приятельские отношения с Гришей Одарюком, хорошим слесарем из Полтавы, выполнявшим у нас ремонтные работы. Нас сближало своего рода землячество – ведь я киевлянин, а в детстве жил и в Полтаве.

Нашему бригадиру, Богатыреву, подходил конец срока. Мы с Гришей как раз толковали, кого поставят вместо этого толкового, спокойного парня, когда подошла Настя и сказала, что меня требует Толкачев.

Он с Богатыревым сидел в конторке, отделенной от цеха символической перегородкой. Он посматривал на меня и чему-то усмехался. Я приписал это своему нищенскому виду: сплошные лохмотья, обувь вот-вот развалится, да еще на пальце замусолившийся уже бинт.

– Вот, Богатырев предлагает тебя в бригадиры. Я не против. Ты – как?

От неожиданности я не знал, что отвечать. Богатырев заговорил своим глуховатым голосом:

– А кого вы найдете лучше? Парень старается. Предложение застало меня врасплох. Радости оно не вызвало никакой: единственное, чего мне хотелось, это тихо сидеть в уголке и поменьше двигаться. Не знаю, соблазнила ли бы меня материальная выгода, но ее не существовало: Богатырев получал такую же пайку, как и мы.

– Да нет, знаете, – сказал я Толкачеву, – не гожусь я. Здоровье, сами видите, какое, да тут еще и палец...

– При чем тут палец, – недовольно спросил Толкачев. – Ведь не топором махать. Работу дал, работу принял, наряд написал. Да еще рапортичку в контору отнес один раз в день – вот и все. Соглашайся, не валяй дурака. Я помогу.

– Не подводи ребят, – добавил Богатырев, глядя на меня в упор. – Грамотных людей больше нет. Такое напишут...

И я стал бригадиром шурупного цеха. Это было бы не Бог весть какое хлопотное хозяйство, если б не постоянные перебои с заготовками, "болвашками", да не безнадежно изношенные автоматы. Всего-то кроме них существовало еще гальтовочное отделение – ну барабаны вертятся себе и вертятся, – гвоздильный станок и ремонтная служба, состоящая из Гриши Одарюка и токаря Давидки Подольского. В мои обязанности входило еще составление строевки и ежедневная раздача хлеба. Таскать тяжелый лоток – в цехе было около двух десятков рабочих – было

 

- 146 -

не под силу, и я, отправляясь в хлеборезку, брал с собой кого-нибудь из ребят на подмогу. Это были пустяки, настоящая Голгофа – чуть не каждый день начиналась в конторе.

Рапортичку о выполнении я представлял сначала косоглазому нормировщику из воров, Вениамину. Он, глядя вбок, быстро покрывал ее кривыми, словно детскими, цифрами и подписывал: "Пом.нор. Ягелло". Потом я передавал ее в бухгалтерию.

Здесь начинались сложности. Старший бухгалтер Солодовников, громадный могучий мужчина – только воду возить – спускал очки на кончик носа и стонал:

Опять килограммы, килограммы, килограммы. Откуда вы их берете? Куда они деваются? Вот, видите, сводка промежуточного склада. – Где они? Где?

Зная лучше всякого другого, что килограммы, липовые, я вертелся ужом, доказывая, что черное бело и что дважды два примерно равно пяти. Солодовников тыкал мне в нос сводку склада, кричал:

– Где они, ваши шурупы? По вашим сводкам вы уже ПРОСК ими завалили! Я понимаю, людей кормить надо, но мне-то как быть?

Обычно он все-таки подписывал сводку, ворча:

– Восемь лет на этом стуле просидел, все в ажуре было. Мне неинтересно теперь новый срок накручивать.

Но иногда он был неумолим, и мои старания шли прахом. Тогда на следующий день, я писал в нарядах немыслимую чушь, вроде пресловутой "разгонки дыма в траншее". До поры, до времени как-то сходило, но каждый день, часами мучаясь с составлением нарядов, я думал, – а что же дальше? Знаменитая бочка была перебрана до донышка, в ней не оставалось ничего, хоть отдаленно напоминающее шуруп, да и подправленная вручную продукция была такова, что я молил Бога, чтобы она попала в какую-нибудь захудалую столярную мастерскую, а не на завод.

 

* * *

 

С приближением зимы обстановка становилась все более мрачной, – не только на производстве. Обострился привезенный мною из лагеря хронический насморк, ботинки развалились окончательно, как я ни скреплял их хитроумными скобками из проволочек. Я не раз обращался к начальству с просьбой выдать мне обувь, но только перед самыми морозами получил пару не-

 

- 147 -

мыслимых сооружений с подошвой из автомобильного корда и брезентовым верхом, носивших выразительное название "ЧТЗ". Они тоже развалились недели через три.

Положение было отчаянное. Я где-то подобрал два куска корда, Лина раздобыла мне несколько обрезков шинельного сукна, и из этого материала я сшил себе страхолюдные чуни, которые выручали меня некоторое время.

Ирина исчезла. Долгое время, ждав напрасно ее прихода, я попросил Расторгуева отнести письмо. Просьбу он не смог выполнить сразу, и еще неделю я мучился уверенностью, что стряслось что-нибудь страшное. Потом он принес невнятный ответ: "Вам сообщат".

Я ждал еще. Уже в январе меня вызвали на передачу. Она была еще более скудной, но, главное, по записке я понял, что приходила Татьяна. Она передала привет от Ирины, так что самое страшное не случилось. Но что же произошло? Никакие догадки, конечно, не могли помочь.

Эта зима была для меня очень тяжелой во всех отношениях. Правда, ковыляющее производство, которое приходилось вытягивать, хотя бы в формальном смысле, на своих плечах – помощь Толкачева оказалась мифической – даже отвлекало меня от тревожных мыслей, от голода и мороза, но это было только на часы. В другое время, особенно ночью, мне не было покоя. Горечь дикости и несправедливости моего положения, приглушенная было инстинктом самосохранения, думами о необходимости выжить, навалилась на меня с новой силой. Я часто просыпался внезапно с ощущением, какое, должно быть, испытывает зверь, попав в глубокую яму-ловушку: не только не вылезешь, но и не позвать на помощь.

И еще изводили мысли об Ирине. Объяснения, которые я придумывал одно за другим, никуда не годились. Худшему из предположений – что ее тоже арестовали – противоречил весь мой нынешний опыт: дело закрыто, на нем поставлена галочка – надпись "Хранить вечно", – и никто не будет возвращаться к нему. Может быть, она опасно больна, и Татьяна не хочет расстраивать меня тяжелым известием? Это никак не вязалось с моим представлением о Татьяне, женщине уравновешенной, здравомыслящей, не склонной к сентиментам. О том, чтобы Ирина отвернулась от меня, я и помыслить не мог. Это было бы смешно, нелепо, чудовищно. Этими размышлениями я не делился даже с Линой.

 

 

- 148 -

* * *

 

Я уже упоминал об актировании заключенных по болезни. Этот порядок не распространялся на опасных уголовников-рецидивистов и, понятно, на осужденных по 58-й статье. Удивляться знаку равенства не приходилось, ведь мы были потенциально даже опасней, неизвестно чего можно было от нас ожидать.

Но жизнь полна неожиданностей. Не знаю, каким путем в решении этих вопросов затесался туманный или просто разумный человек, но весной 1943 года закон об актировании распространили на нас.

Нетрудно догадаться, какие это возбудило надежды. Среди нас было достаточно больных и истощенных до крайности, крайняя степень истощения числилась среди возможных причин актирования, это мы уже знали.

Но первые недели нового порядка слабо оправдывали наши надежды. За все это время счастливцем оказался лишь один – высокий худой инженер-технолог, фамилии которого я не помню, – у него был туберкулез. Он, как всегда, тихо сидел за своим столом в конторе, когда пришло известие об освобождении, и я никогда не забуду, какой радостью осветилось его хмурое, изможденное лицо. Все мы тепло распрощались с ним; кроме радости за товарища, мы чувствовали тут некое подтверждение убыточности наших чаяний. Правда, у него был мизерный по масштабам нашей статьи срок – всего четыре года.

Прошел слух, что бухгалтер швейной фабрики Илюша, незаметный маленький еврей, держит негласную голодовку, чтобы пройти актирование. Он, как и я, появлялся по вечерам в КВЧ и, присматриваясь к нему, я не мог не отметить, что он истощен менее меня. Но у него тоже был смехотворно малый срок – 5 лет, – и не мне с моим "заслуживает высшей меры наказания" было тягаться с ним. Но мысль об этом сверлила меня день и ночь. В конце концов, я решил посоветоваться с верным человеком – Линой.

Долго объясняться не пришлось. С первых слова она поняла, о чем речь и чего стоят мои небольшие шансы. И твердо, без каких бы то ни было колебаний, сказала:

– Конечно, попытайтесь! Попытайтесь! В худшем случае ничего не выйдет, и вы останетесь при своих. Я помогу вам.

Мы разработали подробный план действий. Свою бригадирскую пайку – 700 граммов – два дня из трех я отдаю ей на

 

- 149 -

сохранение. Оставшуюся делю на три части и съедаю с обедом, чтобы не возбуждать подозрений, так как обедали мы побригадно, – с миской баланды не скроешься. Да и худеть слишком внезапно нельзя было по той же причине. Приварок в счет не шел, таково было его обилие и качество.

Дней через десять я пришел к Зинаиде Федосеевне, жалуясь на утомляемость и слабость. Осмотрев меня, она покачала головой, но ограничилась общими рекомендациями – отдых, свежий воздух.

– Аппетит у вас есть? – осведомилась она и, получив утвердительный ответ, отпустила меня, велев приходить не реже двух раз в неделю. Это было как раз то, что мне нужно.

С каждым моим следующей посещением она становилась все более озабоченной.

– Не могу понять, почему вы так худеете, – повторяла она, осматривая и ощупывая меня.

В эти дни я стал терять по вечерам зрение. Ощущение было не из приятных, – словно воздух перед глазами сворачивается в непрозрачную нематериальную пленку, скрывающую окружающие предметы. К счастью, санчасть незадолго перед тем получила рыбий жир, израсходовать его не успели, и Верочка живо вылечила меня от неприятной хвори, заставляя дважды в день, утром и вечером глотать отвратительную жидкость.

Вскоре, на очередном заседании актировочной комиссии было вынесено решение освободить Илюшу. Свидетели рассказывали, что он произвел страшное впечатление своей невероятной худобой, шатался и заговаривался, так что сомнений не возникло даже у главы комиссии, начальника колонии Коржева. Илюша был освобожден в рабочее время, и почти никто не видел, как он через силу вышел за ворота, даже не оглянувшись назад.

А вечером, единодушно сочувствовавшую освободившемуся такой ценой колонию, облетело страшное известие. У Илюши хватило сил только выйти за ворота. Там он сел на травяной откос, окружавший стену лагеря и – умер.

 

* * *

 

Тут нельзя не сказать несколько слов об этом удивительном человеке, Коржове, новом начальнике колонии, – ему довелось сыграть мрачную роль в истории моего несостоявшегося актирования. Удивительное в нем, впрочем, было лишь одно –

 

- 150 -

полное отсутствие каких-либо человеческих черт. Он появился у нас зимой и принялся наводить порядок. До него развод на работу у нас происходил сам собой – рабочие поодиночке или группами переходили из жилой зоны в производственную, занимали свои места, и работа начиналась. Коржев ввел развод строем. За час до начала работы перед воротами производственной зоны выстраивалась длинная колонна – заключенных было около полутора тысяч – которую пропускали побригадно с проверкой численности по подразделениям. Последние бригады попадали на завод уже после звонка.

Как раз в эти дни грянули морозы, и первым результатом этого грандиозного мероприятия, особенно в первый же день, когда никто его не ожидал и не приготовился, было большое количество обмороженных. Запахло 141-й стройкой. Войдя в помещение, мы тратили 10-15 минут на то, чтобы прийти в себя и отогреть закоченевшие пальцы.

В столовую тоже стали водить строем.

– Заключенные, – вещал Коржев бесстрастным, однотонным, механическим голосом, собрав нас на площади. – Отныне с беспорядком в быту покончено. Принимать пищу заключенные ходят строем побригадно, в строго определенное время. Принимать кипяток заключенные ходят в столовую, никакого приема кипятка по камерам.

Думаю, не я один слушал деревянный, без интонаций, голос этого маленького хромоногого, пустоглазого человечка с чувством острой ненависти. Говорят ненависть – гнев бессильных. Да, мы были бессильны, беспомощны. Были ли мы людьми? В его лексиконе для нас не существовало слов "пить", "есть".

Принимать пищу. Принимать кипяток.

Железного упорства Коржева в отношении разводов хватило на неделю. За это время производительность резко пошла вниз, болезней стало вдвое больше.

Прежний спасительный беспорядок восстановился сам собой.

Несколько дольше держался организованный прием кипятка и пищи. Еще недели три нам приходилось применяться к его неудобствам, потом все встало на свои места.

Больше всего меня поражало отношение к пустоглазому Коржеву моих приятельниц.

– В нем что-то есть, – говорила, кивая сама себе головой, Кира Владимировна.

—Ч-что-то есть, – нервно подтверждала Лина.

 

- 151 -

– Он все так же ножку бросает? – почти нежно говорила Кира Владимировна.

– В-все бросает, – говорила Лина. В эти разговоры я обычно не вмешивался, чтобы не наговорить резкостей, которые были бы во всех отношениях ни к чему.

 

* * *

 

Такой вот человек возглавлял актировочную комиссию, и его слово весило больше, чем все медицинские показания. Поэтому мы удивились и радовались освобождению технолога и Илюши. И я продолжал свою тайную голодовку, боясь и надеясь разом.

Недоумение Зинаиды Федосеевны продолжалось недолго. Как и следовало ожидать, она довольно скоро разгадала секрет моего нарастающего истощения.

– А.А., – сказала она мне после одного из осмотров. – Я вас ни в чем не подозреваю и не упрекаю. Я просто хочу, чтобы вы помнили о том, что некоторые люди ведут опасную игру, истощая себя с определенной целью. Это очень опасная игра, голубчик. Часто она приводит совсем не к тому, чего хотят, и мы недавно видели печальный пример этому.

Она имела в виду несчастного Илюшу.

– Ну что вы, Зинаида Федосеевна, – бормотал я, – мне и в голову не приходило...

– Да, да, конечно, я понимаю.

Подошел день очередного заседания комиссии. С самого утра я с тревогой ждал: вызовут – не вызовут? Вызвали.

Нас было человек восемь-десять, еле державшихся на ногах. С чувством, похожим на гордость, я убедился, что тощей меня никого нет. Один за другим мы прошли перед глазами комиссии и собрались в коридоре, ожидая решения своей судьбы.

Ждать пришлось долго, – очевидно, возникли какие-то несогласия. Отчетливо понимая, что может являться главным пунктом споров, я нервничал больше всех, – остальные болтали между собой или спокойно покуривали. Зинаида Федосеевна вышла из кабинета с невеселым лицом и поманила меня за собой в конец кабинета.

– А.А., – сказала она негромко. – Я думаю, вы меньше будете волноваться, услышав это от меня. Вы не прошли. Коржев не пропустил вас. Пожалуйста, поймите, что дело не в медицинских показаниях и перестаньте себя мучить.

 

 

- 152 -

* * *

 

Эта удивительная – по-настоящему удивительная женщина пошла ради меня на большой риск. Следующее заседание комиссии было назначено через десять дней, и предполагалось, что оно состоится без Коржева, который должен был уехать в длительную командировку в Москву.

Как ни странно, неудача на первом заседании не слишком сильно обескуражила меня. Вопреки словам Зинаиды Федосеевны, я еще питал какие-то надежды, а когда прошел слух о скором отъезде Коржева, то они превратились почти в уверенность. Я продолжал голодовку, хотя к этому времени меня уже сильно шатало. На вторую комиссовку я пошел с легким сердцем, почти не волнуясь.

Первым, в кого уперлись мои глаза, был Коржев. Его сухое лицо, как всегда, не выражало никаких эмоций. Он негромко задал какой-то вопрос Капрановой, которая вздернула плечи и, не поворачивая головы, сказала мне: ''Идите". Я вышел.

Только сейчас я осознал, какой опасности подвергала себя Зинаида Федосеевна, внося в список однажды забракованного кандидата. Она могла загреметь на север, попасть на общие работы, а то и на ТФТ (тяжелый физический труд), и тогда, при ее физической хрупкости и сравнительно немолодом возрасте, едва ли был шанс остаться в живых.

Забегая вперед, скажу, что ничего подобного, слава Богу, не случилось. В то время влиятельные друзья в Москве уже хлопотали об ее освобождении, и даже такой цербер как Коржев не решился тронуть ее – зачем наживать неприятности? Она не только осталась в колонии, но была через некоторое время освобождена и проработала еще год или два на своем старом месте, но по вольному найму.

 

* * *

 

О своей судьбе не хотелось думать. На сей раз, надежды рухнули бесповоротно, и этого оказалось многовато для моих истрепанных вдрызг нервов. Я пересек двор, вошел в гальтовочное отделение, где возился неторопливый солидный гальтовщик Паша, сел на ящик у окна и заплакал. Как и тогда, в тюрьме, это были неожиданные и непроизвольные слезы пой-

 

- 153 -

манного в капкан животного. Паша деликатно отвернулся к грохочущим барабанам.

– Да, – пробормотал он через некоторое время. – Бывает.

Еще довольно долго после того, как рыдания утихли, я продолжал сидеть у окна, не пытаясь осмыслить происшедшее или строить планы на будущее. Слезы все-таки унесли часть горечи. Надо было как-то жить дальше.

– Спасибо, Паша, – сказал я и отправился в цех.

 

* * *

 

Надо было жить дальше.

Лина говорила со мной сочувственно, но, слава Богу, без сантиментов.

– Теперь вам надо поправляться, – сказала она.

Да, ближайшей своей целью я поставил поправление здоровья. Главной нашей пищи – хлеба – мне теперь с лихвой хватало на две недели роскошного курортного режима, – из накопившихся за время голодовки паек Лина предусмотрительно насушила сухарей. Все мои попытки угостить ее она сурово отвергла.

– Это ваш кровный хлеб, – говорила она. – Хороша я буду, если трону хоть крошку.

Единственное, что можно было пока сделать – объедаться. Даже для утренней гимнастики я был еще слишком слаб. Да и делать зарядку перед глазами зэков и вертухаев не хотелось – смотрели бы, как на чокнутого.

К тому времени, как запасы кончились, я немного окреп, во всяком случае, меня больше не шатало. Однако нельзя было удовлетворяться этим, до здоровья еще оставалось много верст. По-прежнему не хотелось двигаться, тянуло в тепло, в уголок; но уже начала подавать голос воля к жизни. Я рассудил, что надо найти какой-то приработок к пайке.

Еще до неудачной эпопеи с актированием я познакомился со славным парнем Андреем Кудрявцевым. Слесарь высокой квалификации, он был больше известен по колонии своими граверными работами. Зэки побогаче с гордостью показывали свои портсигары и зажигалки, украшенные львом на фоне восходящего солнца, кремлевской башней или каким-либо другим нехитрым рисунком.

– Андрей гравировал!

 

- 154 -

Я тоже смотрел на его работы с восхищением и считал, что если они и примитивны по теме, то исполнены с блестящим мастерством. Как-то я попросил его научить меня, и он с большой готовностью показал мне простейшие приемы и даже подарил старый штихель, лежавший у него без употребления. В то время я и в мыслях не держал заняться этим ремеслом, я даже не мечтал, что когда-нибудь смогу приблизиться к уровню работ Андрея. Просто хотелось попробовать, занятие мне нравилось.

Первые опыты были мучительны. Даже на мягкой алюминиевой поверхности штихель не вел ровной линии и все время срывался, оставляя рваные следы. Несколько дней ушло только на то, чтобы научиться правильно держать штихель. Каждый раз к концу недолгой работы правая рука уставала до немоты.

К тому времени, когда я решил использовать гравирование как ремесло, чтобы добывать кусок хлеба, я уже уверился в своем умении выполнить несложный рисунок и теперь учился делать надписи, – это оказалось технически труднее.

Для первого опыта я изобразил виноградные грозди на дюралевом портсигаре Гриши Одарюка, предупредив, что делаю работу бесплатно, и даже решился выгравировать имя владельца. Гриша остался очень доволен. Допущенных мною огрехов он не заметил и хвалился нарядным портсигаром направо и налево, неизменно вызывая восхищение. Я понял ту нехитрую истину, что даже слабенькое произведение искусства покоряет неискушенный глаз просто потому, что человеку кажется непостижимо трудным то, чего он не умеет сделать сам. Но я-то знал, что моя работа тянет в лучшем случае на тройку, и отправился по колонии искать Андрея Кудрявцева, чтобы посоветоваться с ним.

Я его не нашел. Андрея угнали в этап также неожиданно, как раньше Тимку Дорохина.

Таким образом, я остался без конкурента, но и без наставника. Отныне приходилось полагаться лишь на свою собственную малую сноровку.

Моя репутация, как гравера, начала прочно утверждаться в масштабе колонии. Постепенно я научился гравировать на меди и даже на стали, а через несколько месяцев решился делать и портреты – по фотографиям.

Таким образом, теперь я мог кормиться и без передач, но упорное молчание Ирины вместе с пережитой недавно встряской не могли не сказаться на моем характере. Я стал жестче,

 

- 155 -

молчаливей и скептичней. Пожалуй, только к Лине я относился с полным доверием, при остальных замыкался.

