- 227 -

ЧАСТЬ IV

ЗАВОД "КРЕКИНГ"

 

Впрочем, смысл сногсшибательной надписи разъяснился тут же. Один из вертухаев, заметив мою усмешку, объяснил, что годом раньше в этом лагере прошел слет заключенных – ударников по Саратовской области. А надпись осталась – кому она мешает?

Надпись никому не мешала. Даже забавно.

Лагерь состоял частью из землянок, частью из одноэтажных зданий барачного типа. Нас провели в гладенький кабинетик, где шло совещание, и председательствующей, крепко сколоченный человек лет 38, засунув руки за пояс гимнастерки, опросил нас одного за другим. Мне он понравился с первого взгляда, и в дальнейшем это впечатление подтвердилось. Это был главный инженер колонии Яков Ильич Кожеуров. Когда он беседовал со мной, сидевший слева от него человек, тоже в полувоенном, обернулся и смерил меня взглядом. Мы мгновенно сфотографировали друг друга, – он меня: "контрик"!; я его – опер!

Время шло к ужину. На жительство меня определили в небольшую – человек на 20 – землянку, где жили ИТР. Там было почти пусто – ушли на ужин, за столом сидели, беседуя, только два человека. Они радушно приветствовали нового коллегу, и в беседе здешняя обстановка скоро разъяснилась.

Лагерь находился близ завода "Крекинг" и даже назывался по нему. Часть заключенных там и работала, но было и свое производство: швейный цех, бочарный и механический, выполнявший небольшие заказы, при нем – кузница. Один из моих собеседников, высокий худощавый Злобин, был мастером одной из работающих на "Крекинге" бригад. Другой – пожилой, сильно за пятьдесят, невысокий крепкий Xрусталев был зав. производством в лагере. Узнав, что я из Москвы, он оживился и рассказал о себе. Ленинградец, инженер-технолог, он в молодости состоял в первой российской футбольной команде, вышедшей на международную арену, и хорошо помнил ее некогда знаменитого капитана Бутусова. Я от души пожалел, когда выяснилось, что живет он не в нашей землянке, а в отдельной комнатушке на три койки. Я положил себе при первой возможности навестить его.

А пойдя прогуляться по территории, я встретил Нину Михайловну Понеделину, которую знал по 5-й колонии.

 

- 228 -

Нина Михайловна была из "любимых жен", т.е. сидела, как и Людм. Ив., за мужа. Миловидная, стройная, с седеющими уже волосами (начала седеть в заключении), она была здесь бригадиром швейного цеха и, как я очень скоро убедился, управляла своей бригадой с большой решительностью и умением. Встретила она меня со всей приветливостью, хотя знакомы были мы только шапочно.

Муж Нины Ивановны, генерал Понеделин находился в немецком плену, и это было единственным ее преступлением, за которое она получила 8 лет ИТЛ. Забегая вперед, скажу, что дядя Верочки Тумановой, служивший в войсках Понеделина и оказавшийся в плену вместе с ним, рассказывал, что генерал проявил себя как истинный патриот и образцовый солдат. Но что до того! Сказал же отец народов, что у нас нет пленных, а есть изменники Родины. Перед его словами сходили на нуль все человеческие доблести и добродетели.

 

* * *

 

Первый день работы на новом месте не только развеял некоторые мои опасения, вызванные утлым видом построек, но и доставил некоторое удовлетворение. Главный инженер оказался действительно замечательным мужиком.

Журналист по профессии, он, благодаря богатому журналистскому опыту и превосходной практической сметке, отлично справлялся с обязанностями главного инженера. Отсидел 8 лет в лагере, не попав к счастью, ни на какую временную стройку. Не имея возможности заниматься своим прямым делом, постарался на практике изучить технологию различных производств, и теперь это оказалось очень на руку для него. Убежденный коммунист, он на своей шкуре убедился чего стоит факт осуждения по 58 статье, и не делал никакой разницы в отношении к вольнонаемным и заключенным.