Этапировали Сашу Наумана, но недалеко, под Покровск, в сельскохозяйственную колонию, где, по слухам, жить было легче, и мы радовались за него: здесь дела у него шли все хуже и хуже. Микроскопическое бюро Гинзбурга перевели из жилого корпуса в крохотное помещение рядом с санчастью, и теперь мне легче было заглядывать к ним в рабочее время, когда в производственном процессе возникали "окна", – а они последнее время случались все чаще. Но отношения с ним и с Кирой Владимировной оставались по-прежнему холодноватыми.

В автусте этапировали Гинзбурга. Много лет спустя, я узнал из воспоминаний Лидии Чуковской, что он попал в лагерь под Караганду и там погиб, работая на плотине во время наводнения. Там же я прочитал, что и преступление его было аналогично моему – он публично возмущался заключением пакта с фашистской Германией. Проектным бюро стала заведовать Кира Владимировна. Дела в шурупном шли все хуже, сырье почти перестало поступать, никакие фантастические наряды не могли прокормить работающих. Бесперебойно работало только гальтовочное отделение, потому что оно обрабатывало детали для катушек.

Глущенко куда-то ушел, и его место занял Пчелинцев, полный седеющий человек с проворными глазами жулика. Он все время устраивал какие-то свои дела. Жизнь – мышья беготня, думал я, глядя, как меняется лицо колонии. Чуть не в первые дни пребывания в должности главного инженера, Пчелинцев нашел в столярной мастерской бочара и заставил сделать себе две кадушки для домашних надобностей. Кто-то – видимо из заключенных – донес на него, и опер, человек дотошный, занялся проверкой как раз тогда, когда Пчелинцев, почуяв недоброе, спрятал кадушки в сушильную камеру. Он еле успел сделать это, как к нему подошел неугомонный офицер.

– Что у вас там сохнет? – спросил он.

– Как что? – Катушки.

– А не кадушки? Откройте.

Багровый от смущения, Пчелинцев приказал открыть двери камеры.

Никакого продолжения эта история не имела. То ли у него была "рука", то ли администрация не захотела выносить сор из избы; во всяком случае, скользкий Пчелинцев продолжал от-

 

- 156 -

правлять свою должность, то сердито распекая кого-нибудь, то надоедая рабочим неожиданными панибратскими разговорами.

Часто мне платили за граверные работы подсолнечным маслом. Натуральное масло, за неимением олифы, использовалось для окраски катушек, но, будучи ценным питательным продуктом, лилось по колонии рекой. Им нередко пользовались даже рядовые рабочие, не говоря уж о любом маленьком начальстве – мастерах, нормировщике, прорабе, у каждого из которых в укромном месте хранился бидон, а то и изрядный бак с драгоценной жидкостью. Я быстро восстанавливал силы; но вместе с тем у меня появилась какая-то жадность к заработкам, и я считал потерянным тот день, в который не удалось приработать ничего.

Ирина молчала. Татьяна тоже. Я, конечно, мог бы ей написать, но что-то во мне протестовало, мешала какая-то горечь, – не должна она была так поступать! Я черствел и замыкался. Даже Лине я не говорил ни слова о тяжести, которая лежала у меня на душе. Жизнь шла каким-то черепашьим шагом.

 

* * *

 

Как и можно было ожидать, шурупный цех закрыли, оставив только гальтовочное отделение. Рабочих разогнали кого куда – одних по цехам, других на этап. Я остался не у дел. За несколько месяцев я переменил ни одно место работы: был, например, кладовщиком ПРОСКа. Не знаю, каким я был бригадиром, а кладовщиком очень плохим, главным образом потому, что совсем не хотелось работать. Потом меня взял бригадиром на местное строительство новый прораб Гутин.

Личность эта была примечательная. Маленький, очень энергичный и даже задиристый одесский еврей, Гутин, попав в колонию, очень быстро съел предыдущего прораба Бокова, человека неповоротливого и действительно мало подходящего для этой роли. Обосновавшись в крохотной конторке рядом с проектным бюро, он немедленно завел обстоятельное хозяйство: два письменных стола – для себя и для бригадира, – большой бак подсолнечного масла и любовницу, пышнотелую Саратовскую немку Полину Крейдер, работавшую на строительстве маляром, Гутин развил бешенную деятельность: бегал по строительным объектам, ругался с рабочими, которые делали что-нибудь не так, и все скоро привыкли к его небольшой мускулистой фигуре, носящейся по колонии непомерно большими ша-

 

- 157 -

гами и к его крикливым, картавым указаниям, обычно сопровождающимися соленой шуткой. Через расконвоированных и надзирателей он нередко добывал запретную для нас водку и сидел со своей возлюбленной вечерами в конторке, распевая песни, – неунывающий был человек!

Кира Владимировна теперь была отделена от нас тонкой дощатой перегородкой, и я слышал, как за работой она увлеченно, но не музыкально напевает:

 

Но не любил он

Нет, не любил он,

Ах, не любил он меня!

 

По соседству я заглядывал к ней чаще, чем прежде, даже если не считать ежедневных официальных визитов: проектировщики числились на довольствии в строительной бригаде, и я, как бригадир, включал их в строевку и выдавал хлеб. Проектировщиков теперь было двое: Кира Владимировна и ее помощник Иван Иванович Худяков, изможденный человек с испуганными глазами. Забегала, когда можно было, Лина, иногда заглядывала и Тамара, которая после долгой болезни не вернулась на фабрику, а поступила в санчасть на должность сестры-хозяйки.

Лина добыла мне выгодный заказ. Одна из вольнонаемных мастериц швейной фабрики потеряла свою домовую печать, и я по оттиску ее на бумаге вырезал специально заточенным ножом новую на куске подошвенной резины. Заказчица обещала неслыханную цену: полбуханки белого хлеба, стакан сливочного масла и стакан сахара. Работу она очень хвалила и принесла половину обещанного.

Этот маленький инцидент послужил для меня толчком к новому занятию. Через несколько дней, сидя за столом в ожидании нашей, строителей, очереди идти в хлеборезку, я бесцельно строгал своим новым ножом деревянную чурку. Почти без участия моей воли – я сам не сразу заметил это – она стала под ударами ножа приобретать подобие сидящей на задних лапах собаки. Это сходство поразило меня и, действуя дальше уже сознательно, к вечеру следующего дня закончил фигурку доброго, преданного пса, смотрящего на хозяина ласково, но с некоторой хитрецой.

Лина, увидев собачку, просияла. Она поставила ее перед собой на столе и, ахая и посмеиваясь, рассказала мой замысел так

 

- 158 -

точно, как будто автором была она. Мне было на редкость приятно это первое настоящее признание моих успехов в искусстве.

– Лина, собачка – ваша, – сказал я. – Наконец-то я могу предложить вам подарок, от которого вы не откажетесь.

Я принялся резать по дереву – главным образом "для души". Лина рекламировала мою собачку направо и налево. Скоро я принялся и за более сложные работы.

Однажды Тамара пришла в проектное бюро какая-то особенно тихая и задумчивая.

– Саша, – сказала она, когда Кира Владимировна зачем-то вышла. – Я получила письмо от Марии Адамовны.

На Ивана Ивановича она не обращала никакого внимания.

– Она знает о Яне? – опросил я.

– В том то и дело, что ничего не может узнать. Обращается то в одну инстанцию, то в другую. То ей отвечают, что он в лагерях без права переписки, то – что расстрелян, то – что умер.

Она помолчала, неподвижно уставившись глазами в угол.

– Несчастная старуха!

Я не знал, что сказать. Тамара встряхнулась и добавила не таким безжизненным тоном:

– Она прислала фотографию Яна. Хотите посмотреть?

На фотографии Яну было 27-28. Одетый в серый в мелкую клетку костюм, он был снят в три четверти, задумчивый, с грустной полуулыбкой на губах. Я хорошо помнил эту фотографию и сейчас долго держал ее в руке, не в силах оторваться. И мне в голову пришла неожиданная мысль.

Я решил сделать портрет Яна.

Это решение, раз возникнув, стало острой необходимостью. Ближайшие дни я думал о портрете больше, чем о чем либо другом. У меня была маленькая березовая дощечка подходящей фактуры, и я задумал сделать миниатюру, которую ничего не стоило бы переслать на волю. Пришлось потратить много времени, чтобы перенести портрет на дерево своей неопытной рукой, сохранив не только сходство, но и эту грустную складку туб. Все это время я жил затворником, почти не беседовал с Линой, которая, понимая важность задуманного, старалась не тревожить меня, и сурово отвергал все поползновения Тамары посмотреть портрет в работе, чтобы помочь мне советом.

– Посмотрите, когда закончу, – сказал я. Либо я в состоянии сделать работу, либо нет. Если нет, то такой совет не поможет.

 

- 159 -

Фоном для головы Яна я выбрал затянутое облаками небо и березку под косым дождем. Сбитые вбок ветром ветки одинокой березки казались мне точным символом горестной судьбы Яна, – в гибели его я почти не сомневался. И все таки что-то заставляло меня вырезать на обратной стороне дощечки полные надежды слова из его чудесной "Незнакомки": 

Иссякают года; лишь дожди никогда не иссякнут.

Вопреки очевидности встречу сулит темнота.

Собственно, это и было последней встречей с одним из двух самых дорогих мне друзей. На реальную встречу надежды не оставалось.

Я работал медленно и старательно. Хорошим инструментом оказался заточенный до остроты бритвы нож из нержавеющего полотна, который я в свое время сделал для домовой печати. Он был отлично приспособлен для тонкой, почти ювелирной работы. Я испытывал давно забытые волнение и подъем, когда на дереве все отчетливее выступали живые черты Яна. По мере того, как работа близилась к концу, эти чувства перешли почти в торжество. Не от того, что я победил свою неуверенность и неумелость, а от чего-то большего, чего до сих пор выразить не могу.

Я закончил портрет. Ожидая прихода Тамары, я знал, что достиг цели и, если бы она с ним не согласилась, я не принял бы ее критики.

Но не критиковала. Она смотрела на портрет, прижав руки к груди и задержав дыхание. Потом каким-то робким голосом просила:

– Можно, я возьму его в руки?

Мне не надо было лучшей похвалы.

При первой возможности, я переправил портрет Татьяне через Расторгуева, сопроводив его краткой запиской, – прося сберечь его до лучших времен.

 

* * *

 

Застигнутые утренней поверкой в бараке заключенные должны были встать с нар и построиться в коридоре или камере. Каждый дежурный имел свой "почерк"; мы любили молниеносные поверки Логинова и бесконечные, обстоятельные, с пере-

 

- 160 -

счетом – Скворцова. Но истинным бедствием были поверки грузина, фамилии которого я не помню. Он входил в камеру, зыркал на зэков ненавидящим глазом и почти всегда находил к чему бы придраться.

В тот памятный для колонии день он получил действительно полновесный повод для возмущения: один из заключенных отказался встать на поверку. Он лежал на верхних нарах, стоная и охая и не обращая внимания на тычки, которыми его угощали. Дежурный схватил его за ногу и сдернул с нар. Заключенный ударился головой о пол и умер. Грузина арестовали.

Ни один заключенный говорил об этом со злобным торжеством.

– Теперь хлебнет горя. Десятки ему не миновать.

Другие, более опытные, качали головами. Он появился среди нас через 17 дней, восстановленный в прежней должности. Мы боялись, что он теперь станет лютовать пуще прежнего, но, к нашему удивлению, свирепого дежурного словно подменили.

– Нет, ребята, – говорил он, – я теперь понимаю. Побыл в вашей шкуре, теперь никто от меня плохого не увидит.

Самое поразительное то, что это оказалось чистой правдой. До конца его службы у нас никто не имел повода посетовать на него, и мы искренне сожалели, что его вскоре куда-то перевели.

Семнадцати дней тюрьмы хватило, чтобы совершить с этим человеком чудо. Это был единственный известный мне случай, когда заключение кого-то действительно исправило.

Камеры общежития постоянно тасовались, и я попал в мужскую половину смешанного корпуса. Там я занял койку на площадке второго этажа над лестницей, рядом с крохотной камерой ИТР, в которой для меня не было места, – но все-таки не на общих нарах. В пятнадцати метрах от входа в барак стояла уборная с выгребной ямой, в которой чуть не утонул бывший прораб Боков, отправившись в уборную ночью без очков, – у него была сильная близорукость.

Даже располагая таким завидным местом, я предпочитал, по возможности, ночевать не в бараке, а в конторке. С ребятами я был в отличных отношениях, но меня угнетала самая атмосфера барака: тусклый свет под потолком голых электрических лампочек, двухэтажные нары, слоистые облака табачного дыма. Плохо было, когда проснешься ночью и увидишь все это – обстановка ночного кошмара. Но бывало, что ночевать в бараке приходилось и мне, – главным образом, когда администрация

 

- 161 -

вдруг начинала проявлять повышенное внимание к режиму и быту заключенных, а случалось это периодически. Каждый раз начиналось с поголовного бритья отросших причесок, на которые в другое время смотрели сквозь пальцы. Это было сигналом к тому, что на нас обрушатся и другие неприятности, вплоть до генерального шмона, и уже можно было быть уверенными в том, что пройдет несколько ночных поверок.

В один из таких периодов, вскоре после отправки портрета, я ушел в барак довольно поздно, засидевшись за составлением нарядов. Это был один из самых тоскливых вечеров за долгое время. Надежда на то, что Татьяна ответит хоть в трех словах на записку, не оправдалась. Устно она ничего не передала, потому что Расторгуев ее не встретил, но почему нет письма? Я пришел в барак незадолго до отбоя, прибавив к плавающим вокруг лампочек слоям дыма, сколько мог, от своей самокрутки и лег. Пришлось поворочаться с полчаса под разговоры и перебранки, вспыхивающие в разных концах большой камеры, прежде чем удалось заснуть.

Проснулся я в другом воздухе, светлом и чистом, это был воздух свободы. Я шел с Ириной через Комсомольскую площадь, которая была тогда Каланчевской, и по ней можно было ходить. Рядом шла Татьяна с человеком, которого я в жизни не видел, но почему-то знал, что он ее муж. Он был коренаст, внешности неприметной, но для нас он был дорого просто тем, что он – Танин муж. Время сместилось на несколько месяцев назад, стояла ранняя весна, и вся площадь – видно в честь Победы – была усажена молодыми березками и кленами, тонкая листва которых казалась свежеумытой на фоне сияющей голубизны неба. Пробираясь среди смеющейся, праздничной толпы, мы обогнули Казанский вокзал и оказались у входа в метро. Это была очень красивая новая станция, отделанная со строгим изяществом красным и черным гранитом. Народ толпился и здесь, эти шли вверх, те вниз, и на одной площадке образовалась пробка: среди кучки народа маленький и очень уродливый человечек плясал от избытка радости, смешно закинув голову и выставив брюхо. Кругом одобрительно смеялись; многие, миновав площадку, еще задерживались, чтобы с улыбкой посмотреть на танец, свесив голову за перила. Мы спустились в нижний вестибюль и там застряли, не в силах отвести глаза от громадной люстры тонкого металлического плетения, висевшей посреди зала. В жизни я не видел ничего краше.

Затем мы оказались в вагоне, но не метро, а троллейбуса и ехали все по той же Каланчевской площади, тут я рассмотрел как искусно посажены березки: густо и не мешая движению. Машина нырнула под железнодорожный мост; за ним стояла колоссальная статуя, которую я хорошо знал, хотя никогда не видел.

 

- 162 -

– Это статуя Екатерины, – сказал я, ничуть не удивив своих спутников.

Почти сразу же мы оказались в центре. Я не уловил момента, когда мы вышли из троллейбуса, но вскоре мы входили в ЦУМ, перейдя площадь, полную того же радостного возбуждения. Счастливые, мы бродили по этажам, разглядывая одежду, еду и игрушки, ничего не собираясь покупать. На стеклянной горке в обувном отделе мне приглянулись простотой и изяществом дамские туфли красной матово блестящей кожи.

– Это бальные туфли, – произнес я, и в тот же момент увидел их на Ирине. Задумчиво и смущенно улыбаясь, она сделала несколько па вальса, но этот танец в людном месте почему-то показался мне нескромным. Обняв ее за плечи и привлекая к себе, я сказал:

– Дорогие друзья, мы всегда рады вас видеть, но сейчас, после долгой разлуки, нам хочется побыть одним.

 

* * *

 

В то же мгновение свет исчез из моих глаз, и я опять лежал среди сонного кошмара на своей койке, задыхаясь от отчаяния и тоски. Стояла глубокая ночь, но кое-где на нарах курили, и клочья поредевшего табачного дыма спиралью вились под потолком. Кто-то нудно храпел в десяти шагах от меня, из дальнего угла камеры доносились сдавленные стоны, словно человека душили; время от времени слышалось приглушенное ругательство или звук выпускаемых газов. Воздух в бараке стоял неподвижный и тяжелый; не в силах дышать этим воздухом, я вышел на улицу.

Сам не свой, я бродил вдоль барака почти до рассвета. Выбегающие в уборную шли шаткой сонной походкой и, если оказывались рядом, недоуменно зыркали на меня. Серело, когда я вернулся в барак и, поворочавшись с боку на бок, в тайне надеясь и страшась увидеть все снова, заснул тяжелым сном до подъема.

Весь день я не мог отделаться от ощущения, что то была явь, а это сон. Я вглядывался в знакомые лица и мотал головой, стараясь убедить себя, что они реальны: в то же время надо бы-

 

- 163 -

ло хоть приблизительно отправлять свои обязанности, потому что я не хотел оказаться перед необходимостью объяснять, кому бы то ни было, свое состояние.

К вечеру, прежде чем взяться за стопку накопившихся вновь нарядов, я написал Татьяне письмо. Я просил, умолял ее сообщить, наконец, что сталось с Ириной, убеждал, чтобы она поняла, что неизвестность хуже любого тяжелого известия.

Потом потянулась обычная лагерная рутина.

 

* * *

 

Я отлично ладил со всеми рабочими, кроме штукатура Савочкина, крикуна и баламута, да еще разве печника Воронина, мужика, ослабленного и заторможенного до поглупения. С Ворониным было трудно просто потому, что работал он из рук вон медленно и плохо; когда же ему выписывали полагающуюся по выработке урезанную лайку, он по-детски плакал, не стыдясь окружающих и не вытирая слез. Этого ни я, ни Гутин вынести не могли; приходилось идти на всякие ухищрения, вроде приписывания ему части работ другого печника, Филькина, веселого, покладистого и хитровато-простоватого рязанского парня. Получив вожделенную пайку. Воронин веселел и начинал многословно объяснять, что когда человек сыт, то с него и работу спрашивать можно.

– Где ж твоя работа? – кричал Гутин, но Воронин лишь хлопал глазами в ответ.

С Савочкиным было сложнее. Еще когда я только приступал к работе и, по сути дела, ничего не понимал в строительстве, он "наколол" меня на этом непонимании и с тех пор относился ко мне несколько презрительно, даже когда я в достаточной мере освоился с этой нехитрой премудростью. Однажды в столярной мастерской он возился над каким-то сооружением из двух кусков доски, один из которых имел закругленный угол, другой примыкал к первому на манер кронштейна.

– Что вы строгаете? – спросил я.

Савочкин стал длинно и, поначалу, как-то неуверенно объяснять, что делает специальный мастерок для отводки галтелей.

– Обыкновенным неудобно, – говорил он уже солидно и убедительно, – а этим – вот!

Он сделал размашистое движение рукой, чем вполне убедил меня.

 

- 164 -

Его неуверенность я вспомнил через месяц-полтора, зайдя в камеру, где жили рабочие-строители, и увидя пресловутый "мастерок", украшающий угол помещения в качестве полочки. Я не подал вида, что узнал его.

Савочкин не однажды ругался со мной из-за пайки, которая казалась ему недостаточной, и из-за моих распоряжений. Резоны мало действовали на него. В критических случаях прибегал Гутин и, истошно вопя на Савочкина, который мог бы прихлопнуть его одной лапищей, заставлял его делать что положено.

– Он меня на оттяжку берет, – жаловался Савочкин, когда товарищи подсмеивались над его поражением.

Жестянщик Ермошкин, человек в возрасте – ему было около полсотни, – в прошлом саратовский кладовщик, хапнувший, по слухам, свыше всякой меры, держался куда солидней; однако, когда вспыхивали довольно частые споры по поводу строевки на хлеб, подначивал рабочих:

– Он же гравер! Он вам так подделает, что и не узнаете! Вы что думали?

Говорилось это, конечно, только за глаза.

– Ермошкин, – спросил я его однажды, – правда, что ты 370 тыс. взял?

– Э-э, Александр Аркадьевич, – ответил он, даже привзвизгнув, – если б только знали, сколько я взял на самом деле.

У меня не было причин не верить: во-первых, врать в смысле преувеличения было ни к чему, во-вторых, не он один мог похвастать крупной суммой. Еще в тюрьме я слышал краем уха о двух группах "гастрономщиков", эвакуированных из московских тюрем в Саратов – 180 человек в одной, 73 – в другой. Здесь я познакомился с одним из гастрономщиков, Данильченко, покладистым парнем лет 32, валявшим бурки для начальства и игравшим на баяне.

Он был постоянным участником праздничных вечеров и репетиций в КВЧ.

Были еще расконвоированные плотники, Иванов и Анисимов, первый из которых тоже был изрядным, хотя и безвредным, крикуном. Второй – тихим стариком, работавшим безотказно. Были ребята, с которыми работать легко и приятно, вроде Филькина, Тараненко, Мишина. Возня со всей этой братией, плотно наполнявшая рабочий день, и не позволяла предаваться горьким мыслям; вечером я сидел за гравированием и резьбой, стараясь кроме них ни

 

- 165 -

о чем не думать. Хуже было ночью, особенно если проснешься до рассвета, – тут уж просто деваться было некуда.

После некоторого молчания, Татьяна прислала письмо. В нем были только общие слова о том, что у них все благополучно и мне не надо волноваться; от Ирины – ни звука. В самом конце письма она сообщила, что вскоре придет ко мне с передачей.

Мне оставалось – ждать.

 

* * *

 

Пришел ко мне Гриша Одарюк и попросил нарисовать его портрет.

– Хочу послать родным, – объяснил он. – Слышал – Полтавщину освободили!

Да, фронт устойчиво перемещался на запад. После Курской битвы мало кто сомневался в надвигающемся крахе немецких войск. Я с нетерпением ожидал освобождения Киева, хотя, вопреки рассказам моего первого здешнего соседа, не ожидал, чтобы кто-нибудь из моих родственников – если они не покинули города – остался в живых.

– Гриша, – сказал я, – а ведь я не умею рисовать.

Одарюк сморщился, как от кислоты.

– Да брось ты! Рисовать он не умеет! Ты же гравируешь, это труднее, чем рисовать.

– Поверь, не умею.

Он вытащил из кармана портсигар. По льву на дюралевой крышке я узнал работу Кудрявцева.

– Видел я у Сорокина твой портсигар, разве сравнить? Хотел выменять, давал в придачу целую пачку махорки – ни в какую. А ты – не умею. Умеешь, не хочешь. А? Давай, по старой дружбе. Я в долгу не останусь, родичи обещали посылку прислать?

Я взял в руки портсигар. На этот раз он поразил меня – примитивностью. Примитивностью не только замысла, но и выполнения. Не то, чтобы я стал настоящим гравером, нет, просто и я тогда смотрел на такие поделки с позиции своего неумения. Я не стал объяснять Грише, что резцом работаю уверенней, чем карандашом, он бы все равно не поверил, а чего доброго, унес бы обиду.

– Давай, Гриша, попробую, – сказал я. – Но, чур не обижаться, если не выйдет, я же не художник.

Портрет вышел. За несколько сеансов мне удалось поймать не только внешнее сходство, но и его добродушно-упрямое вы-

 

- 166 -

ражение. Гриша был без меры доволен. Он упрекал меня в излишней скромности.

– Вот видишь, говорил же я, что нарисуешь! Все говорят, я тут похож, как две капли.

Действительно. Гришин портрет прибавил мне славы – но не прибавил умения. Я получил сразу несколько заказов, но, вместо того, чтобы попытаться извлечь из них выгоду, принялся за портрет Тоси Карамышевой, девчонки, сидевший, кажется, за мелкое воровство, а может быть, за что-нибудь похлеще. Просто мне захотелось изобразить ее недурную лисью мордочку. Тося приходила ко мне в конторку рано утром, задолго до поверки, и терпеливо сидели час-полтора, позируя. Она явно была не против расплатиться за работу натурой, но я и тут не сумел соблюсти свою выгоду.

Не говоря уж о гложущей тоске по Ирине, которая исключала возможность помыслить о другой женщине, вся лагерная обстановка отсекала для меня этот вопрос. Даже когда миновала крайняя степень истощения и слабости, меня и без того не потянуло бы завести тайную интрижку из-за какого-то чувства брезгливости; не то, чтобы я считал лагерные романы неприличными, напротив, я им сочувствовал и, если мог, помогал, – но свое собственное участие в них воспринял бы, как занятие любовью на грязном полу уборной. Так было у меня до конца лагерного срока.

Так вот, портрет Тоси не удался. Я принимался за него дважды, оба раза сначала что-то будто бы получалось, но потом я терял линию и дорабатывался до того, что с бумаги смотрело какое-то совсем другое лицо, даже внешнего сходства с натурой не имевшее.

Я окончательно убедился, что рисовальщиком мне не быть. Тем временем в колонии появились профессиональные художники – сперва Андрей Пономарев, примерно мой ровесник, за ним – Лева Цыпин, мальчишка 17 лет, смазливый и затейный, веселость которого не смогло победить даже заключение. Правда, слава Богу, в серьезные переделки он не попадал. Их сочувственное отношение помогло мне не распространить свое разочарование на гравировальные и резные работы.

– Воротник объявлен шедевром, – говорил он, возвращая мне выгравированный на зажигалке портрет женщины с замечательным именем Вероника Сивохина, только что с торжеством показанный им своим друзьям из санчасти (портрет заказывал офицер из управления). С их поддержкой я брал все более сложные сюже-

 

- 167 -

ты, и вскоре заслужил одобрение всей интеллигентной части колонии, изобразив на резной крышке своего деревянного портсигара задумчивого демона, окруженного клубами табачного дыма из его трубки, завивающимися в виде знака вопроса.

– Дух сомнения, – сказала Лина, опять попав в точку. Да, сомнения… Больше всего меня сейчас терзали сомнения отнюдь не философские.

 

* * *

 

Меня вызвали на свидание как раз, когда шла очередная стычка с Савочкиным. Я поспешил, махнув рукой и даже не окончив фразу.

– Побежал, торопится, – презрительно бросил вдогонку Савочкин.

Мне было не до него. Придя к вахте, я увидел дежурного – козлобородого сержанта Скворцова, человека по натуре не злого, даже доброго, но глупого и самовлюбленного, и изводившего заключенных бесконечными наставлениями и поучениями.

– Кем вам доводиться Татьяна Викторовна Скворцова? – спросил он.

– Сестра, – не задумываясь, соврал я.

– Гм... А отчество – разное.

– Единоутробная, – пояснил я. – Моя мать раньше была замужем за ее отцом.

– Понятно. Получайте вашу передачу. Он вдруг широко улыбнулся.

– А фамилия-то моя! Это – по отцу или по мужу?

– По отцу.

Холода еще не наступили, и Татьяна ждала меня во дворике около вахты. Мы обнялись. Она не изменилась, только похудела, – правда, она никогда и не была полной. Я с восторгом держал ее за руки и слушал ее ясный голос, для меня сейчас не было на свете человека ближе. Слава Богу, она не охала, не ахала, а рассказывала о своей жизни, улыбаясь и блестя глазами. О здоровье старухи-матери, об успехах Светки в школе, о том, что она выучилась курить и обжигает зубы, выкуривая самокрутку до конца – из жадности!

И ни слова об Ирине.

Я несколько раз хотел перебить ее и задать прямой вопрос, но – нервничал и не решался. Наконец я уловил паузу и начал:

 

- 168 -

– Таня…

Она поняла мгновенно, – мудрено ли? Некоторое время молчала, раздумывая – я уже знал, что будет – потом сказала, рассматривая свою руку, вероятно, чтобы не смотреть мне в глаза:

– Сашенька... Ирина вышла замуж за Соломона Вагина. Он ушел от Анны.

Я не свалился, не закричал, не заплакал, но видимо, лицо у меня было страшное, потому что Татьяна, подняв глаза, схватила меня за руку.

– Саша, Саша! Не надо! Сашенька!

– Ничего, Таня, – ответил я, усмехаясь только губами, – я этого давно ждал. Да и зачем ей связывать свою судьбу с арестантом, с отщепенцем...

– Вот уж этого вам не следовало говорить, – сказала Татьяна немного жестко. – Вспоминайте сороковой год.

Да, в сороковом году я чуть не оставил Ирину. До сих пор не могу понять, что это было за наважденье. Я безоглядно увлекся Верочкой Иванченко, невестой моего друга и готов был пустить под откос все – дружеское и любовное отношение Ирины, общность взглядов, уже прошедшую испытание ладную жизнь, – а матримониальные планы друга оказались и вовсе на самой дальней периферии моего внимания.

К счастью, Вера была разумней меня. Целый год она упорно отвергала все мои настояния, и этот год был ужасен для Ирины, от которой я не умел, – да и не хотел, гордясь своей честностью, – ничего скрывать. Ирина вела себя безупречно, ко мне относилась спокойно и по-дружески, и только раз причинила мне большое беспокойство, исчезнув из дому после тяжелого и глупого с моей стороны разговора. Я ее нашел у Лены Люшиной, Ленки-Пенки, где она сидела, обливаясь слезами.

– Ничего, больше поплачешь, меньше пи-пи сделаешь, – невозмутимо говорила Ленка-Пенка, сидя по-турецки на диване и промокая бумажками свой вечно простуженный нос. – А ты, Сашка, дурак, все равно обратно приползешь на коленях, не знаю я, что ли? Только ты поскорей, а то зря Ирочку мучаешь. Нужна тебе эта девка! Обормот.

Везя домой молчаливую Ирину, я впервые ощутил некоторую натянутость в своем положении. Вероятно, понимая это, она вскоре уехала в Ленинград, откуда писала мне ласковые и спокойные письма. "Саша, живая душа" говорила она в них, и,

 

- 169 -

хотя моя решимость не изменилась, чего-то стало не хватать, когда очередное письмо не приходило вовремя.

Она пробыла в Ленинграде долго, месяца два. Потом вернулась, и опять пошла эта жизнь со странными, нелегкими для всех отношениями. Я продолжал убеждать Веру, но что-то во мне гасло.

После одной дружеской вечеринки – присутствовал и мой друг – ее жених, когда я был особенно настойчив, я, потеряв терпение, решил не встречаться с ней некоторое время. Я полагал, что это сломит ее сопротивление.

Так и случилось. Дело шло к новому году – тому самому, когда Тамара рассказала мне о Николае. Вера позвонила мне на работу и попросила о встрече. К своему удивлению, я не ощутил радости. Я перегорел. То и дело, возвращаясь мыслями к предстоящему разговору, я все ясней осознавал, что Ленка-Пенка права, что я готов, в самом деле, ползти за Ириной на коленях на край света, и что никого, кроме нее, мне не надо. Тяжелый разговор с Верочкой только завершил этот странный отрезок жизни, и ее виноватая покорность уже была мне ни к чему. Вскоре она вышла замуж за моего друга, чему, наверно, радуется по сей день: живут они ладно, он преуспел, и у них отличные дети.

Никакого торжественного примирения с Ириной не было. Не принес я и покаяния, понимая, что оно ей ни к чему. Просто нам было хорошо друг с другом, как никогда прежде, и я чуть ли не благодарил судьбу за это нелепое приключение, за то, что оно так раскрыло нас друг для друга. И уж в чем был свято уверен, так это в том, что после такого испытания нас ничто не разведет, не разделит.

Ан нет. Разделила – тюрьма. Развело – что? Оно самое, если верить Татьяне. А верить – приходилось. Мое тогдашнее поведение, если и не было причиной, то, во всяком случае, открыло в душе Ирины такую возможность.

Но и я был прав. Ирина была старше меня на целых 8 лет, жизнь не сулила ей дороги, усыпанной розами. Мой срок только начинался – 2 года из 10 – а кто мог бы сказать, что будет дальше. Нет, тут ее тоже не приходилось винить.

А я и не винил. Просто – было тяжело и горько.

 

 

- 170 -

* * *

 

Когда я прощался с Таней, во дворик въехала машина, возвращаясь с внешних работ. Заключенные попрыгали на землю, глядя на нас с нескрываемым любопытством.

– Не огорчайтесь так, Сашенька, – сказала она. – Я буду приходить к вам на свидания.

И она ушла, что-то унося с собой навеки.

С чувством невозвратной потери, я брел по двору, таща не радующий душу узелок. Меня нагнала шумная кучка приехавших на машине.

– Ты что безрадостный такой? Жена была? Принесла передачу?

– Нет, не жена, – ответил я хмуро. – Знакомая.

– Ну, значит, будет женой.

– Почему?

– Мы же видели, ты с ней целовался!

 

* * *

 

Давно ожидавшийся удар произвел свое неизбежное действие: я еще больше очерствел и замкнулся. Опять вернулось нехорошее чувство, от которого Ирина же когда-то избавила меня, – будто я насквозь вижу женщин с их немудрыми хитросплетениями и ложью. Я понял, что это чепуха, что – пройдет, но избавиться не мог, нужно было время. Даже думая о Татьяне, я не мог заглушить эти мысли, а она этого никак не заслуживала.

Вспомнив ее слова о губах, обжигаемых самокруткой, я сделал для нее мундштук из кусочка светловой буковой древесины. Он был четырехгранным, ромбического сечения, на гранях я изобразил знаки 4-х карточных мастей. Мундштук увидел мой знакомец из бухгалтерии Александр Петрович Каплун и загорелся.

– А.А., сделайте мне такой мундштук! Ничего не пожалею.

– Ладно. Только никаких разговоров о плате. Каплун был старый лагерник, побывавший на севере, и отчаянный курильщик. На этом он и сыграл с соседями по бараку озорную шутку.

Я жил тогда в камере бухгалтерии и однажды вернулся с работы пораньше других, – бухгалтеров задержали из-за какого-то срочного отчета. Но Каплун был уже в камере и, сидя на нижних нарах по-турецки, с видимым удовольствием затягивался громадной самокруткой.

 

- 171 -

– Попробуйте, славный табачок, – оказал он. Каплун высоко ценил нехитрое мое мастерство и не упускал случая проявить это, в противоположность бухгалтерской братии, державшейся, в большинстве своем, аристократически-надменно.

Я свернул папиросу и затянулся. Скажу без преувеличения, действие было, как от хорошего удара дубиной по голове. Я затянулся, и камера поплыла передо мной. Когда в глазах немного просветлело, я увидел, что Каплун довольно смеется и, как ни в чем не бывало, делает одну глубокую затяжку за другой!

– Ну, Петрович, сильны вы! – с почтением произнес я, прокашлявшись. – Как можно курить такую отраву?!

Начал приходить народ. Каплун, ужасно довольный собой, поймал на ту же удочку, одного за другим, всех курящих. Бедняги судорожно откашливались, отплевывались и на все корки ругали безмятежно дымящего героя.

Каплун мне нравился своей независимостью, и я с удовольствием выполнил его просьбу. Он был горд новой игрушкой, как ребенок, хвастал мундштукам перед всеми, курил, красуясь, и говорил:

– Я этот мундштук ни на какой наборный не променяю!

Больше никому мундштуков с 4-мя тузами я не делал, это была работа не на продажу. Но, закончив их, я подумал о себе, – сапожник-то без сапог! И я сделал себе трубку.

Я сделал трубку в виде головы перса с завитой, как на древних изображениях, бородой и в высокой шапке – пехлевийке, гнездо в которой служило чашечкой трубки. Повозиться пришлось изрядно. Надо было найти подходящий кусок дерева; тут мне повезло, совершенно случайно я наткнулся на березовое полено, срубленное так низко, что на нем осталось часть корня, – как раз то, что было нужно. Длинное отверстие в черенке трубки прожег раскаленным в горне гвоздем, остальное обработал стамеской и своим верным ножом, Потом шло обкуривание, в процессе которого трубка воняла и горчила. О трубочном табаке и мечтать не приходилось, в дело шел любой, включая махорку.

Удовольствие от пользования готовой и обкуренной трубкой мне надолго отравил дежурный Скворцов. На мою беду, трубка понравилась ему.

– Хорошая люлька, добрая люлька, – повторял он, вертя трубку в руках. – Сделайте мне такую!

Слова лагерного чина, даже маленького – всегда приказ. Хорошо еще, что они произносились тоном просьбы. Но у меня

 

- 172 -

не было ни малейшего желания тратить время и труд на одного из благодетелей, занятых моим воспитанием.

– Материала нет, – сказал я как можно суше. – И палец болит!

– А что с пальцем?

– Вот. – Я сунул ему под нос изувеченный еще на стройке, но давно заживший палец, – даже кой-какой ноготь отрос, правда, кривоватый. Палец, действительно, иногда болел.

– Ну, пройдет. А тогда сделаете, ладно? Материал я достану. Действительно, вскоре он принес отличную деревяшку и велел Гутину просушить ее. Ближайшие недели у меня были заняты, главным образом, беготней от Скворцова. Я старался, как можно меньше попадаться ему на глаза и сворачивал в любой закоулок, когда он показывался на другом конце двора. Но иногда встречи были неизбежны, – на поверках в его дежурство, – и он никогда не забывал спросить:

– Ну, как, делаете люльку?

Я надеялся, что рано или поздно он поймет, что делать я не собираюсь, и отвяжется. Только через много лет, в Джезказгане, когда разгоняли лагеря и увольняемые офицеры продавали за хорошую цену резные шкафы, сделанные заключенными за пачку махорки, я понял, как ненасытна и настойчива эта публика в преследовании своей выгоды. Скворцов еще был скромником.

Но главная опасность шла с другой стороны. Гутин, с которым я, по необходимости, соприкасался постоянно, стал приставать ко мне.

– Да сделайте вы ему это трепанную люльку, черт бы его взял! Проходу не дает, – заставь, да заставь Борина. Что вам стоит?

– Ну его к черту.

– Послушайте, что вы со мною делаете!? Я понимаю, вам не хочется, вы за это ничего не получите, – так хоть отвяжется! Я уж его как только за нос не вожу, и насчет сушки заливаю и насчет срочных нарядов. Замучил насмерть. Понимаете, я ему обещал!

Я сдался и сделал трубку. Две недели Скворцов ходил довольный и гордый, как петух, на третью он опять появился в конторе и, словно боясь обратиться ко мне, направился прямо к Гутину:

– Вот, добыл хорошую заготовку. Скажите Борину, пусть сделает мне еще одну люльку!

 

 

- 173 -

* * *

 

На этот раз я решительно забастовал. Гутин вертелся вокруг меня мелким бесом, ныл, что Скворцов не дает ему работать, и что он, Гутин, опять ему пообещал.

– Ну, вы обещали, вы и делайте, – отвечал я.

В один прекрасней день я швырнул проклятую чурку в печь и сказал об этом Гутину. Он взвыл.

– Вы меня под монастырь хотите подвести. Он же меня сожрет! Я скажу, что вы сделали.

– Говорите.

Он так и сделал. При ближайшей встрече Скворцов пронзил меня взглядом поверх трубки и сурово спросил:

– Вы что же, сожгли мою заготовку?

– Да, знаете, такое невезенье! Положил ее в печку – досушить, а меня вызвали на баню, крыша прохудилась. Вернулся, а она уже тлеет. Жаль, хорошая чурка была.

Скворцов потоптался на месте, соображая, как следует принимать мои слова.

– А если я другую принесу? – спросил он. – Тогда сделаете?

– Конечно, – заверил я. – Если не сгорит.

Это была глупая игра. Даже Скворцов понял насмешку. Я уже говорил, что он был не злой человек, но призрачная власть над людьми смутила его мелкую душу. Он смерил меня растерянным и возмущенным взглядом и сделал несколько шагов прочь. Потом вернулся и, указывая на меня трубкой, произнес:

– Вы что же, считаете, что это хорошо? Вы должны всякого начальства слушаться, не забывайте, кто вы такой! Я к вам по-доброму относился, а теперь придется очень подумать!

И он удалился, покачивая бедрами, всем своим видом выражая неодобрение. Признаться, он не столько пристыдил меня, сколько напугал: действительно, любой пшик на ровном месте мог наделать кучу гадостей, вплоть до отправки в совсем нежелательное место. Так, что я бравировал зря.

Я шел по двору в довольно скверном настроении, размышляя, какой черт дернул меня за язык? Немудрено, что я чуть не столкнулся с человеком, выходящим мне навстречу из ворот жилой зоны, и узнал его только, когда он издал легкое восклицание удивления. Это был Тихонов, главный энергетик колонии. Я был рад встретить его.

 

- 174 -

Инженер-электрик по образованию, в прошлом – офицер конвойных войск и следователь НКВД, Веньямин Александрович был с характером истинно русским, сотканным из противоречий. Он просидел в заключении более 2-х лет по какому-то нелепому обвинению, был вытащен своими энкавэдешными друзьями, решил отныне работать по специальности, – но время от времени его вызывали в управление вести следствие ("гонять лису", как они говорили) и отказаться он не мог; но у заключенных не было лучшего друга, чем он, особенно у людей образованных, которым он горячо сочувствовал. Пил он жестоко, но был превосходным работником. Семьи к сорока годам не завел, но был искренне предан заключенной Анечке, жившей у него на подстанции вместе с чудесным стариком Александром Ивановичем Балахонцевым, мастером на все руки и еще тремя мужиками, бригадой электриков.

Тихонов поздоровался и быстрыми глазами вгляделся мне в лицо.

– Вы, вроде, встревожены? – спросил он. – Что случилось? Может, я могу помочь?

– Пустяки, – ответил я, но все-таки рассказал. Он слушал, хмурясь и покачивая головой.

– Могут быть и не пустяки, – сказал он. – Уж очень он глуп, Скворцов, по глупости и навредить может. Я с ним поговорю.

У меня отлегло от сердца. Тихонов, с его решительным характером, мог уладить это дело не хуже прямого начальства. Благую весточку от него мне принес на следующий день Александр Иванович. Он окликнул меня, когда я шел мимо подстанции на работу.

– Шура, погоди!

Я подошел к калитке. Александр Иванович опирался на низенький заборчик с другой стороны, держа в руках какую-то блестящую вещицу.

– Вот, сделал жене подарок, ко дню рождения. Хочу тебя просить, укрась его каким-нибудь рисунком, а? Я видел твои работы, хорошо получается, без шуток. Ладно?

– Ладно, Александр Иванович. – Я взял у него из рук подарок – дюралевую пудреницу, сделанную с особым изяществом, отличавшим все его работу. – Что прикажете изобразить?