Ко мне он с самого начала отнесся с подчеркнутым расположением и много советовался по поводу различных улучшений, хотя я, в общем-то, никакой технолог. По его заданию я спроектировал направляющие к электрооборудованию для механического изготовления бочарной клепки и много других приспособлений. После многолетнего перерыва я работал опять с охотой и даже с некоторым удовольствием, хотя занимался, конечно, не своим делом.

 

- 229 -

Контингент этой колонии состоял в значительной степени также из малолеток, но, в отличие от 5-й колонии, из мальчиков. Трудный был народ! Нельзя было не увидеть с первых же дней, каких усилий стоило поддержание элементарной дисциплины на производстве и в бараках. Процветало мелкое воровство и игра в карты, бороться с которыми было не легче, чем собирать руками разлившуюся ртуть.

Я навестил приболевшего Хрусталева в его комнатенке, надеясь найти в нем замену утерянным друзьям из колонии. Мы провели хороший вечер, рассказывая о прожитой жизни, делясь замечаниями о том о сем, я даже читал стихи. Но, хотя у Хрусталева блестели глаза, хотя он оживлялся и приподнимался на койке, нельзя было не видеть, что он человек погасший и остывший. На приглашение его соседа заходить для бесед я ответил с благодарностью, но без желания последовать ему. Но, прежде, чем я вышел, открылась дверь, и вошел третий обитатель каморки.

Он был примерно моего возраста – тридцать с чем-нибудь – чуть повыше среднего роста, крепкий, с красивым лицом южнорусского типа.

– Сайков Михаил.

– Скажите, вы летчик? – спросил я, еще сам не поняв, что привело меня к такому выводу.

– Летчик, – удивленно подтвердил он. Конечно, ошибиться я не мог. Его отличала та неторопливая быстрота и плавность движений, тот всеохватывающий взгляд, которые присущи природному летчику. Он воевал в истребительной авиации, был на отличном счету, одержал немало побед: после тяжелого ранения был послан инструктором в школу истребителей. Там-то и настигла его судьба: когда он выводил одного из учлетов, отказал двигатель, и Сайков сажая машину в чистом поле, убил крылом подвернувшуюся женщину. На суде ему дали 10 лет.

В лагере он был нарядчиком – работа, которая ничего не давала ни уму, ни сердцу. После ранения его по временам мучили страшные боли в костях, и, бывало, среди разговора у него перекашивалось лицо, а иногда он даже негромко охал.

Но никогда я не видел на его лице такого страдания, как в те дни, когда случалось самолету пролетать над нами. Особенно, если это был истребитель, которому пришла блажь подурить в прозрачном воздухе, потешить себя каскадом фигур высшего пилотажа. Тогда Миша выходил на улицу, поднимал лицо, уперев руки в бока, и в глазах его светилась собачья тоска.

 

 

- 230 -

* * *

 

Стоит заметить, что наша администрация – как, впрочем, и многих других лагерей – систематически и сознательно нарушала одну из важных заповедей лагерного режима, – запрещение заключенным по 58 статье занимать какие бы то ни было руководящие должности на производстве или в быту. Такой порядок возник стихийно: всякая попытка неукоснительно следовать строгому указанию негласного закона безотказно приводила к дезорганизации производства, беспорядку и воровству.

Тем не менее, областное управление ИТЛ время от времени бросало грозный взгляд на лагерную иерархию, убеждалось, что коварные контрики просочились чуть не во все ее звенья, и категорически требовало немедленно перевести их на физическую работу. В мою бытность это происходило – конечно, вполне случайно – строго периодически, раз в два года. Снимали всех, за одним персональным исключением – Кобозева, без которого работа развалилась бы тут же. Результаты проявлялись очень скоро, и администрация входила в управление с ходатайством разрешить еще одно-два персональных исключения – скажем мастера штамповочного цеха и начальника планового отдела. Затем уже на свой, страх и риск восстанавливались другие – и работа шла прежним ходом.