– Уж это ты сам лучше знаешь. Я тебе доверяю полностью. А.И. вошел в помещение подстанции, но на полпути обернулся.

 

- 175 -

– Вен. Ал-дрович велел передать, чтобы ты с тем делом не беспокоился. А впрочем, поди-ка сюда.

Я подошел.

– Ты парень молодой, перед тобой вся жизнь. Не переведи ее до времени на пустяки. Ну, чего ты на рожон полез? Сделал бы ему трубку. Не тронь г…, оно не воняет.

– Спасибо, Ал-др Иванович.

 

* * *

 

Пришло коротенькое письмо от Олега, брата Ирины и от Веты, которая, как оказалось, стала за это время его женой. Со свойственной ему смесью доброжелательства и сухости Олег сообщал для моего утешения, что "в Соединенных Штатах геликоптеры летают вовсю". Вета, более близкая к земным предметам, писала: "Теперь мы с тобой бывшие родственники", – значит, там знали об Ирине, – и спрашивала, что мне прислать.

Каким чудным, вероятно, ей показался мой ответ: я просил прислать книги на английском языке. К этому времени я опять начал читать, и недостаток книг уже давал себя чувствовать больше, чем недостаток еды, которую, как-никак, я мог прирабатывать. А вот с книгами было негусто. При КВЧ была библиотека, перечитать которую не составило большого труда, да и фонд ее быстро уменьшался. Книги шли на раскурку.

Бороться с этой бедой не было никакой возможности. Нельзя же не выдавать книги заключенным, срывая тем самым план культурно-воспитательной работы среди них! И книги выдавались, вопреки здравому смыслу, на заведомую погибель, потому что даже в тех редких случаях, когда пропавшего «абонента» удавалось найти, он делал большие глаза и преспокойно заявлял:

– Украли!

За утраченные книги сажали в карцер, но на сявок это не производило никакого действия. Чаще же всего виновника вообще не удавалось найти из-за многочисленных этапов и наплевательского отношения режимников к работе КВЧ.

Роясь на библиотечных полках, среди поредевших русских классиков и вороха дешевой политической литература (она-то обновлялась!) я неожиданно наткнулся на "Вторую книгу" Заболоцкого, и у меня задрожали руки. Эта книга была издана в 1937 году тиражом около 5 тыс. экз., и была сразу раскуплена. Редкость! Прочитав в "Звезде" его "Знаки Зодиака", я потом

 

- 176 -

отыскивал то немногое, что можно было найти, а тут удача, которой противиться я не мог, – зная, что книгу ждет гибель. Я сунул маленькую книжку в карман и, взяв для вида что-то еще, поспешно ушел. Моя совесть молчала.

Вскоре мне удалось купить у сявки за полпачки махры "Гамлета" в переводе Лозинского – тоже из библиотеки и почти целого, – сявка успел раскурить только две страницы. А еще дней через 10 Татьяна передала через Расторгуева две английские книжки – присланные Олегом рассказы Марка Твена и привезенного мною из Москва "Гамлета".

Совпадение было удачным. Я вклеил перевод между страницами подлинника, таким образом надежно замаскировав происхождение первого. С Заболоцким было сложнее. Несмотря на тщательно удаленные библиотечные печати (тут пригодился опыт резчика и гравера) держать книгу на виду было рискованно. Я решил затвердить на память те стихи, которые мне были по душе и переслать книгу Татьяне.

Но непредвиденное обстоятельство нарушило мои планы. При очередном шмоне и "Гамлет", и Заболоцкий были отобраны вместе с 3-мя книгами по теории музыки, принадлежавшими вольнонаемному. Марк Твен завалился под стол и уцелел,

Здесь надо упомянуть директора металлозавода Медникова. Отбыв смешной для нашей статьи 4-х летний срок, он остался в колонии по вольному найму. Высокий, стройный, похожий на дореволюционного профессора, директор по утрам проходил в свой кабинет, здоровался со встречными без теплоты, но неизменно вежливо. Так же корректен он был в служебных взаимоотношениях.

Тем более неприглядной была экзекуция, которой он меня подверг в мою бытность кладовщиком ПРОСКа. Я уже говорил, что кладовщик из меня подучился никудышный, потому что эту свою работу я ненавидел.

– Я тебя сразу сфотографировал, – говорил вольнонаемный зав. складом Смирнов, худощавый пожилой человечек в офицерской шинели. – Ты работать никогда не будешь, и пропасть тебе в Чухломе разнорабочим. Ты – лодырь.

По отношению к работе в складе, он был глубоко прав. Хотя я редко видел, чтобы он сам делал что-либо путное, для работы существуют заключенные. Я должен был принимать, с помощью мальчишки-подсобника, полуфабрикаты, размещать их, приходовать, составлять ежедневную сводку и относить ее в контору. Все

 

- 177 -

это я ненавидел. Я ненавидел свой промерзающий склад с рядами ящиков, наполненных железками, свою бессмысленную работу – неделю днем, неделю ночью, на смену с таким же очкастым парнем, как и я – осточертевшие однообразные сводки, которые я составлял кое-как, – за что и пришло наказание.

Однажды утром в ПРОСК вошел Медников, за ним – заводской диспетчер, молодой, мордастый и гладкий. Выдвинувшись из-за спины директора, он протянул руку к ящику со скобками для катушек и сказал:

– Пожалуйста, вот они!

Невооруженным глазом было видно, что директор рассвирепел, даже глаза его засверкали из-под очков. Он взял скобку и швырнул ее обратно в ящик.

– Да, вы правы, вот они. – И набросился на меня. – Вы слепой что ли, или слабоумный? У меня план горит из-за скобок, а они тут у вас навалом лежат. Если даже такую работу не можете делать, идите сортиры чистить, вы – ...!

До нельзя огорченный, – упрек-то был справедлив! – я все-таки ответил:

– Такого языка я не понимаю, гражданин Медников. Я виноват, но извольте говорить человеческим языком.

Он бросил на меня раскаленный взгляд и исчез. Последствия его визита были, конечно, мало приятны: я потерял место на складе и несколько дней получал урезанную пайку. Потом, после нескольких дней кочевья по бригадам, меня подобрал Васильев, только что назначенный начальником планового бюро. Высокий, сухой, крепкий, несмотря на тюремное истощение, Васильев сочувствовал мне, как интеллигент интеллигенту, и всячески старался повернуть мнение директора в выгодную для меня сторону.

– Смотрите, – говорил он Медникову, – как А.А. на счетах считает. Настоящий артист!

Это была неправда.

Но директор, видно, чувствовал себя неловко после своей вспышки и старался ее загладить. Со своей стороны, я старался работать как можно лучше, чтобы не подвести Васильева, да и себя. Понемногу отношения между нами стали вполне доверительными, а однажды, когда декабрьский план из управления нам спустили 31-го декабря. Медников пришел в нашу комнату, застав меня одного, положил план на мой стол, широко развел руками и, ни слова не говоря, удалился. Это был уже почти дружеский жест.

 

- 178 -

От моего приятеля тех месяцев Толи Левановского, певца, я знал, что Медников – знаток и любитель музыки. Ко мне уже возвращались прежние интересы, хотелось если не послушать любимые вещи – тут я целиком зависел от радио, – то хоть почитать о них, а тут маячила такая возможность. Я долго не решался просить его принести мне что-нибудь, а когда решился, то Медников принял это очень просто. На следующий же день он принес две книги, потом еще одну. Я был счастлив.

– Ничего, если я буду читать их долго? – спросил я хозяина.

– Читайте, сколько найдете нужным. Только берегите, – я их очень ценю.

– О, не беспокойтесь!

И вот теперь, – я уже работал на строительстве, – книги пропали. Я не знал, как буду смотреть в глаза Медникову. Пришлось собрать всю свою решимость, чтобы зайти к нему в кабинет и рассказать о случившемся. Он не стал меня упрекать, – выдержка не позволяла, – только сжал челюсти, побарабанил пальцами по столу и посмотрел на меня так, словно ожидал, что я скажу что-нибудь еще.

И я сказал. Отчаянную глупость.

– Книги у администрации. Вы можете потребовать, чтобы вам их вернули.

Выражение его лица не изменилось.

– Хорошо, идите, – произнес он.

Я ушел, как побитый. Затворяя дверь, я увидел, что он все еще сидит неподвижно, уставясь взглядом в стену. Мне было очень стыдно.

 

* * *

 

Выслушав рассказ об этом разговоре, Толя Левиновский сказал:

– А.А., в ваши годы вы поразительно наивны.

Он был на 5-6 лет моложе меня.

 

* * *

 

У Толи был приятный баритон, благодаря которому он был избавлен от общих работ и пел на клубной сцене, получая пайку в рабочей бригаде. Одно время мы с ним оба спали в камере бухгалтерии, где царил урка "пом. нор." Ягелло, а дневальным

 

- 179 -

был маленький сявка, обожавший своего шефа. Когда меня выгнали из ПРОСКа, дневальный реагировал мгновенно: на следующий же вечер предложил убрать из камеры свои монатки.

– Ты теперь простой рабочий, – сказал он, – а здесь всякое начальство живет.

– Всякое начальство? – засмеялся я. – А Толик тоже начальство? Что ж ты его не гонишь?

– Толик – артист, – внушительно объяснил малыш. – А ты – простой рабочий, тебе здесь не место.

Из камеры я, конечно, никуда не ушел, и Ягелло санкционировал это, – все-таки он разбирался в людях. А через недельку я прочно вошел в ряды "начальства", поскольку сидел в конторе, и вопрос больше не возникал.

Надо отдать справедливость Ягелло, порядок в камере он держал железный. Полы мылись каждый день, койки заправлялись почти по-военному, и, когда кто-нибудь ел в камере (от порядка, установленного Коржевым скоро не осталось и следа), то обязан был тут же убрать за собой.

Ягелло, как впрочем, и все другие, любил Толика за его покладистый нрав и за музыкальный талант. В камере он его прямо-таки по-отечески опекал: заставляя есть вовремя, а не как придется, даже подкармливал из своих передач, учил его тонкостям лагерной жизни; хотя он был не старше Толика, в этой стороне жизненного опыта поднаторел куда больше нас обоих.

У Ягелло, при всей его примитивности, была своя система взглядов, ярко проявившаяся в эпизоде с тем же Толиком Левановским. В камере стал пропадать хлеб, чаще всего у того же Толика. Это было странно, – все-таки бухгалтеры "чистая" публика. Единственный, кто мог вызвать подозрение – Мусатов, сосед Толика, паршивенький гном с вытянутым вперед лицом шакала, беспокойно и завистливо выспрашивавший каждого, кому случилось разжиться лишним куском. Ягелло расставил ему ловушку.

На следующий день после работы Мусатов, как обычно, прибежал в камеру первым. Ягелло дал ему пять минут и вошел в камеру с остальными. Он направился прямо к тумбочке, которая стояла между койками Левиновского и Мусатова, и распахнул ее.

– Где пайка? – спросил он.

Мусатов, разлегшийся на своей койке, втянул в плечи тонкую шею, как от удара.

– Какая пайка? – сказал он, уводя глаза.

 

- 180 -

– Где пайка, шакал хренов? – звонко, но без выражения повторил Ягелло, пренебрежительно глядя вбок. – Немедленно выложи пайку, которую взял у Толика, а то, б... буду, отметелю тебя при всех.

– Не знаю я никакой пайки, – завизжал Мусатов, приподнимаясь на локтях, но сильный удар в лицо отбросил его на подушку. Мусатов вертелся, пытался подняться, но каждый следующий удар опять сваливал его.

– Веня... Веня..., – бормотал он, задыхаясь. Ягелло не обращал на его слова никакого внимания.

– Я тебя научу, шакал трепаный, – равнодушно выговаривал он между ударами. – Ты у меня узнаешь, как, у товарища кровную пайку брать.

– Веня... Веня... Не буду!.. Детям закажу.

– То-то же. Ну, давай!

Мусатов вытащил злосчастную пайку из-под подушки. Бухгалтеры молча смотрели на него, качая головой. Толя сказал:

– Ну зачем ты его так, Веня!

– Молчи, Толик, если ничего не понимаешь, – беззлобно ответил тот.

В тот же день Мусатов ушел в другую камеру, на нары. Воровства за ним больше не примечали.

А примерно через неделю Ягелло со своей подружкой Юлей и с неизменным Толиком сидел в камере, отмечая получение очередной передачи. Они аппетитно жевали кролика, на которого я старался не смотреть. Ягелло воскликнул:

– Смотри ты! И не заметили, как мою пайку схряпали. Давай твою, Толик!

– Возьми там, в тумбочке, мне неудобно, – ответил Толя, зажатый койкой и табуреткой, на которой стояла снедь. Ягелло открыл тумбочку и выпрямился, с помрачневшим лицом глядя на пайку, которую держал в руке.

– Смотри, вся заплесневела. Ты что же, совсем хлеба не ешь.

– Так ты ж меня как закармливаешь, – засмеялся Толя, – конечно остается.

 – Ты погоди, не смейся. Значит, ты в тумбочке хлеб гноишь, а кругом голодные ходят? Вот ведь как получается! Зря я Мусатова бил, покушал бы человек, если тебе не нужно.

Он еще долго отчитывал Толика. Пир был вконец испорчен.

 

 

- 181 -

* * *

 

Несколько раз Тамару встречали на территории в компании Великанова, исполнявшего в колонии какие-то хозяйственные функций и, кажется, расконвоированного. Мне об этом говорили разные люди, но верить не хотелось, – слишком разителен был контраст между благородным и утонченным Яном – и этим здоровенным саратовским мужиком, лицо которого напоминало бифштекс с прорезанными для глаз отверстиями. Но однажды я сам чуть не столкнулся с ними, и Тамара прошла мимо, сделав вид, будто не заметила меня. Мне стало очень не по себе. Если ей уж обязательно требовался утешитель после мужа – такого мужа! – то, по крайне мере, могла бы найти более достойного. Неужели здесь действовал примитивный материальный интерес? Почему-то это событие всколыхнуло во мне лютую тоску по Ирине, которую я всячески старался отвести от себя, забыть. А ежедневные неприятности тоже наступали на пятки.

У меня с Гутиным постоянно возникали раздоры по самым разным поводам. После одного из них я ушел из конторки, сказав прорабу, чтобы он искал другого бригадира. Я отправился к ремонтируемому складу и, взяв мастерок, начал набрасывать на стену раствор, как меня в свое время учил Филькин. Он находился тут же и одобрительно смотрел на мою работу.

– Чинно, А.А., – воскликнул он. – Еще потренируетесь, заправским штукатуром станете. Только вы его больше вверх направляйте, вот так! Через пятнадцать минут прибежал разъяренный Гутин.

– Что вы выдумываете! – заорал он еще на ходу. – Тоже мне, новоявленный штукатур! Мне штукатур не нужен, мне нужен бригадир!

– Ищите его в другом месте, – злобно ответил я. – Мне надоело слушать вашу брань.

Гутин некоторое время ошалело смотрел на мой мастерок, потом вдруг заговорил совсем другим тоном.

– Ну ладно, Борин, не валяйте дурака. Я немного погорячился, подумаешь! Пойдемте, поговорим.

Я положил мастерок, отер руки и вышел. Гутин шел рядом со мной и говорил:

– Ну что вы взбесились? Нам еще работать вместе. Я вам нужен, а вы мне...

 

- 182 -

На следующий день, когда я принес ему пайку, он посмотрел на нее и спросил:

– Это вы мне? Вы что? Сколько тут?

– 550 граммов, как вам полагается по должности. Мне надоело мухлевать со строевкой.

Он перевел взгляд на меня и задумчиво сказал:

– Ну-ну! Пожалуй, нам с вами действительно придется расстаться. Вы слишком много о себе возомнили.

Но судьба решила иначе. Вечером того же дня Гутина вызвали на этап.

 

* * *

 

Для чего надо было постоянно тасовать людей в лагерях, навсегда останется для меня тайной. От нас гнали этапы на север, с севера – к нам. Я встречал людей, побывавших на Дальнем Востоке, в Прибалтике, на Кавказе. Угоняли людей, нужных для производства, а на их место ставили ленивых и безруких, либо совершенно необразованных. Один Солодовников сидел, как скала, за своим столом ст. бухгалтера металлозавода, таскал с кухни коту кастрюлями и удовлетворенно говорил:

– Восьмой год на одном месте, на одном стуле. А всего сроку восемь лет. Досижу последний и – поминай, как звали.

Мне эта тасовка даже нравилась: мы больше знали, что творится кругом. Но для чего она нужна была начальству? Непостижимо! "Дух деятельности"?

"Дух деятельности" было выражение Лины. Она говорила:

– Дух деятельности – это когда журналист сегодня пишет о слесаре, который раньше работал стоя, а теперь сидя и выполняет план на 120 %; через год он пишет о нем же, что он работал сидя, а теперь стоя и выполняет план на 120%. Это не деятельность, это дух деятельности.

Не возьмусь судить о целесообразности этапирования Гутина, м.б. на новом месте он был более полезен, – но в 5-й колонии с его отъездом не осталось ни одного инженера-строителя. Я, правда, поднаторел в этом ремесле, но, видимо, моя финальная ссора с Гутиным побудила его не рекомендовать меня на свое место.

И непостижимым образом, неожиданно для всех прорабом стал Андрей Сомов, малый лет 30, проворовавшийся морской интендант. Он был невысокий, красивого телосложения, гибкий, с кошачьими движениями.

 

- 183 -

Первые недели мне приходилось учить его всему: строительной терминологии, простейшим технологическим приемам, составлению нарядов и строевок, – но он на удивление быстро освоился и вскоре щеголял специальными выражениями впопад и невпопад.

У него была прелестная подружка Нинка, из-за которой наше помещение подверглось изрядной реконструкции. Гутин, в бытность прорабом, крепко держал в кармане значительную часть администрации и охраны лагеря, поэтому его "свиданки" с Полиной Крейдер никто в упор не видел. Андрей такой властью не обладал. Надо было измыслить какой-то выход. А тут еще печка в нашей конторе стала дымить, и мы решили ее разобрать.

Просветившись в печном деле по книге из техбиблиотеки, я решил отгрохать печь "по науке", – с горизонтальными ходами, воздушной камерой и железным листом – жаровней. Печь удалась на славу: быстро грелась, долго держала тепло и служила нам отличной кухонной плитой. Но соль была в другом.

Печь была встроена в деревянную перегородку, отделявшую контору прораба от клетушки проектировщиков и, во избежание пожара, отделялась от нее небольшими кирпичными разделками. Печник после восстановления печи по моему указанию выложил одну из них и только приступил ко второй, как Андрей, сидевший за столом сорвался с места и подлетел к нам.

– Стой! – закричал он. – Погоди класть! Придумал.

– Что ты придумал?

– Не надо с этой стороны разделки. Смотри. Тебе какой просвет нужен до дерева? 25 сантиметров? Оставляем 25 см и закрываем их вертикальной доской на петлях. Понял? На петлях! А что получается, сам рассуди.

Я понял. Доска на петлях могла откидываться во всех нужных случаях: когда топилась печь и когда Нинке пришлось бы незаметно ускользнуть из конторки через проектное бюро.

 

* * *

 

Проработать нам с Андреем довелось недолго – месяца два, – потом меня перевели в проектное бюро на место этапированного помощника Киры Владимировны, Худякова. Я с удовольствием принялся за черчение, от которого за последние годы совсем отвык. В конце первого дня работы К. Влад., разглядывая мой чертеж, удовлетворенно сказала:

 

- 184 -

– Ну, батенька, у вас графика – не Ивану Ивановичу чета!

У нас, в авиационном КБ, моя графика не котировалась высоко, но для строителей вполне могла сойти и даже вызвать одобрение. Как, чертежник я получал на 100 гр. хлеба меньше, чем будучи бригадиром, зато работа была не в пример спокойней и оставляла больше времени для своих дел. Татьяна, узнав о перемещении, очень порадовалась за меня. Она продолжала изредка – по мере возможности – приходить с передачами, связь мы держали через Расторгуева.

В благодарность за помощь я сделал ему мундштук с 4-мя тузами. Он поблагодарил, но посмотрел на него как-то разочарованно.

– Что с вами? – спросил я. – Вам не нравится работа?

Он вздохнул.

– Голодный я. Спасибо, мне ваша работа очень нравится, но табачком я за день 10-15 раз побалуюсь, а есть хочу все время. Да, он был тощий, шаткий, обтрепанный, совсем как зэк.

Я развел руками:

– Тут я вам помочь ничем не могу. Крепитесь, вы же откармливаете Машку. Скоро зарежете, отъедитесь.

– Да, да, конечно. Простите, дорогой, это я от слабости.

Неожиданно пришло письмо от Ирины. До того неожиданно, что у меня перехватило дыхание, когда я узнал ее руку на треугольничке. Горечь накатила такой волной, что только усилием воли я взял себя в руки. Шатаясь больше обычного, я проковылял по двору к нашей каморке и уселся за стол, размышляя: вскрывать – не вскрывать? Немного опомнившись, я понял, что К.В. меня о чем-то спрашивает,

– Да что вы, А.А.? Заболели? На вас лица нет.

– Ради Бога, К.В., не обращайте внимания.

Вскрыл. К.В. прекрасно понимала, что бывают в арестантской жизни моменты, когда самое доброжелательное участие мешает, и занялась своей работой.

Что побудило Ирину написать это письмо? Разговоры с Таней, тревога за меня или неспокойная совесть? Или она считала, что я успокоился настолько, чтобы прочесть равнодушно? Рассудительная Татьяна никогда бы не посоветовала ей написать так. Письмо было коротким. Она писала об их нелегкой тыловой жизни примерно то, что я уже знал от Татьяны. Потом:

 

- 185 -

"Мы с Колей часто говорим о тебе, раздумываем, как тебе помочь. Напиши, в чем ты нуждаешься больше всего, мы постараемся это сделать. Ирина".

Я сидел, подпирая голову руками, пытался представить себе Ирину, пишущую эти строки. У меня было странное ощущение, что именно в эту минуту Ирина предала меня. Кира Вл. сидела, уткнувшись в своей чертеж, и старательно выпевала:

 

Еду, еду, еду к не-ей,

Еду к любушке моей.

 

Я положил на чертеж листок, тщательно сбереженный тетрадочный листок и написал ответ. Он был еще короче, потому что я не рассказывал о своей жизни, а только благодарил за письмо. Я писал:

"Если ты и далее будешь писать мне, я приму твои письма с той же благодарностью. Что же до твоего мужа, то он уже сделал для меня все, что мог, и впредь избавь меня от упоминаний о нем".

Я знал, что больше не получу от нее ни строчки.

 

* * *

 

Пришла еще одна посылка от Олега. Он никогда не давал мне повода усомниться в своих добрых чувствах, но, зная его непрактичность, не сомневался, что это дел рук Веты. Открыв ящик, я нашел опрятные, крепкие брюки, рубашку, туфли и нижнее белье. Я был снова по-человечески одет.

Перед этим меня вызвал Рахманин, опер, и внимательно разглядывая мою физиономию, спросил:

– Откуда вы знаете Антонова?

Я объяснил, что мы долгое время работали вместе, но умолчал о "бывшем родстве": мне это было неприятно, а Олегу могло повредить.

– А в чем дело? – спросил я, не удержавшись: спрашивать опера – пустое занятие.

– Нет, ничего, – сказал он, уводя глаза. – Идите, получите посылку.

Не знаю, что было приятней – щеголять в свежей одежде или думать о поддержке дружеской руки. Нет, конечно, второе. Во дворе мне встретилась Полина Крейдер, она повела за мной головой, и в ее глазах блеснул острый огонек удивления и инте-

 

- 186 -

реса. Случившийся здесь Наум Дышельман, бухгалтер, со смехом похлопал меня по плечу.

– Не пытайтесь, А.А., с нашим инструментом тут ничего не сделаешь.

Я продолжал постигать премудрости проектирования под руководством Киры Владимировны. Мы работали, главным образом, для нужд Саратовского областного управления, в самой колонии почти нечего было делать. Заказы управления причиняли немало хлопот Григорьеву, сменившему на посту главного инженера проворовавшегося вконец Пчелинцева: по нашей маломощности мы мало, что могли сделать, и он то и дело забегал к нам с озабоченным видом, справляясь, готова ли работа. Но вообще нам жилось спокойно под крылом этого жесткого и сухого, но в высшей мере порядочного человека. Дело он понимал и никогда не давил на нас свыше меры.

Верочка Туманова заходила – по соседству – довольно часто. Выяснилось, что она очень любит Блока, а у меня еще сохранились в памяти кой-какие его стихи, которые я с удовольствием, хотя и не умело, читал ей. Заглядывал на огонек Толя Левановский, и мы, читая стихи, сравнивая свои вкусы в музыке, говоря вообще о жизни, отдыхали душой от окружающей мерзости и тоски. Именно Толе было посвящено первое стихотворение этого периода, когда стихосложение надолго стало для меня настоятельной потребностью.

 

Я понял все. Я понял их без слов, –

Ажурность удлиняющейся тени,

Прозрачность предосенних вечеров

И августа

усталое цветенье.

Я понял суть печальной красоты,

Которой насладиться захотело,

В предчувствии последней чистоты,

Природы отдыхающее тело.

 

Отстраненность этих стихов не случайна: только так можно было прорвать завесу многолетнего молчания – не калечась об окружающую стену. Но уже в следующем стихотворении я не мог не коснуться ее.

 

 

- 187 -

Нет, тебя невозможно забыть,

Белизной освященное поле!

В сны печальные песни о воле

Золотая вплетается нить.

 

Пусть безрадостно наше житье,

Сердце грезить и биться устало –

С каждым снежным звенящим кристаллом

Залетает дыханье твое.

 

Хорошо, что темнеет тайга,

Словно плачет о сыне украдкой.

Что – зима;

что за осенью краткой

Обновляют природу снега.

 

Что-то возвращалось в душу; я переставал быть автоматом для добывания и переработки пищи.

 

* * *

 

Все же, кажется, первое, что меня взбудоражило по-настоящему, было сообщение о взятии Киева. Я сидел один, К.В., куда-то вышла. Репродуктор бубнил за стеной, в конторке, и я пропускал слова мимо ушей, пока не дошло до сводки с фронтов. Как ни ожидал я этого известия по последним сводкам – или именно потому, что ожидал, – оно меня оглушило так, что я вскочил и завертелся на месте, соображая, к кому бежать излиться. И я кинулся в КВЧ.

Должно быть, я очень смешно ковылял своими изуродованными ногами, кто-то даже указал на меня пальцем. Мне было не до производимого впечатления. Когда я добежал до КВЧ, моих друзей-художников там не было. Анна Ивановна, заведующая, подняла на меня глаза:

– Анна Ивановна, – крикнул я с порога. – Киев освободили! Анна Ивановна была хорошая женщина. Вероятно, она многое понимала, потому что относилась к заключенным с неизменным сочувствием, однажды ей даже удалось выручить меня из карцера. Она сразу поняла, что вызвало мою особенную радость.

– У вас там родные?

– Родители и старшая сестра, – ответил я. Она помялась.

 

- 188 -

– А.А., – мягко сказала она, – не стройте слишком больших иллюзий. Там, говорят, много народу погибло.

Я поблагодарил ее за сочувствие и вышел, несколько смущенный. Много лет спустя, когда стало известно, что мои родные остались в Бабьем Яре, я с признательностью вспоминал Анну Ивановну.

Но тогда я еще ничего не знал. Все-таки Киев был взят!

 

* * *

 

– До чего же ты худой, Борин! – сказал Ягелло, надраивая мне спину в бане. – Все кости торчат.

– Это что, Веня, – ответил я. – Ты бы посмотрел года полтора назад!

Да, вопрос о том, как ускользнуть от неизбежной смерти, уже не стоял. И, по неистребимому свойству человеческой природы, уже хотелось большего. Теперь передо мной стояла цель не только выжить, но и выйти на волю здоровым. Это было самонадеянно, ведь меня все еще качало при ходьбе, и обмороженные ноги ступали неловко, по-медвежьи. В рабочем помещении я себе приладил круглую палку, вроде турника, но когда впервые попробовал подтянуться, оказалось, что и на это нехитрое управление в руках не хватает силы. Я перепугался. В тридцать с небольшим быть не в состоянии подтянуться! На воле я немножко презирал таких хиляков. С этого дня я вернулся к ежеутренней зарядке, понемногу наращивая количество упражнений. Я должен был вернуть свое здоровье и даже силу.

За последние месяцы в колонии произошло много изменений. Влиятельные московские друзья вытащили К.В. из заключения, – редчайший случай в ту эпоху; мало того, крупные кремлевские врачи добились освобождения и Зинаиды Федосеевны, а это было уж совсем невероятно – две досрочки в одной колонии. Зато усилия матери Верочки Тумановой окончились плачевно: при пересмотре, которого она с трудом добилась, Верочке дали 8 лет, вместо ее прежних пяти.

К.В. перешла работать в управление ИТЛК и иногда наведывалась к нам.

З.Ф. осталась на прежнем месте вольнонаемной.

Верочка продолжала работать – и смеялась.

Шел уже 1944 год, положение рейха было безнадежным, в воздухе веяло окончанием войны. У нас это ожидание отозва-

 

- 189 -

лось смутными надеждами на амнистию, – мол, в сегодняшней неразберихе ничего нет удивительного, в военное время не до того. А пока, слышно было, кое-кто возвращался с фронта, и родные находили родных.

Бог весть как разыскав меня, прислала письмо из Молотова, куда она эвакуировалась, младшая сестра, студентка мединститута. Там ей пришлось работать врачом в лагере, хотя она была лишь на 4-м курсе, но видно с разных сторон решетки одно и то же выглядит по-разному, и письмо, при всем сочувствии ко мне было полно официального оптимизма.

Я стал наследником К.В. в проектном бюро.

Конечно, строитель я был никакой, но до поры до времени сложных заданий не поступало, кое-как справлялся. Нужно было подыскать помощника, но к тому времени в колонии не осталось образованных людей, кроме тех, которые исполняли какую-либо ответственную должность. Оставалось только самому подготовить себе помощника, но и для этого материала не было видно. Помог случай.

Придя за кипятком в кубовую, я увидел нового кубовщика, высокого гибкого парня, который с завидной легкостью орудовал ведром на длинной палке, разливая кипяток в бачки и чайники. У него было тонкое лицо, по зубам и глазам нетрудно было узнать еврея. И он был не по-лагерному вежлив. Все это располагало к нему, и, приходя в ближайшие дни за кипятком, я старался переброситься с ним несколькими словами. Оказалось, он работал на складе, его, по неопытности, втянули в уголовное дело, дали 4 года, а истинные виновники увильнули, – самая обыкновенная история. Звали его Сахно Брилон.

– Саша, хотите учиться на чертежника? – спросил я.

– Конечно! Если вы будете меня учить.

Он успел привязаться ко мне.

Через Григорьева я без труда добился его перевода. Он оказался способным и любознательным учеником, – через несколько недель вполне самостоятельно выполнял несложные чертежи и элементарные расчеты.

Однажды под вечер, дверь проектного бюро открылась и вошел, прихрамывая на правую ногу, человек в гимнастерке и пилотке.

– Самойлович Семен, – представился он. – Вы заведуете этим замечательным учреждением?

– Я. Чем могут быть полезен.

 

- 190 -

– Приказано Вам передать, чтобы вы меня приютили. Вступаю в высокую должность технолога здешнего шарашзавода. Однако место я у вас не вижу.

– Да, придется вам ютиться за одним столом с Сашей, прошу любить и жаловать. Вы откуда?

– С Тайшета.

Сеня проявил себя неплохим мужиком во всех отношениях, кроме одного. Через каких-нибудь три недели, я уже на правах приятеля, ругательски ругал его за отношение к жене, – он заглазно поносил ее последними словами при мне и даже при чистом душою Саше, стоило ей запоздать с передачей или принести не то, на что он рассчитывал. Я не скрывал от него своего мнения об этом.

– Чтобы так вести себя, Сеня, дорогой, надо быть гадиной и тряпкой, – говорил я самым дружелюбным тоном. Он заводился.

– А кто ты такой, чтобы читать мне мораль? – кричал он. Но вскоре сникал и, словно ничего не было, начинал рассказывать, какой прекрасный человек его жена.

Все это плохо вязалось с остальным. Он был компанейский парень, не мелочной, прекрасный рассказчик, немножко любил порисоваться. Был на фронте, после ранения попал вольнонаемным в лагерь и заведовал там конструкторским бюро на машиностроительном заводе.

– У меня работали заключенные, – рассказывал он, – всякий народ был. Все больше серый, а если кто и выделялся, то не в лучшую сторону. А один так и вовсе... Говорят, известный поэт.

– Поэт? – Я вцепился в него. – Как его звали?

Он вспоминал довольно долго.

– Николай Алексеевич, что ли? Да, Николай Алексеевич, точно. Заболоцкий.

Я охнул.

– Ты что? Он и непохож на поэта. Так, советский служащий. Педант страшный. Он у меня чертежником работал. Не дай Бог, кто-нибудь возьмет у него лекало, или, тем более, рейсфедер, – вони не оберешься.

Заметив, как я укоризненно качаю головой, Сеня замолчал, потом спросил, забавно втянув шею:

– А что, он в самом деле поэт?

 

 

- 191 -

* * *

 

Для того, чтобы вернуть себе здоровье, одной решимости мало, надо было еще претворить ее в жизнь. А меня до сих пор не оставлял хронический насморк, заработанный на 141-й стройке, да и ноги все еще ходили очень плохо. Пока еще было тепло, мы с Сашей и Сеней начали по утрам обливаться водой в нетопленной бане. Струя из дюймового крана действовала наподобие душа Шарко: ощущение было захватывающее. К нам пристал было Поздняков, бухгалтер швейной фабрики, но, когда на улице похолодало, не выдержал и бросил.

Сеня всячески поддразнивал Сашу, которого, в сущности, очень любил, выбирая для этого преимущественно время купанья.

– Матадор дон Прицкер! – возглашал он, стоя на скамье в чем мать родила и торжественно поднимая правую руку.

– Сеня, ну зачем вы это сказали? – горестно вопрошал Саша, блестя своими чудными горестными еврейскими глазами.

Сеня довольно хохотал.

Ровно через месяц после первой попытки мне удалось подтянуться на турнике! Один раз, но – лиха беда начало! Я даже написал.

 

* * *

 

Великолепно прошла испытание наша хитрость с печной разделкой. Поверка нагрянула так внезапно, что мы учуяли ее только, когда хлопнула входная дверь. Пока дежурный с помощником шли по обширному тамбуру, служившему также кладовой, Нинка, сидевшая как раз с Андреем, скользнула, откинув доску, ко мне, в проектное бюро и затаилась, как мышь у печки. Дежурному явно кто-то стукнул, – он с места в карьер принялся нажимать на Сомова, где Нинка? Слышно было, как они топали по тамбуру, шаря за ящиками и бочками, потом их шаги приблизились к моей двери, а Нинка тем же чином выскользнула обратно. Уходя, дежурные словно чувствовали, что их провели и матерились на чем свет стоит, – но это не лучший способ внушить заключенному благоговейный страх.

Параллельно с физическими упражнениями я читал и перечитывал мои немногие английские книги, предвидя – как и случилось немного спустя, – что и их отберут при очередном шмоне. Лагерная интеллигенция по-разному относилась к этому мо-

 

- 192 -

ему увлечению. Андрей Пономарев, например, до того, как мы подружились, не скрывал своего недоброжелательства к «замашкам доходного интеллигента», и даже однажды, движимый бескорыстным желанием подложить "доходному интеллигенту" свинью, стащил моего Марка Твена и долго прятал его у себя. Андрей Пономарев, художник, искренне увлеченный своим делом, хороший, незлобливый парень. Последнее свойство возобладало, и он вернул мне книгу, извинившись:

– Ты брат, меня прости, я тебя не понимал.

Верочка, напротив, проявила несколько насмешливое почтение к высотам моей эрудиции, и однажды вечером, когда мы читали стихи, попросила меня давать ей уроки английского языка.

Заниматься с ней оказалось нетрудным и приятным делом. Собрав до кучи свои немногие познания в грамматике (я и русский-то толком никогда не знал) и, заставив ее затвердить начала, я сразу перешел к чтению. Соль заключалась в том, чтобы выбирать тексты, от которых не оторвешься. Какое-то время мне это удавалось.

Сеня не упускал случая подпустить шпильку насчет этих занятий и многозначительно намекал, что Кобозев наставит мне синяков. К тому времени я уже подтягивался на турнике несколько раз подряд, и перспектива такой схватки меня не пугала, но, увы, причины для нее не было. Я был бы душевно рад влюбиться в свою хорошенькую и кокетливую ученицу, это заполнило бы, ставшую привычной, душевную пустоту и дало бы более осязаемую цель, чем та, к которой я сейчас стремился.

 

* * *

 

На территории я как-то снова встретил Тихонова. Он шел, опустив голову и был, видно, чем-то озабочен. Я окликнул его.

– А-а, это вы! Вот удача! Он почему-то огляделся.

– Скажите, могу я вас просить об услуге?

– Веньямин Александрович!

– Ну да, конечно, я не сомневался. Понимаете, вернулся с фронта племяш. Совсем мальчишка, ему девятнадцати нет. Надо его на дорогу ставить, а то разбалуется, и так уж начинает дурить. В ВУЗ его надо готовить. Я у Кобозева просил, он отказался, говорит, все забыл. Только на вас и надежда. Выручите, а?

Мне это было понятно. Я и сам все забыл. Совсем недавно тот же Кобозев, вернувшись в барак после ужина, всполошил

 

- 193 -

наших немногочисленных ИТРов, спросил своим гортанным голосом, кто помнит формулу решения квадратного уравнения. Не помнил никто. После получасовых мучений мне удалось формулу вывести, но моего достижения не признали.

– Эта формула из тех, которые следует знать на память, – сказал долговязый Кравченко.

Все это я рассказал Тихонову, ничуть его, впрочем не смутив.

– Я вам принесу книг, – уверил он. – Вы наверстаете. И, еще раз оглядевшись кругом, – так непохоже на спокойного и решительного Тихонова, – добавил:

– Я обязан заменить парню отца, который сидит неподалеку – в 10-й колонии.

И он зашагал прочь, уверенный, что теперь-то я ему не откажу.

Занятия начались через несколько дней, – как только я сам повторил некоторые азы. Ученик мой оказался совсем цыплячьего вида, трудно было поверить, что он воевал стрелком-радистом на ИЛе. Он не блистал способностями, но добросовестно выполнял мои задания, и мы двигались вперед.

Иногда, устав от иксов и игреков, мы делали перерыв, и Андрюша рассказывал мне о перипетиях своей фронтовой жизни. Наши войска уже пересекли Одер, и ранение он получил в маленьком немецком городке, около которого стояла их часть.

– Опасно было ходить по улицам? – спросил я.

– В Германии не опасно. Польша – другое дело. Там от части не отходи – убьют. А в Германии народ подавленный – заходи в любой дом, хозяин откроет дверь, сядет за стол, подопрет голову руками и глаз не поднимет – бери, что хочешь, делай что хочешь...

Я пытался представить себе моего птенца, делающего "что хочет" в немецком доме, – и не смог.

Однажды он задержался с приходом, и занятия закончились поздно вечером. Почти сразу после его ухода прибежал В.А., возбужденный и раскрасневшийся. Он бросился ко мне, и недвусмысленный аромат выдал причину его возбуждения.

– Если бы ты знал, как я тебе благодарен, – горячо заговорил он. – Парень без отца, я за него отвечаю, Что бы я делал без тебя!?

Он даже вцепился в меня рукой.

– Просто не знаю, как тебя отблагодарить. Послушай... ты водку пьешь?

– А кто же ее не пьет! – ответил я.

 

- 194 -

– Сейчас! Погоди, не уходи никуда.

И он унесся.

Я плохо помню, о чем мы толковали до поздней ночи, как старые друзья. Припоминаю только, что он рассказывал, как, будучи офицером конвойных войск, он, входя в "телячий" вагон, закуривал папиросу и бросал ее после первой затяжки – больше ничем он помочь заключенным не мог. Видно, от давно непривычного возлияния, я раскраснелся не хуже его самого, потому что, взглянув на меня, он рассмеялся:

– На пользу пошло!

Потом я уже смутно, урывками, помню, как стаскивал с меня туфли и укладывал на свою койку. Утром я проснулся один и нашел на стуле записку: "Вызвали гонять лису. В тумбочке на опохмелку и пожрать". Опохмеляться я не привык, и – кажется первый раз за три с лишним года – с утра не было аппетита. Только холодное купание разогнало одурь, которую Сеня уже успел заметить и, соответственно, поиздеваться. Я ему ничего не рассказал.

 

* * *

 

С тех пор – не часто, чтобы не злоупотреблять любезностью и финансами Вениамина – если на душе особенно скребли кошки, я шел к нему; обычно и говорить ничего не требовалось: бросив взгляд на лицо, он добродушно-ворчливо говорил:

– Опять захандрил! – и бежал за бутылкой.

Рабочие подстанции его боготворили, Анечка не чаяла в нем души; умудренный жизнью Александр Иванович говорил о нем сугубо уважительно. Все это не только потому, что жилось им около него, как у Христа за пазухой, – уважение рабочего класса он завоевал и как прекрасный специалист. Я сам наблюдал, как в его руках завертелся мотор, от которого рабочие отступились; правда пот с него катился в три ручья. Он ненавидел систему, в которой приходилось работать, и давно ушел бы, если б это не означало сунуть голову в петлю.

– Ты хороший специалист, тебя оставят при лагере, – говорил он мне. – Противно будет – крепись. Работай как-нибудь, а водку пей, как следует. В конце концов выгонят, и пойдешь, куда хочешь.

Из наших попоек одна мне запомнилась невероятностью ситуации. Еще стоял снег, когда я заглянул к нему на подстан-

 

- 195 -

цию совершенно случайно, без какого-либо повода к тому. Я застал всю тихоновскую коммуну собравшейся у стола.

– Вот молодец, что зашел! – приветливо буркнул хозяин. – Садись.

Я хотел было отказаться – на меня не рассчитывали, – но они навалились миром, и я остался.

– Наливай, Александр Иванович, – сказал Тихонов. – Почетному гостю.

На всех был один чайный стакан, полагалось пить по очереди. А.И. налил до краев. Но, когда Вениамин передавал его мне, раздался звонок в дверь. Он помедлил.

– Анюта, взгляни кто, – распорядился он.

Рядом с дверью было небольшое окошко вроде бойницы, и дверь отворялась только для тех, кого обитатели крепости считали нужным принять. Я посмотрел на Аню, выглядывающую в окошко, у нее округлились глаза.

– Керберт! – прошептала она с ужасом.

Это был начальник Аткарской тюрьмы.

– Тимоха? Впусти.

Имя посетителя не произвело никакого впечатления на Вениамина. Пока Аня бегала отпирать, он передал мне стакан.

– Пей!

Я выпил как раз в тот момент, когда Керберт входил в комнату. Среднего роста, плотный, живой, он с видимым недоумением окинул нас взглядом, задержавшись на мне, – остальные были, вероятно, ему знакомы.

– Здорово, Тимоха. Ты как раз вовремя. Выпей. Ничуть не смущаясь, он налил водку в стакан, который я опустил на стол. Керберт опять пронзил меня взглядом, но деваться было некуда. Он поднес стакан к зубам и выпил, – не ставить же Вениамина в неловкое положение перед заключенным. Что никто не проговорится о столь вопиющем нарушении режима – с его участием! – он мог быть вполне уверен.

Я вскоре ушел, сославшись на дела: Керберт был не тем человеком, обществом которого я бы гордился. Но теперь я имел законное право хвастать, что пил водку из одного стакана с начальником Аткарской тюрьмы.

 

 

- 196 -

* * *

 

Кобозеву заметно не нравились мои занятия английским языком с Верочкой. Он держался в границах вежливости и однажды даже отпустил мне довольно тяжеловесный комплимент. Это было, когда Верочка затащила меня в санчасть – прочитать только что написанную поэму. Он находился там на правах постоянного гостя. Поэма, кажется, не произвела особенно сильного впечатления, однако – хвалили. Кобозев сказал:

– А не почитать ли что-нибудь еще? А.А. ведь специалист по Блоку!?

Я не мог понять, что это – укор поэту или похвала чтецу.

Как бы то ни было, я пошел навстречу его пожеланию. Не я один замечал необычную хмурость Кобозева в последние дни. Сеня, многозначительно покачивая головой, советовал мне остерегаться.

– Он же бешенный, этот Кобозев. Расшибет тебе башку кирпичом, потом доказывай, что ты не верблюд. Он уже сидел в кондее за драку, ты что, не знаешь?

Я знал. Нельзя сказать, чтобы я так уж совсем не опасался. Но мне казалось унизительным менять свое поведение лишь потому, что оно кому-то не нравится.

Однажды вечером я вернулся после ужина к своему столу, записать кой-какие пришедшие в голову мысли. У меня уже была изрядная пачка стихотворных и прозаических записей, которую я хранил в углу нашего большого, забитого строительным барахлом тамбура. Я хранил ее там, зная по опыту, что при шмоне каждая исписанная бумажка пропадает. К сожалению, все написанное нельзя было удержать в памяти, – накопилось слишком много.

Работа спорилась, и я был намерен просидеть за ней еще, по крайней мере, час, когда под окном замаячила темная фигура. Вглядевшись, я при свете луны узнал Кобозева. Он прошел под окном раз, другой и исчез. Я продолжал работать.

В третий раз он остановился перед окном и внимательно посмотрел внутрь. Я хотел открыть форточку и окликнуть его, но как только я поднялся со стула, он опять пропал. Мне стало не по себе: от Кобозева с его необузданным нравом можно было ожидать чего угодно, а в лагере это ни к чему. Я начал собирать бумаги.

Было тихо, когда я, заперев дверь конурки, вышел в тамбур. Обогнув конторку прораба, я открыл дверь на улицу, ре-

 

- 197 -

шив, что Кобозев угомонился и ушел, но тут же его фигура возникла вплотную передо мной и раздался крик:

– Снимите очки!

Его благородства хватило только на этот выкрик: едва я успел сорвать очки и швырнуть их внутрь тамбура, как получил увесистый удар кулаком под левый глаз. В течение пяти минут мы с ним яростно месили кулаками друг друга, потом он так же внезапно выкрикнул:

– Хватит!

Поле битвы, в некотором роде, осталось за мной. Я не успел осмотреться, как моего врага рядом не оказалось. Зато из дверей санчасти показались две женские фигуры, потревоженные шумом. Это были З.Ф. и Верочка.

– Что случилось? – с ужасом спрашивали они, разглядывая мое разбитое лицо.

Я бормотал что-то невероятное, не желая выдавать виновника.

– Это Кобозев? – гневно и настойчиво спросила Верочка. Захваченный врасплох, я кивнул.

– Ну конечно, – презрительно сказала она. – Ладно, это ему даром не пройдет. Дуэлянт!

Они затащили меня в санчасть, обмыли кровь и положили примочки.

– Отсюда идите прямо в барак, – оказала З.Ф. – Не хватало только, чтобы он снова напал на вас. Хотите мы вас проводим?

Я отклонил предложение и отправился отыскивать очки. Не знаю, как я их нашел бы, если бы не Верочка, которая все-таки увязалась за мной. Я поблагодарил ее и пошел в помещение бюро, выправить дужку очков, – она была сильно погнута. Надо было действовать тщательно и осторожно, чтобы не сломать ее, – в лагере замену не найти.

Хлопнула дверь тамбура. Я только успел водрузить на нос исправленные очки, как на пороге клетушки появился Кобозев.

– Давай поговорим!

– Давай.

Он стал горячо, сбивчиво и картаво толковать мне о том, что я веду себя недостойно, что настоящие мужчины всегда действуют открыто, и т.д.

– Я русский человек! – воскликнул он, как мне показалось, не совсем к месту. Вообще, трудно было отделаться от впечатления, что он не уверен в прочности своей позиции.

 

- 198 -

– А я еврей, – возразил я с улыбкой. Он смешался на мгновение, от того, может быть, что непреложно верил в абсолютную убедительность своего восклицания, и не мог представить себе даже теоретической правомочности сопоставления, перед которым я поставил его. Прав мой друг Марк Галлай, утверждая, что слова "я русский человек" не имеют смысла без естественного продолжения "а не...", где на место двоеточия подставляются – еврей, казах, татарин. Вера Кобозева в безотказность действия магической формулы была так велика, что он еще раз повторил ее; и еще раз я сбил его своим простым возражением.

Мы расстались, ни до чего, конечно, не договорившись, – разговор-то был беспредметен.

 

* * *

 

Увидев меня на следующее утро, Сеня уставился, не мигая, на синяк.

– Кобозев?

– Он.

Я рассказал о дуэли. Сеня слушал, качая головой и хихикая. Потом спросил:

– Ну ты-то ему хоть дал?

– Встретишь – посмотришь. Потом расскажешь мне.

Днем зашел за книжкой мастер штамповочного цеха. Хотя я сидел у окна, он почти сразу заметил синяк.

– Кто это вас, А.А.?

Я стал плести насчет темноты в тамбуре и чурбака, который стоит на пути, но он перебил меня.

– И я встретил Кобозева, спрашиваю, кто подбил вам правый глаз. Он говорит, ищи по колонии человека с подбитым левым глазом.

– Да, фонарь у него хорош, – сказал успевший сбегать посмотреть на Кобозева, Сеня с такой гордостью, будто он сам его поставил.

Но, когда мастер ушел, Сеня с глубоким огорчением произнес:

– А он тебя больше разукрасил.

Через полчаса меня вызвал дежурный, уж не помню зачем. Закончив деловой разговор, он уставился на мое лицо.

– Кто вам подбил глаз?

 

- 199 -

Я опять забормотал о тамбуре и чурбаке. Он слушал, не перебивая, а потом заметил:

– Странно! Кобозев тоже говорит, что споткнулся. Поверить, что ли?

Другой бы не поверил, и не миновать нам кондея, но Логинов, как я уже говорил, был хорошим мужиком.

Вениамин Тихонов сурово сказал:

– И из-за этой сучонки подрались два таких человека. Ну, Кобозев, он псих, а ты-то зачем в драку лез?

– Так это он на меня напал. И Вера тут абсолютно ни при чем, поверь. Она потом узнала.

Но он долго и недовольно качал головой.

 

* * *

 

Круги, пошедшие по колонии от этой драки, скоро улеглись, и через некоторое время никто не вспоминал о ней; единственным длительным результатом было то, что Верочка порвала с Кобозевым. В неприятии санкций какую-то роль сыграло, вероятно, и то, что мы оба были, действительно, шишками на ровном месте: он – зав. производством, я же работал на управление.

Но это далеко не всегда спасало от неприятностей, поскольку, в конечном счете, мы убыли одинаково бесправны и полностью зависели от настроения любого вертухая. Кобозев, как я упоминал, сидел в карцере, – но то было небеспричинно, а я дважды попадал, как говорится, за здорово живешь.

Один раз это было задолго до дуэли, когда я, работав некоторое время в КВЧ, заведовал технической библиотекой. Однажды ко мне зашел самоохранник (была и такая категория заключенных! Они набирались из бытовиков и должны были поддерживать порядок на территории) и предложил пройти с ним на вахту.

– Зачем? – спросил я.

Он туманно ответил, что там, мол, сам увидишь, потом добавил, уводя в сторону выпученные глаза, что мне пришла передача. Тон был странный, но я ничего не заподозрил. Насчет моей потрясающей наивности Толя, видно, был прав.

На вахте с меня сняли ремень и шнурки и отправили – уже с двумя самоохранниками – в кондей. Как я не добивался – за что, дежурняк монотонно отвечал:

– Сами знаете.

 

- 200 -

Я просидел в карцере до следующего утра, мучаясь недоумением и бессильной злостью, – ведь ничего не предпримешь! В первые сутки еды не полагалось, и ко мне даже никто не заглянул. Никто даже не прошел мимо, хотя карцер стоял на одной из бойких дорожек – так уж не повезло! Только через час-полтора после развода я увидел в разбитое окно медленно бредущую одинокую фигуру – это был наш лагерный парикмахер.

– Федя! – закричал я. – Будь другом, зайди в КВЧ, скажи Анне Ивановне, что меня в кондей посадили.

Федя вытаращил глаза.

– За что тебя?

– Не знаю.

– Врешь?

– Ей-Богу! – Клясться по-лагерному, я так и не привык.

Еще часа через два меня выпустили. Я отправился к Анне Ивановне и нашел эту добрую женщину возмущенной.

– Кто бы подумал, что Тряпицын выкинет такую подлость! – повторяла она.

Саша Тряпицын, мелкий актер какого-то из саратовских театров, посаженный на 4 года за мужеложество, работал с инженером Игорем Кисловым в конструкторском бюро металлозавода, таком же крохотном, как мое строительное. Зачем-то ему понадобилась книга "Кузнечное дело", зайдя в библиотеку и не застав меня, он принялся рыться по полкам и выяснил, что книги, числящейся по каталогу, в наличии нет. Недолго думая и не сказав мне ни слова, он настрочил рапорт начальнику колонии, которым тогда был Коржев; тот также не долго думая и не утруждая себя разбором, наложил резолюцию: "Трое суток карцера".

От Анны Ивановны я пошел прямо к Тряпицину и высказал все, что я о нем думаю, не стесняя себя выбором лексикона. Его особенно обидело слово "дешевка" (на лагерном языке – проститутка), которого, мне кажется, он вполне заслужил. Они с Кисловым вскочили со стульев и вытолкали меня в коридор, что не прибавило славы двум здоровым, хорошо питающимся мужикам, – я тогда был еще очень хил.

Второе путешествие в кондей состоялось уже в 45-м. Я опять засиделся в своей каморке – в тот день написал 4 стихотворения, – и ушел в барак поздно вечером. Уже на жилой территории мне встретилась поверка – дежурный с самоохранником шли навстречу.

– Борин, ты что делал так поздно?

 

- 201 -

Это был Бугаев, мужик грубый и каверзный. Говорить ему, что писал стихи, я не собирался, врать насчет срочной работы не хотелось. Я сказал:

– Сам знаешь, чем я занимаюсь на работе.

Не перенесла этого вертухайская душа. Что делать! Не тянет меня куртуазничать с грубиянами.

– Ты как со мною разговариваешь! Я тебе товарищ? Степка, бери его под левую руку.

И я под почетным эскортом снова прибыл в кондей.

Когда прошел первый приступ бешенства, я осмотрелся. Впрочем, осмотрелся – сказано не точно. Здесь ввели усовершенствования, и первым из них был железный "козырек" на единственном окне, так что рассмотреть в густой темноте не удавалось ничего. Ощупью я установил, что топчан убрали. Единственным предметом обстановки, который удалось обнаружить, было перевернутое ведро; я сел на него и начал обдумывать положение.

Оно представлялось безрадостным и не сулило ничего хорошего на ближайшие дни. Дать знать о себе, теперь, когда установили козырек, я не мог. Обо мне могли вспомнить через три дня, через неделю. И на все это время – томительное безделье, карцерный паек (баланда раз в три дня и 300 гр. хлеба) и сон на грязном, скользком, вонючем полу.

Я так и просидел всю ночь на ведре. Настало утро, немного дневного света проникло в отверстие наверху козырька. Теперь можно было хотя бы ходить по карцеру, не опасаясь оскользнуться и упасть на загаженный пол. Голоса снаружи приближались к окну и удалялись от него. Я пробовал кричать – никто не слышал.

Время тянулось невыносимо. Вспомнил о том, что мне сегодня не полагалось пищи, и похолодел: значит до завтра ко мне никто не зайдет!

Я опять сидел на своем ведре, ни на что уже не надеясь, когда загремел замок и засов отодвинули. Шла уже середина дня, солнце засвечивало через отверстие козырька.

– Выходи!

Это был вчерашний самоохранник. К себе в проектное бюро я пришел в отвратительном настроении. Там я застал Андрея Пономарева, который обсуждал с взволнованным Сашей Брилоном мое исчезновение.

– Ну, ты и мастер попадать в кондей, – засмеялся Андрей, когда я рассказал, что случилось. Мне было не до смеха. После ночи без сна и многочасового сидения на ведре все тело ломило; но еще

 

- 202 -

хуже было то, что за эту ночь я передумал много дум, и сейчас был в состоянии близком к отчаянию. Даже неожиданное малое освобождение не радовало. Я был не так уж чувствителен к физическим невзгодам. Конечно, сейчас, за своим рабочим столом я чувствовал себя лучше, чем в кондее, но где гарантия, что меня не потащат туда завтра по воле первого же взбесившегося вертухая. Из своих 10 лет я не отсидел и 4-х, возможностей к этому остается куда как много. Недолго попасть и на север, на лесоповал, о котором мы знали уже достаточно много. Вообще, это была не жизнь, а тупое, упрямое стремление к жизни, которая когда-нибудь наступит. Но наступит ли? Не ясно ли, что мне не видать больше ни Москвы, ни своей специальности, которую я так любил, а заниматься проектированием сараюшек, в какой-нибудь глухомани? Не ясно ли, что и пишу я лишь для себя и двух-трех чудаков-друзей, и ни строчки не дойдет до возможных читателей? Нет, ничему не сбыться в жизни пока царствует Сталин, – а грузины долговечны.

И во мне опять вспыхнула тоска по Ирине. Все было бы иначе, если б она была со мной. Я по-прежнему, был далек от того, чтобы винить ее в том, как она распорядилась своей судьбой, – в конце концов, другого разумного пути не было. Я только сожалел, что она не выбрала путь неразумный: с ней ни любая глушь, ни бессмысленная работа не были бы для меня непосильной мукой, – она была для меня целой жизнью.

Работать я не мог и решил пройтись по производственному двору, авось что-нибудь отвлечет. Около большой деревянной уборной, распространявшей свой аромат по двору, меня окликнул какой-то разнесчастный зэк в обносках и брезентовых рукавицах, с совком и метлой в руках.

– Эй, дай закурить!

Я узнал его. Несколько месяцев назад я встретил его, недавно попавшего в лагерь, в приличной еще одежде и с папиросой в руке. Я попросил у него закурить, – как он у меня сегодня.

– Контрикам не даю, – ответил он, отводя руку с самокруткой за спину.

Он был местным партийным работником, попавшимся на каком-то мелком злоупотреблении и, как вся эта публика, утверждал, что произошло недоразумение, и его через две недели выпустят. Делать он не хотел, да и не умел, ничего и считал, что на эти две недели его должны обеспечить "чистой" канцелярской работой. Теперь он чистил сортиры.

– Как, – спросил я. – У контрика? Не погнушаешься?

 

- 203 -

Он сморщился и махнул рукой.

– Да брось, понимаешь... Дай закурить.

Я дал.

 

* * *

 

Григорьев прибежал в бюро как раз когда я вернулся. Он был, как всегда, нахмурен и набросился на меня:

– Чего вы с ними заводитесь? Это же тюремщики... режимники.

Я объяснил, как было дело. Он слушал, хмыкая.

– Ну ладно, черт с ними. Только вы на рожон, пожалуйста, не лезьте, тут новое задание.

Это новое – срочное задание и выручило меня. Прибежав с ним утром и не найдя меня, Григорьев отправился выяснять, в чем дело, а выяснив, немедленно принял меры. Задание заключалось ни более, ни менее, как в том, чтобы проектировать вагранку. Я пришел в ужас.

– Да что вы, Николай Григорьевич, я в жизни на километр к вагранке не подходил. И у меня нет бумаги.

Он посопел носом.

– Ну, на бумаге всякий дурак сделает, – тяжеловато пошутил он. – Ладно, принесу вам бумаги. И литературу принесу, не бойтесь. Подумаешь, вагранка!

Едва он убежал, как появился Маханек, главный механик колонии, веселый, шумливый мужик лет 35-ти.

– Срочно составьте ведомость механического оборудования колонии!

– Не могу.

– Как это – не можете? Срочно беритесь и составляйте. Завтра к вечеру чтобы было готово.

– Да не могу я, поймите. У меня нет ни клочка писчей бумаги. А главное – сейчас придет Григорьев, срочное задание у него.

– Какое еще срочное задание!? Меня сейчас начальник колонии вызывал. Собирайте материалы и приступайте. Не тратьте время на разговоры.

– Я и не собираюсь с вами разговаривать, поговорите с Григорьевым.

– Так вы и говорить со мной не хотите? Ну, я вам устрою!

И он убежал – не как Григорьев, а буквально бегом.

 

- 204 -

– Тоже, устроитель нашелся, – заметил Толик, заглянувший как раз в эту минуту.

Но Маханек не собирался шутить. Через полчаса меня вызвали к капитану, начальнику колонии. От своего предшественника Коржева он отличался прежде всего тем, что, в противоположность въедливому рвению того, делами почти не занимался, его не было ни видно, ни слышно. Мы это считали благом. Я его встретил впервые.

Слушать мои объяснения он не стал, а категорически приказал немедленно приниматься за работу, если я не хочу неприятностей.

– Я из вас черное пятно сделаю, – сказал он, глядя в сторону.

Я почему-то не очень испугался. Надоело бояться, что ли. Слушать этого капитана, с его уверенностью, что ему ничего не стоит превратить человека в "черное пятно" было противно, но тем и обошлось. Еще через полчаса ко мне опять прибежал Маханек оживленный и приветливый.

– Мир, мир, мир! – закричал он с порога.

Все-таки – свет не без добрых людей. Он признал, что погорячился, сообщил, что договорился с Григорьевым, и обещал любую помощь, лишь бы работа была сделана в срок, Время-то уже ушло, – день приближался к вечеру.

– Ладно, присылайте помощника, – сказал я. Мир так мир. Я запарился сам и в дым загнал помощника, но к вечеру следующего дня готовая ведомость лежала на столе.

 

* * *

 

Еще зимой ко мне в бюро зашел вольнонаемный бухгалтер Соболев – вежливый маленький человечек в высокой каракулевой шапке. Я сидел один – отправил Сашу кое-что заэскизировать.

– Вы были во внутренней тюрьме в августе 41-го года? – спросил Соболев.

– Совершенно верно.

– Вы помните Филимонова?

– Николая Амплиевича? Как же! – я обрадовался.

– Вы его знаете?

– Он мой дядя. Он всегда вас вспоминает и спрашивал, не встречал ли я вас. Напишите письмо, я передам.

В ближайшие дни я получил от него ответное письмо и драгоценную посылочку – большую пачку хорошего табаку. Его

 

- 205 -

тюремная судьба сложилась необычно. Еще во время следствия он заметил, что следователь – его однофамилец Филимонов, и рассказывал об этом в камере с крайним удивлением. Такого родича он не знал. Трудно сказать, играло ли какую-либо роль это обстоятельство, но Николая Амплиевича, потаскав месяца 2-3, освободили прямо из под следствия – случай небывалый, единственный из многих тысяч мне известных.

Потрясенный всем случившимся – освобождением не менее чем арестом – он не захотел возвращаться на свою службу статиста. Его нетрудно понять. Тем менее можно было думать о профессии учителя. К счастью, еще мальчишкой в детской приюте, он изучил специальность жестянщика и теперь решил обратиться к ней. Он поступил в маленькую ремонтную мастерскую и прозябал в ней, никуда не собираясь уходить, до сих пор. Он выговорил себе право не работать каждый год в день освобождения и встречает его в кругу семьи, как самый большой праздник.

Все это рассказал он мне в своих письмах. Николай Амплиевич не одобрил мои стихотворные попытки. "Почему хорошо, что тайга плачет о сыне?" – писал он о втором стихотворении. – "Почему-то не нравится "житьё". Я жалел, что не нашел отклика у чудесного старика, но не могу сказать, чтобы его слова меня очень обескуражили. Я чувствовал, что стихотворение чего-то стоит.

Переписка между нами продолжалась до самого моего отъезда из лагеря.

 

* * *

 

Уж не помню, как я познакомился с механиком швейной фабрики Лисом. Небольшого росточка, живой, разговорчивый, отлично понимающий, что творится на белом свете, он, хотя бы уже одним этим, был очень мне по сердцу.

Он был хорошим механиком и, вопреки своим подчеркнуто скромным манерам и внешности, даже умелым в жизни человеком. В 30-е годы, не желая связывать себя ежедневным присутствием на заводе, он сумел заключить ряд договоров на ремонт швейных и пишущих машинок, арифмометров и прочего мелкого механического оборудования с предприятиями и даже главками и наркоматами. Благодаря этому я получил возможность говорить с человеком, видевшим Сталина, хотя и в течении нескольких секунд, но в обстановке выдающей одну из сторон его натуры.

 

- 206 -

Великий был тогда лишь маленьким наркомом РКИ – пост, на котором он, видимо, собрал обстоятельные досье на всех мало-мальски выдающихся деятелей партии и государства, – досье, которыми он впоследствии с таким успехом воспользовался.

Однажды его секретарша позвонила Конст. Ник. и попросила срочно приехать, починить пишущую машинку. Он поехал в тот же день.

В наркомате стояла суетня, как и в любом советском учреждении того времени, и лишь в приемной наркома было тихо. Секретарша радостно приветствовала Лиса: резервной машинки не было, а работы накопилось много.

– Возьмите машинку в кабинет, – сказала она. – Иосифа Вис. долго не будет, вы можете спокойно работать.

Он так и сделал.

– Я расположился за его столом, – рассказывал К.Н. – Большой стол, бумаг на нем не было, мне удобно было раскладывать детали. Я завозился с этой старой изношенной машинкой так, что к окончанию работы даже вспотел, и опустился в кресло хозяина отдохнуть. Тут же дверь из прихожей открылась, и вошел Сталин.

Я не удивился, когда он застыл на полушаге: м.б. секретарша отлучилась и не предупредила его; но, признаться, у меня глаза полезли на лоб, когда он без звука бросился в сторону и исчез за маленькой дверью, которую я принимал за дверцу шкафа.

Он был насмерть напуган.

Я постарался поскорей собрать машинку, отдал ее секретарше и ушел.

 

* * *

 

Сегодня, когда нам известна параноидная сущность Сталина, этот рассказ не произвел бы впечатления. Теперь мы знаем о его даче-крепости, о телохранителях, о Рюмине, который называл себя псом Сталина, о его чудовищной подозрительности и осторожности. Мы знаем, что его никогда не видели на фронтах в войну, знаем, как он перетрусил при сообщении о нападении Гитлера.

Но тогда мы не знали ничего и могли только подозревать и догадываться. Мы не понимали, почему вся страна устроена наподобие гигантского концентрационного лагеря. В этом хаосе догадок рассказ Лиса кое-что прояснял для меня.

 

 

- 207 -

* * *

 

У Каплуна, который "сел" в 39-м исполнилась половина срока.

– Теперь все, – говорил он, сидя по-турецки на нарах и пуская носом струю ядовитого дыма. – Под горку поехало. Теперь ж...й продышем!

Я не мог похвалиться таким же завидным положением. Оптимизм Ал-дра Петровича импонировал, но не утешал. Зато с души воротило от неприкрытого, почти показного пессимизма бухгалтера Табакова. Этот человек, лет после сорока, с чеховской бородкой, благополучный по лагерным понятиям – он получал передачи – приглянулся мне сначала, и мы с ним не раз вели беседы. "Настоящая 58-я" – говорил о нем Каплун. Но через недолгое время он выдохся и зациклился на одной мысли: когда мы выйдем. Этот вопрос он неизменно задавал при каждой встрече, и я уж старался как-нибудь проскользнуть мимо него, глядя как он прохаживается взад-вперед, скорбно тряся головой.

На третий год заключения я начал писать жалобы. Я думаю, они звучали беззубо и наивно. Посоветоваться было не с кем; да если бы я и нашел юриста, он бы наверняка категорически советовал ни на что не жаловаться, а признать свою вину и просить помилования.

Однажды, в минуту душевной слабости, я сам так и сделал. До сих пор счастлив, что не подучил на эту просьбу ответа, так же, впрочем, как и на 6 жалоб и одно заявление об отправке на фронт, поданные примерно в течение 2-х лет.

Эта глухая стена могла довести до отчаяния, до самоубийства, тем более, что после окончания срока – мы хорошо это знали – свободы ожидать не приходилось. А я уже достаточно был измучен пребыванием за стеной, отсутствием будущего, потерей Ирины, и решился на шаг, который многие сочли бы самоубийственным. Я написал жалобу, дающую откровенную и точную оценку всем перипетиям нашего "дела". Неблагоразумно, но мне было не до благоразумия.

"Не примечательно ли" – писал я,– "что за 5 лет существования так называемой контрреволюционной террористической группы под самым носом у Кремля (улица 25 Октября!) не обнаружено ни организационных мероприятий, ни подготовки оружия, ни даже разговоров о терроре? Что все обвинений по этому пункту зиждется на том, что Раздольского-Ратошского

 

- 208 -

"видели, стоящим на Красной площади и смотрящим на выезжающие из Кремля машины"? Не находите ли вы, что на этом основании можно обвинить в терроре и упрятать в тюрьму всех москвичей и миллионы приезжих? Не является ли удивительным юридическим казусом то, что в деле, обвиняющем 9 человек в соучастии, нет ни одного прямого участника?"

Текст занял 8 страниц моего убористого почерка. Закончив, я понес его к Вениамину Тихонову, единственному человеку, с которым стоило посоветоваться. Даже он после 4-й страницы воскликнул:

– Ну что ты! Разве так можно!? – но продолжал читать. Перевернув последнюю, он задумался на несколько секунд, хлопнул рукой по листкам и также решительно сказал:

– Пойдет!

Это было единственное заявление, на которое я, через полтора года, уже в другом лагере, получил ответ. Он гласил:

"На заявление Борина А.А., 1913 г.р., ст. 58-10, 58-11, 17-58-8 УК РСФСР, срок 10 лет, сообщаем: Оснований для пересмотра не имеется".

 

* * *

 

А вообще-то писали, как говорится, все, кому не лень. Писали – без надежды – "контрики". Писали бытовики: один – искренне веря, что их обвинили зря, поскольку "все так поступают", другие – надеясь, что повезет, подвернется какая-нибудь кампания. Писал даже кое-кто из урок. Жила вера в амнистию, – особенно когда Сталин, отвечая кому-то из зарубежных деятелей, заявил, что у нас будет амнистия, какой еще мир не видел. Эти слова заставляли с еще большим напряжением ждать конца войны.

На естественных желаниях и тревогах заключенных наживались ловкие люди. Я знал одного из них. Он в момент варганил любому, согласному заплатить, то, что называл "помилованием" и что звучало примерно так:

"Помилование.

Я такой-то, статья, срок такие-то, прошу меня помиловать. В моей просьбе прошу не отказать".

Почему-то считалось, что он "умеет писать помилования", и от клиентов не было отбоя. Обычная такса составляла 300 гр. хлеба. Это может показаться ничтожным тому, кто не помнит, что на рынке брали за буханку до 600 руб.

 

- 209 -

Мне довелось писать заявление по совсем комичному поводу. В колонии было несколько польских евреев, неведомо как попавших в Саратов, – впрочем, ближе к концу войны ее буквально наводнили поляки с непонятным статусом: только некоторые из них были заключенными, другие только жили в лагере наподобие расконвоированных и уходили в город на работу.

Так вот, среди них был некий Готман, очень примитивный парень небольшого роста, но крепкого сложения, попавший к нам из какого-то другого лагеря, о котором со смаком рассказывал: "700 гр. получал, ничего не делал!" Этот Готман пришел ко мне с просьбой написать ему заявление о расконвоировании. До ареста он работал тренером саратовской футбольной команды "Динамо" и был уверен, что его подопечные поддержат ходатайство.

Я написал заявление и, что самое удивительное, оно возымело действие. Гетмана расконвоировали, и он стал ходить тренировать свою команду. Так появилась новая, уникальная разновидность заключенного – расконвоированный футболист.

Но завершение этой истории вышло плачевным. Напомню, что "Динамо" – команда той же системы, где мы были на сохранении, и на этом шатком основании Готман счел, что ему "все подвластно". Дело едва ли обошлось без содействия его учеников: Готман вернулся с очередной тренировки вдрызг пьяный и ничего не придумал лучше, как наорать в проходной на вертухая, пытавшегося его задержать:

– Ты знаешь, кто я такой?

Ему очень быстро объяснили, кто он такой, не только отобрав пропуск, но и отправив его на север.

 

* * *

 

Умер Саша Науман. Известие об этом дошло из сельскохозяйственного лагеря под Покровском (куда он попал) через этапированного к нам оттуда каменщика Семенова.

Саша погиб нелепо. Видно, он крепко оголодал на новом месте – хотя сельхозлагеря слыли среди нас землей обетованной – и, получив из Москвы от Таси посылку, неосторожно навалился на еду...

Ему не было и сорока лет.

В свое время, когда я, вылетев с Планерного завода за критику действий директора, обивал пороги отделов кадров, сперва авиационных заводов, потом уже всех подряд, Саша буквально

 

- 210 -

спас меня. Почти во всех местах повторялось одно я то же: со мной начинали разговаривать, но при втором посещении воротили нос и без объяснений предлагали забрать бумаги. Я догадывался, в чем дело.

– А знаете, А.А., – сказал мне как-то директор завода сварочных электродов, куда я, в конце концов, поступил, – если бы не настоятельная рекомендация Наумана, я бы вас не взял.

– Конечно, – сказал я, – вы позвонили Белову и получили обо мне самый отрицательный отзыв. Так ведь?

– Совершенно верно.

– Политический или деловой?

– Деловой. Такой – хуже некуда.

– Надеюсь, теперь вы мною довольны?

– Вполне.

Саше удалось не только "протянуть" меня на завод, где он был заместителем главного инженера, но и добиться – через некоторое время – моего назначения начальником вновь организованного конструкторского бюро.

Сам он скучал на этом заштатном заводике и томился своим "высоким" положением на нем.

– Ты не хочешь быть главным инженером? – посмеивалась Женя. – Ты хочешь быть младшим поэтом?

Да, он хотел быть младшим поэтом. В нашем кругу мы не считали его талант выдающимся на фоне не только совершенного владения словом Володи Щировского, но и чуть сентиментального романтизма Яна; но на посторонних он иногда производил сильнейшее впечатление. Мне хочется вспомнить тут одно очень "сашино" стихотворение:

 

Сквозь бури клевет

и сквозь шепот похвал

Особого рода я ветер слыхал.

Упругий, он движим был неудержимо, -

Упрямоголосый глашатай режима

Свободной, зеленой и вольной земли, -

Но мы предвосхитить его не могли.

 

О, молодость мира! Ты – лозунг, которым

Приводят к согласью бунтующий кворум.

Тебя оценили, запомнили, чтут...

А нежное тело бытует в быту,

 

- 211 -

Танцует, ликует, лукавит, встречая

Нетопкие тропки от чая до чая,

Ведет шуры-муры, дивится луне,

Работает, отдых находит во вне,

Грустит  и не верят тайком ничему

И томно,

       и тошно

                       бывает ему.

 

Нужно ли упоминать о том, что он никогда и не пытался пробиться в печать?

 

* * *

 

А через некоторое время меня вызвали на свидание.

– К тебе сестра приехала! – крикнул мне рассыльный с передачи. Я переписывался с сестрой уже год, но она ни словом не сообщала мне о намерении приехать – ей достаточно круто приходилось в Перми, куда ее занесла эвакуация. Удивленный и обрадованный я побежал к дворику у проходной. Калитка открылась, и я увидел – Тасю!

Если бы она как-нибудь предупредила меня, если бы не шок неожиданности и разочарования, я нашел бы для нее какие-то слова ласки и утешения. А так – от растерянности я был почти груб; да и Тася не сумела скрыть, что я ей нужен только как возможный источник сведений о Саше. Но я не много мог сказать: Саша выбыл от нас добрых два года назад, говорить же о том, что узнал недавно, я не мог, она сочла бы себя убийцей.

Лишнее было это свидание. Лишнее.

 

* * *

 

Все с более тяжелым сердцем я наблюдал за поведением Тамары. На легких хлебах в санчасти она раздобрела, в ней опять расцвела ее пассивная женская притягательность. После Антонова, которого куда-то отправили, она завела себе нового поклонника, тоже могучего мужика, хотя и более интеллектуального склада. Потом исчез и тот, но она уже не могла угомониться. Ее подспудная чувственность влекла к ней не только зрелых мужчин; с тревогой я наблюдал, как к ней тянется Лева Цыпин – совсем

 

- 212 -

мальчишка – и даже, несмотря на заведомую бесполезность этого, пытался вразумить его. А мальчик он был хорошенький, свежий, приятный, и Тамара тоже постепенно увлеклась им. Все это было крайне для меня неприятно, – не столько из моего отвращения к лагерным амурам, тем более не из-за нелепой разницы в возрасте, сколько потому, что она была женой Яна. Может быть, во мне говорил отголосок моих собственных переживаний. Я не напоминал ей, как она цеплялась за Яна, как не мыслила жизни без него, я вообще не заговаривал с ней на эту тему.

Может быть, именно это дало ей повод думать, что я сочувственно отношусь к их роману. Во всяком случае, она заговорила со мной сама – не прямо, и в то же время как о чем-то узаконенным жизнью. Я не знал, как далеко у них зашло, вообще не знал, что отвечать и мямлил что-то невразумительное. Вероятно, мой тон показался ей сочувственным, и она, ничтоже сумнящеся, попросила для них прибежища на ночь в моем кабинетике.

Вот уж чего я никак не ожидал. Слишком хорошо она знала о моем отношении к Яну и, по крайней мере, догадывалась об отношении к ней. Знала, а вот – попросила!

И я – согласился.

Это может показаться нелепым и идущим вразрез с моими же настроениями; но я поступил так из чистого здравомыслия. Я счел, что им все равно не помешать, а удовлетворенная страсть скорей погаснет. Как же я ошибался!

Уходя, Тамара сказала:

– Как хорошо, что на свете существует Сашенька!

 

* * *

 

Примерно в то же время Левка и Андрей Пономарев задумали писать мой портрет – каждый по-своему. Левка ходил счастливый, Тамара тоже, доказывая пословицу о рае в шалаше, и мои хитроумные предположения летели к черту.

Позировал я художникам в КВЧ, в ватной безрукавке, наброшенной на плечи, с книжкой в руках, – той самой, которую Андрей когда-то утащил у меня. Работали они быстро, и уже через 3-4 коротких сеанса можно было оценить результат. Лева был в ударе, портрет, писанный на реденьком холсте, закончил в два счета и отдал мне. Я переслал его Татьяне. Этот портрет и сейчас у меня.

А у Андрея работа не заладилась, и он ее бросил.

 

 

- 213 -

* * *

 

Не знаю, пошел ли в дело проект вагранки, который я кое-как сочинил с помощью принесенных Григорьевым книг. Зато непосредственно у меня на глазах разворачивалась примечательная история другого моего проекта.

Недалеко от бани долгие годы стоял неглубокий открытый котлован с бетонированными стенками. Старожил колонии Солодовников объяснил мне, что здесь начали делать карцер, но с началом войны прекратили работу. Карцер был бы солидный, эдак человек на 30. Я мог только подивиться такому размаху.

Однажды прибежал встрепанный, как всегда, Григорьев и велел проектировать в помещении незаконченного карцера новую котельную. В колонии лежал громадный котел, привезли еще такой же, и переоборудование началось. Оно велось силами нашего хилого строительства, и потому подвигалось крайне медленно. Прошли осень, зима и весна, только через 10 месяцев после сдачи чертежей в производство котлы начали устанавливать на фундаменты.

Но к этому времени – не знаю почему – пыл угас, рабочих отозвали на другие объекты, и стройка безнадежно застряла. Месяца 4 один из котлов сиротливо простоял, свесившись одним концом в котлован; потом прибежал Григорьев и велел проектировать на этом месте овощехранилище.

Тут дело прошло веселее. Котлы вытащили, приговаривая "ломать не делать, сердце не болит", фундаменты сокрушили, сделали деревянные бункера, положили балки, настелили накат. В таком положении стройка застряла месяца на три. Потом прибежал Григорьев и велел проектировать на этом месте... карцер!

Вот это уж было мне полностью невдомек. Лагерь к тому времени поредел, многих угнали на Север, четко обозначился конец войны, и мы всем сердцем ждали амнистии, – зачем большой карцер?

К тому же за последнее время пригнали много малолеток, почти сплошь девочек, и ходили очень основательные слухи, что им отдадут весь лагерь, а из взрослых останется только инструкторский и обслуживающий состав.

Но – рассуждать не наше дело, и я покорно сел за чертежи.

 

 

- 214 -

* * *

 

Победа для нас была обозначена общим бурлением еще за сутки до событий. В ночь на 7-е никто не спал, ждали сообщения о капитуляции немцев. Это уже не в первый раз удивительное верхнее чутье зэков, лишенных всякой информации, предворяло события. На следующий вечер скептики улеглись спать, обозвав энтузиастов парашниками (от слов "радио-параша"), но спать им пришлось недолго. В первом часу в барак ворвался оперуполномоченный Ненашев.

– Победа! – кричал он, размахивая руками.

Поднялся сущий бедлам. Сони повскакали, вокруг Ненашева возникло непробиваемое кольцо. Каждый пытался что-то спросить, он отвечал всем сразу, стоял страшный шум. К нам прибежали из других помещений, известие передавалось из уст в уста. На миг мы забыли о нашем бесправном положении и радовались, как дети.

– Помните, я первый сообщил вам об этом! – кричал Ненашев.

К чему бы он заговорил об этом?

– Дело ясное! – судачили энтузиасты после его ухода. – Жди амнистии. Верняк! Сталин же обещал!

 

* * *

 

В июне нашу колонию встревожило еще одно событие – далеко не столь важное. Собрали большую группу заключенных – человек 40 – на внешние работы под конвсем. Предстояло разгрузить на Волге баржу с лесом! Узнав об этом, мы с Сашей сразу бросились к начальству с просьбой взять нас, хотя набирали только рабочих с производства. Но разве можно было удержаться от искушения? Увидеть могучую реку, провести целый день – если не на воле, то как бы на воле! Получив добро, мы побежали к себе в бюро переодеться. Когда мы запирали дверь, на крыльцо санчасти выглянула Верочка.

– Вы куда? В таком пиратском виде?

– Пиратствовать, – ответил я и в нескольких словах объяснил, в чем дело, пока Саша глядел на нее влюбленными глазами.

– Ну, удачи вам, – засмеялась она и упорхнула. Как мы разгулялись на этой погрузке! Так не работают в порядке ежедневного задания. Ребята ворочали тяжелые бревна с шутками, смехом, ра-

 

- 215 -

дуясь жизни после всегдашнего монотонного оглупляющего труда, единственная цель которого – пайка. Да еще денек был, как нарочно, на славу – сияющий, теплый, с легким ветерком.

Разгрузкой руководил молодой капитан, добродушный и жизнерадостный, несмотря на недавнее и, как говорили, тяжелое ранение. Мы с первого взгляда отличали фронтовиков, даже если они попадали в число вертухаев, а этот капитан был для нас ясное солнышко. Он шутил и смеялся с нами, хлопал по плечу и всячески давал понять, что не видит между собой и нами никакой разницы.

Все это очень не нравилось начальнику конвоя. Долговязый солдафон в чине старшины, с костистым лицом, он недавно появился у нас и успел заслужить общую неприязнь грубостью и ненужными придирками. Сейчас, несмотря на немалое количество надзирателей, он сам не оставлял нас ни на минуту и часто прохаживался по барже и по сходням, зыркая кругом подозрительными глазами. Панибратство капитана с нами было для него – нож острый, он буквально корчился и, несомненно, только ранг спасал того от неприятного разговора.

Кризис разразился, когда время подошло к обеду. Солнце припекло сильней и, хотя мы разоблачились до трусов, работать становилось жарко. Мы притомились, один только Саша Брилон по-прежнему взбрасывал на плечо бревно, какое остальные таскали по двое, и бежал по сходням с криком "Посторонись!" И тогда кто-то выкрикнул:

– Ребята, искупаемся!

Одних уговаривать не пришлось: они побежали на берег и тут же у сходней, бросились в воду. Другие с опаской оглянулись на старшину, и не зря: с необычайным для себя проворством он вскочил на сходни и заорал:

– Выйти на берег!

Купающиеся остановились в нерешительности.

– Выйти на берег! Я кому говорю!

Самый старший из нас, пожилой, крепко сложенный рабочий попытался его урезонить.

– Да вы что, гражданин начальник! Вам же лучше, – искупаемся и в два счета работу закончим. Чем париться тут...

Начальник конвоя как не слышал. Он потянул из кобуры пистолет и скомандовал:

– Считаю до трех. Кто не вылезет, на три стреляю!

 

- 216 -

Делать было нечего. Заключенные, матерясь в голос, полезли из воды, но, как по команде, расселись на разбросанные по берегу бревна.

– Приступить к работе!

Никто не шевельнулся. Он опять потянулся за пушкой, но сообразив, что поступает не в дугу – здесь не пришьешь попытку к бегству, – заткнул ее обратно и рявкнул:

– Приступай к работе! Немедленно!

Из группы сидящих донесся чей-то ехидный голос:

– Сам поворочай б... га... по жаре!

С берега во всю прыть бежал встревоженный капитан, учуяв что-то неладное. Прежде чем начальник конвоя успел заняться розысками наглеца, он был уже на месте.

– Что случилось? Почему прервали работу?

Старшина косо усмехнулся, – еще спрашивает! Сам же дал слабину!

– Да вот... не подчиняются.

Капитан миновал его взглядом и обратился к нам.

– В чем дело, ребята?

Мы загалдели недружным хором. Капитан понял мгновенно.

– Разрешите людям купаться, – сказал он старшине, который видно, предвкушал удовольствие покуражиться не только над нами.

– Никак не могу, – заявил он, взяв под козырек. – Устав запрещает.

Капитан смерил его взглядом.

– Вы отказываетесь?

– Так точно.

Не размышляя ни секунды, капитан приказал:

– Следуйте за мной.

– Не имею права оставить вверенный мне объект, – со вкусом отрапортовал старшина. Капитан побелел.

– Следуйте за мной! – заорал он.

Начальник, конвоя струсил. Они скрылись за штабелями бревен метрах в ста от нас. В следующие пять минут мы с удовольствием слушали бешенный мат капитана, перемежаемый угрозами сгноить м...а в тюрьме, если он сорвет разгрузку. Потом капитан показался из-за штабеля, все еще пылая от гнева, отдышался и миролюбиво сказал нам:

– Купайтесь ребята. Даю двадцать минут.

 

- 217 -

– Ура! – завопили мы и бросились к воде. Купались "от пуза", не обращая никакого внимания на старшину, который приплелся за капитаном, как в воду опущенный, и демонстративно сел спиной к нам на бревно: разбегайтесь хоть все, сволочи, сам под суд пойду, но и этого гада угроблю.

Никто не убежал.

Мы резвились во всю и купались, как нам заблагорассудится, даже прыгали с баржи в сторону открытой реки. Старшина не шевельнулся.

А потом мы пообедали, отдохнули десять минут и так навалились на работу к удовольствию славного капитана, что в лагерь уехали, когда солнце стояло еще высоко. По всему телу разливалась блаженная усталость, мы предвкушали хороший сон.

В машине пожилой рабочий сказал мне:

– Ты, брат, прости, мы тут, когда вы с Сашком побежали переодеваться, болтали, мол, вон, евреи в санчастъ побежали, брать освобождение от погрузки.

Он смущенно хохотнул.

– А на деле-то вышло, Брилон лучше всех работал, ничего не скажешь. Да и ты неплохо.

В лагере, собираясь в баню, мы зашли в бюро за чистым бельем. Дверь клетушки была, как и прежде, заперта, но войдя мы увидели, что вся моя новая одежда исчезла.

 

* * *

 

Я опять ходил в обносках, а мои друзья ахали. З.Ф., предложила потребовать, чтобы устроили обыск, но это было заведомо ни к чему: шпана артистически прятала уворованное. Я махнул рукой.

Этапировали Сеню. Он был искренне огорчен расставанием, я, грешным делом – не слишком: надоели его бесконечные и беспричинные смены настроения, переходы от лирического воркования к необузданной матерщине по любому поводу. Гораздо больше я сожалел, когда увезли Сашу, чистую душу. Последние месяцы он косо поглядывал на меня, – м.б. я его чем-нибудь обидел, но через некоторое время после его отъезда он начал мне писать, и я не припомню, чтобы кто-нибудь другой так горячо выражал бы мне свое почтение и любовь.

Я теперь сидел один в каморке, куда иногда заглядывала из управления Кира Влад., довольная жизнью и ожидающая двух-

 

- 218 -

недельной командировки в Москву, обещанной начальством. Я загодя попросил ее заглянуть к моим друзьям и не сомневался, что она привезет мне от них весточку.

Прибежал спешащий и фыркающий Григорьев и представил мне молодую женщину, командированную из Москвы, инженера-строителя.

– Она посидит у вас дня 2-3, поработает. Дайте ей место и чертежный инструмент.

Девушка оказалась общительной, и через полчаса мы уже болтали обо всем на свете, как старые друзья. Нетрудно было видеть, что она не понимает моего положения, хотя после кражи я выглядел, как обыкновенный зэк. Мы успели обсудить погоду, международные дела, Москву и Саратов, когда она спросила:

– А теперь вы предполагаете вернуться в Москву?

Она полагала, что я в эвакуации.

– Это от меня не зависит, – ответил я.

– Почему? – весело спросила она.

– Я – заключенный.

Разговор обрезало, как ножом. Боковым зрением я видел, как она искоса посмотрела на меня, а потом провела рукой по платью, словно проверяя, надежно ли оно защищает ее от возможных поползновений.

Молчали долго. Прошло, вероятно, полчаса, прежде чем она решилась задать мне какой-то вопрос. Голос ее звучал неуверенно. Я ответил, как ни в чем ни бывало, и вскоре мы опять дружески болтали. Но я видел, что она время от времени бросает на меня взгляды и понимал, что она хочет задать мне вопрос. И даже знал, какой.

Вопрос последовал.

– Скажите... а за что вас посадили?

– Я террорист, – по-прежнему сухо ответил я.

Наступило новое молчание. Теперь она боялась даже смотреть на меня. Я ей от души сочувствовал, но не хотел ничем помочь, – пусть дойдет своим умом. Бедная, славная девочка сумела вырваться из когтей страха.

– А вы... в самом деле... покушались на кого-нибудь?

– И во сне не видел!

Меня прорвало. Я рассказал ей – случайно встреченному человеку – все, что накопилось, и что я уже никогда не расскажу Ирине. Рассказывал о следствии с его издевательством над здравым смыслом и человеческими душами, о лагерной мясорубке.

 

- 219 -

Она бросила работу и слушала, уронив руки, повернувшись всем телом ко мне, и я знал, что тут мне не надо бояться предательства.

Потом до конца рабочего дня мы занимались каждый своим делом, изредка перебрасываясь словами, и на душе у меня было легко и тихо, как после близости с женщиной.

Больше я ее никогда не видел.

 

* * *

 

Этапировали Леву Цыпина. Теперь в колонии действительно становилось все меньше взрослых зэков и прибывало малолеток. В то же время привозили новые этапы взрослых, приехавшие держались у нас кто неделю-другую, кто месяцы. Какое-то время между столами в обед и ужин шатался доходной, обовшивевший зэк, собирая подонки. На заднице у него болтался котелок, и весь вид его был так несчастен и жалок, что повар Иван как-то сказал ему:

– Ты бы что-нибудь работал, глядишь, и перепало бы. А то ты так за три месяца подохнешь. Мы-то, видишь, живем!

– Вам-то хорошо, вы привыкли, у вас сроки большие!

Вот такая логика.

В одном из этапов прибыла женщина, напомнившая мне Тамару: не блещущая красотой, но по-женски притягательная, несмотря на плачевное послеэтапное состояние. Тут возникла странная ситуация: она так ела меня глазами всякий раз, когда я появлялся в столовой, что я старался проскочить бочком и поскорее смыться. На третий день она ко мне подошла.

– Простите, я понимаю, что веду себя неприлично, но не могу удержаться... Вы так похожи на моего мужа!

Мне стало как-то полегче на душе. Похож, так похож.

– Вы его не знали? Мне сказали, что вы – москвич... Авербах.

– Литературный критик?

– Нет, его брат.

– Нет, не знал.

– Еще раз простите. Не сердитесь на меня.

На том расстались. Но знакомство продолжалось, пока ее не увезли. Она работала, как и Лина, на швейной фабрике, вечерами заходила ко мне в каморку. Узнав мою склонность к стихам, однажды предложила:

– Хотите, почитаю вам Маяковского?

 

- 220 -

Я в жизни не слышал, чтобы женщина путем читала Маяковского. У них получается либо размазня, либо ненужное акцентирование "мужественных" нот. Людмила Ивановна читала просто и с какой-то удивительной внутренней силой. Она читала "Флейту – позвоночник", и я никогда раньше не понимал, сколько мольбы в словах:

 

Если правда, что есть ты,

Боже,

Боже мой ...

и крика в строке

.. Я сам тебе, праведный, руки вымою...

 

Она рассказала мне свою историю. Когда мужа взяли, она осталась с двумя детьми, вертелась и изворачивалась всячески, – ведь надо было работать, добывать еду, кормить, обшивать и обстирывать детей, собирать посылка мужу... Спасали только железное здоровье, да извечная бабья выносливость.

Однажды она торопилась домой, накормить детей и сперва не обратила никакого внимания на "эмку", стоявшую у подъезда. Но когда от машины к ней направились двое в штатском, она поняла все.

– Вы Красавина? – спросил один из них, в то время, как другой ум начинал поверхностный обыск. Она стояла, как каменная, прижимая к груди сумку с продуктами, которую агент мягко, но решительно взял у нее из рук. Потом ее повели к машине. Она рвалась, просила позволить накормить детей, хотя бы попрощаться с ними, но на все получала неумолимо-спокойный ответ:

– О детях позаботятся.

До сих пор она не знала, что сталось с детьми. Как-то она пришла ко мне успокоенная и просветленная. Подучила письмо от родичей из Москвы: ей сообщали, что дети в интернате и прислали фотографию мужа. Она опять твердила:

– Вы так похожи на него!

Я с улыбкой взял из ее рук фотографию и – застыл, чувствуя с ужасом, что мне не удается даже погасить эту неуместную улыбку. Я увидел мою фотографию. На этой картонке, 9х13, сепия, я снялся давно, году в 35-м, когда самозабвенно ухаживал за Наташей Аксеновой, студенткой метеорологического ВУЗа. Мы с ней пошли в ателье на улице Горького и снялись врозь, чтобы не искушать судьбу. И вот, эта фотография, в 3/4,

 

- 221 -

со слегка сбитым галстуком, с улыбкой открывающей зубы, лежала на моей ладони. Даже очки были те же.

Но когда я попросил у Красавиной драгоценную карточку на день и показал ее Лине, она сказала, заикаясь больше обычного, что было признаком неодобрения:

– Вы себе льстите, Саша. Вы ничуть не похожи на этого приятного молодого человека.

 

* * *

 

Ожидали, что вот-вот официально объявят о превращения нашего лагеря в колонию малолеток. Меня это задевало лично: в этом случае проектировщика, конечно, не потребуется, а ехать в неведомый этап не было никакого желания. И так заказов мне поступало меньше – ведь в управлении работала Кира Вл. – и последнее время я больше занимался чертежами для металлозавода, поскольку увезли и Тупицына, и Кислова. Я решил, что самым надежным было бы место механика швейной фабрики: ее-то не закроют! Но в этом деле я ничего не смыслил и попросил Константина Ник. Лиса натаскать меня.

У входа на фабрику стояла машина и я, огибая ее, чуть не столкнулся с Рябовым, грузившим объемистые тюки с бельем. Этот Рябов, мужик сам по себе ничем не примечательный, был известен историей своего осуждения. Он был под следствием за какую-то не очень крупную кражу, участие в которой категорически отрицал. Как было очень обычно в те годы, его доводов никто не слушал. Выходя из зала суда, который дал ему три года, Рябов обернулся и выкрикнул:

– Спасибо товарищу Сталину!

Его тут же вернули и дали 10 лет по 58 статье. Рядом с Рябовым грузил тюки какой-то чужой, видимо вольнонаемный, грузчик. Я не обратил бы на него никакого внимания, но, посторонившись, чтобы пропустить работницу с тюком в руках, я услышал сзади его сдавленный крик:

– Валя!

Работница пошатнулась и выронила тюк. Ее подхватили. Оглянувшись, я увидел, что грузчик, тоже шатаясь, протягивает к ней руки.

– Валя, это ты! Ты!

Я прошел на фабрику. Подруги под руки тащили рыдавшую женщину, которая отбивалась и пыталась прорваться на

 

- 222 -

улицу. Через несколько минут все стало известно: просто Валя с мужем растерялись в эвакуации, а теперь вот – встретились.

Немудрено, что к Лису я пришел подавленный, и даже его полная дружеская готовность помочь не улучшила настроения. Он заметил это и хотел меня подбодрить.

– А.А.! – сказал он. – Не унывайте! Война кончилась, амнистия не за горами. Бог даст, не успеете и механиком поработать.

На следующее утро он влетел ко мне в каморку как-то не по-хорошему возбужденный и смеющийся.

– Амнистия! – кричал он.

Но за отчаянно веселым блеском его глаз скрывалось что-то отнюдь не радужное.

– Амнистия! Знаете для кого? Для воров, для взяточников, для всякого жулья.

Я охнул. Вот она, наша надежда!

– И все? Нас не коснулось? Ни с какой стороны?

– Как же нет!? Коснулось! Тех, кто имеет до 3 лет. А так как по нашей статье, сами знаете...

Нет, мне было известно исключение. Одно время у нас находился мальчик лет 13, получивший 3 года по 58 статье. Он кричал на улице: "Бей жидов, спасай Россию".

За всю мою лагерную жизнь едва ли кто слыхал от меня матерное слово, – я сознательно избегал этого. В тот день я матерился с утра до вечера. Все встало на свои места: просвета ждать нечего, во всяком случае – пока жив отец народов.

Возвращаясь в барак после работы, злой как черт, я наткнулся на своего недавнего приятеля, долговязого Юру Меньшикова, – он сидел на крыльце около кабинета опера, склонившись над книгой, не замечая меня, и плечи его вздрагивали от подавляемого смеха.

– Что ж ты не радуешься? – заорал я ему. – Поздравляю тебя с амнистией. Что за книга тебя развеселила?

Юра поднял на меня свои шалые голубые глаза. Не говоря ни слова, он перевернул книгу вверх переплетом. Это были "Записки из Мертвого дома".

 

* * *

 

Итак, все шло по-старому, не считая исчезновения доходяги с котелком на заднице и подобных ему мелких жуликов. К нам даже привозили не только малолеток, но и взрослых заклю-

 

- 223 -

ченных, которые, впрочем, надолго не задерживались. В мою каморку тоже попал временный обитатель.

Уже давно по колонии стало известно, что хорошенькая врачиха вышла замуж. Знали даже, что ее муж армянин, офицер, вернувшийся с фронта, и что она зовет его "мой армян". Врачиха – не помню как ее звали – ходила оживленная, счастливая, с блестящими глазами, но внимательнее к работе не стала.

А потом прослышали, что ее мужа посадили. Всеведущее "радио-параша" сообщило, что сел он по ст. 190-3, что означало хозяйственные злоупотребления, совершенные на военной службе и сулило 10 лет ИТЛ. Врачиха теперь проходила по двору быстро, пряча заплаканные глаза, но сочувствия к заключенным у нее и тут не прибавилось.

Однажды вечером, когда мы с Андреем Понаморевым обсуждали наши невеселые дела, дверь каморки отворилась и вошел незнакомый человек. Был он повыше среднего роста, крепкого сложения, со слегка нахмуренным лицом южного типа.

– Хакоп, – представился он. – А по-русски – Яша. Мне сказали, что я здесь буду работать, зашел познакомиться.

Мы стали существовать под одной крышей. Он не был подчинен мне и выполнял какую-то малопонятную работу для металлозавода. Иногда вечерами прибегала жена, поплакать у него на груди, и в таких случаях мы деликатно исчезали. Но чаще она заглядывала днем, приносила ему невероятные котелки с супом, на который мы старались не смотреть, чтобы не расстраиваться. Яша уплетал их до дна со многими вздохами и причитаниями:

– Я плохой едака.

Считалось, что у него язва желудка. В лагере его не любили.

Он вел себя агрессивно в бараке, претендовал на лучшее место – фронтовик! (насколько я понимаю, он был интендантом, настоящие фронтовики так себя не вели), требовал, чтобы выключали репродуктор, когда он хочет отдохнуть, и включал его "на всю катушку", желая развлечься. Из-за репродуктора он и влип в неприятную историю: вытянул ремнем по спине хилого на вид парня; тот набросился на него, и богатырь Яша был позорно избит. С лагерной интеллигенцией – Кобозевым, санчастью, Андреем, мною – он держался совсем по-иному, его и заподозрить нельзя было в таких капризах.

Как-то боком разнесся слух о его скором освобождении. Сам Яша многозначительно отмалчивался, на вопросы не отве-

 

- 224 -

чал ни да, ни нет. Бывалые лагерники махали руками: не та статья, чтобы говорить о досрочке.

Его беленькая жена продолжала забегать вечерами, и нетрудно было убедиться, что ее подавленность исчезла. Она явно чего-то ждала, и не когда-нибудь, а со дня на день. Сам Яша ходил гоголем, что ни день, то заметней, так что мы уже не удивились, когда его действительно вызвали "с вещами".

– Ну вот, ребята, все! – сказал он почти величественно и пошел укладываться. У него еще хватило времени уплести свой обычный котелок.

Дня через три – еще не успело заглохнуть эхо этого события – он появился опять в колонии, сверкая новой офицерской формой.

– Привет, ребята, – сказал он мне и Андрею, томно растягивая слова. – Я, как все формальности закончил, прямо к вам: вроде – товарищи по оружию.

– Привет, Яша, – ответил Андрей. – Как же тебе удалось выскочить? Мы тут головы ломали, ничего не можем понять.

Яша презрительно выпятил нижнюю губу, – мол, и не такие штуки случалось проделывать.

– Десять тысяч, – объявил он.

– Что – десять тысяч?

 – Десять тысяч, – повторил он. – Сунули, кому надо, и пожалуйста, – вместо 190 статьи – 160-я. Все! По амнистии – я на воле!

Он по-приятельски, но немного свысока побеседовал с нами и ушел.

– Пока, ребята. Надо к моей благоверной заглянуть. Буду навещать вас.

Больше мы его не видели. Визит произвел на нас скорее тяжелое впечатление. 10000 ни у кого из нас не было, да и ни к чему: не родился на свет тот отчаянный юрист, который взялся бы переквалифицировать самый легкий пункт 58 статьи на что угодно, кроме более тяжелых пунктов ее же.

Мы продолжали сидеть. Мы привыкли – вспомнилось мне. И еще вспомнилось, – году в сорок третьем объявили карантин: в Саратове появилась холера. Мастерица швейной фабрики, застигнутая карантином на работе – она была в ночной смене, – плакалась конвейерщицам-заключенным:

– Две недели не видеть своих близких! Кто же может это выдержать?!

 

 

- 225 -

* * *

 

И опять я встретил на территории Тихонова, и опять он шел, опустив голову, не глядя по сторонам.

– Вениамин Александрович! Что с тобой?

Он вздрогнул, остановился, развел руками.

– Не знаю, как, тебе сказать. Андрюшка-то, ученик твой...

– Что?

– Сбежал из дому. Совсем исчез, неизвестно куда. Вещи чужие прихватил.

Никогда я не видел его в таком отчаянии.

– А отец в колонии сидит. Эх! Проклятая жизнь!

Он махнул рукой и зашагал дальше.

 

* * *

 

Этапировали Юру Меньшикова. За день до этапа я опять увидел его сидящим на излюбленном месте – крылечке кабинета опера – с книгой. Он помахал мне рукой – подойди. Я подошел.

– Вот опять читаю Достоевского, – с усмешкой сказал он. – Заколдованная книга. – Он показал мне "Братьев Карамазовых". – Третий раз начинаю читать и не знаю, придется ли кончить?

– Ты серьезно?

– Вполне. Первый раз прочитал страниц 10, пришлось ехать в командировку в Ленинград. Потом закрутился, было не до книг. Второй раз только начал – арестовали. Посмотрим, что будет теперь. Мы пошутили, посмеялись. А на следующий день его вызвали. Много лет спустя я повстречал Юру в Москве. Он жил в небольшой квартире на Гоголевском бульваре с прелестной простушкой-женой и маленькой дочкой. "Братьев Карамазовых" он больше не брал в руки.

– Хочешь, смейся, – сказал он, – но мне страшно.

Я понимал его.

 

* * *

 

Пришел и мой черед. Я шел мимо карцера, в котором сидел когда-то (новый так и не построили) и смотрел на запертых в нем двух девок-малолеток, которые умудрились ночами сбить

 

- 226 -

тяжелый оконный козырек с костылей и теперь, вцепившись в решетку, орали на весь двор срамные песни.

– Борин, пидер, Асмодей! – закричали они вперебой. – Скажи, чтобы выпустили!

Я был польщен мнением девок о моем могуществе. "Пидер" – это лагерный вариант слова "педераст", меня всегда поражало и озадачивало, каким путем Асмодей – хромой бес, покровитель влюбленных – превратился в лагерное ругательство. Я даже прослушал, как меня окликнули, и только на второй раз разобрал:

– Борин! С вещами на выход!

Я не успел попрощаться ни с кем из своих немногих друзей: самоохранники бегали как псы, по лагерю, собирая на вахту назначенных в этап. Нас набралось человек 6-8, кроме меня все – рабочие. Сида в кузове грузовой машины, я ежился от неприятного чувства – куда нас везут? М.б., что-нибудь подобное 141 стройке? Правда, сейчас еще теплое, мягкое лето, – но ведь придет и зима! А м.б. нас везут на вокзал – и тю-тю, на Дальний Север? Сил я слегка поднабрался, подтягивался на турнике уже 10 раз, но ступал еще по-медвежьи, новое обморожение – прямой путь к гангрене. Нас, как и в тот раз, провезли по окраинным улочкам, покатили по безбрежной саратовской равнине, опять Бог весть куда. Однако на сей раз проехали километров двадцать, не более, и стали спускаться в ложок, к большому квадрату, обнесенному колючей проволокой, с невысокими постройками внутри. Ближе, ближе, вот уже видны ворота с какой-то надписью над ними. Еще минута, и мы подъехали достаточно близко, чтобы разобрать:

– "Добро пожаловать!"