Во время этих пароксизмов порядок, восстанавливался во всем: устраивали "генеральный шмон", во время которого зэков выгоняли со всем барахлом на улицу, впуская затем в барак, по одиночке после более или менее тщательного – по характеру дежурняка – обыска; стригли всех под машинку, а то обнаглевшие зэки, кроме разрешенных бород и усов, отпускали себе прически, как у вольных. К счастью, после ухода Коржева едва ли не единственным, кто принимал генеральные шмоны всерьез, был Скворцов.

Самым памятным для меня остался последний приступ строгостей, вскоре после счастливой поездки на Волгу. Стрижку почему-то устроили в маленьком дворике около вахты, и, когда подошла моя очередь, там оказалась Верочка Туманова, к которой пришла на свидание мать. Парикмахера не было (потом я узнал, что он как раз в это время брил начальника колонии), и нас кое-как стриг работяга из кузнечного цеха. Он так терзал меня – других, вероятно, тоже, что я оттолкнул его руку и посоветовал убираться к черту. На шум обернулся конвоир и стал грозить мне. Я сделал вид,

 

- 231 -

что не узнаю Верочку, и даже не оборачивался в ту сторону. Из сторожки вышел Скворцов и, узнав, в чем дело, сам принялся стричь меня. Сделал он это довольно ловко, но от всей этой истории я испытывал унижение, будто меня раздели перед женщинами. Правда, я уже стоял голый перед Капрановой, – но ведь то была не женщина, а бездушная механическая кукла!

 

* * *

 

Я присматривался к жизни лагеря, с каждым днем убеждаясь все больше, что истинного друга здесь не найти. Со многими у меня установились прекрасные отношения – с тем же Сайковым, тем более что собрат по профессии; со слесарем Фарафоновым, который мастерски выполнял не очень хитрые устройства по моим чертежам, да всех и не перечислишь. Но почитать стихи, да и просто поговорить по душам было не с кем, и я тосковал хотя бы по немудрящему Саше Брилону.

Немногие свои заметки, уцелевшие после шмонов в 5 колонии, я сам уничтожил перед этапом, и теперь восстанавливал, что можно, по памяти. Из тетрадочных листов я сшил себе нитками маленькие блокнотики и везде таскал их с собою, занося в них и вспоминаемое и то, что вновь приходило в голову. Заполненные сшивки я прятал в хорошо замаскированной щели, которую умудрился сделать в стене землянки, – опыт 5-й колонии меня кое-чему научил.

 

* * *

 

Большинство малолеток, "жителей" лагеря, составляли, конечно, мелкие воришки, магазинные и карманники. Немало было и преступников одной из удивительных категорий, порожденных сталинской мудростью, – ребята, сидевшие за "колоски". Угодив в лагерь на 3-4 месяца, они первые дни сидели, как мыши, по углам, с ужасом глядя на все, что творится вокруг. Потом смелели, заговаривали с сявками, которые поначалу только смеялись и задирали их, понемногу втягивались в круг, смотришь – уже и картишки. Многие кончали тем, что, выйдя на волю, попадали вторично через месяц-другой – уже за воровство.

Нестерпимо жаль было этих птенцов, уничтожаемых физически и духовно системой исправления трудом. Перед моими глазами стоит один страшный пример.

 

- 232 -

Уже при мне в лагерь попал за колоски парнишка лет двенадцати, хилый, с испуганными глазами, с многозначительной фамилией Карачун. Почему я выделил его среди других? Не знаю. М.б. именно крайняя его робость и забитость. Даже когда я пытался его, вжатого по первости в угол, приободрить и успокоить, он смотрел на меня волчонком. Я несколько раз подъезжал к нему, все с тем же успехом. Потом я потерял его из виду, а когда увидел снова, он уже гонял с сявками в двадцать одно. Робость еще не выветрилась у него, и на мой выговор он застенчиво шмыгнул носом и сказал:

– Так, заставляют!

Настоящий смысл его слов я понял позже, навестив его в больнице, куда он попал с острым истощением. Он лежал худой и бледный как тень, и с леденящим душу спокойствием рассказывал, как, напористые сявки принуждали его играть, когда он уже продул им пайку за две недели вперед.

– А потом сахарки пошли, – тоненьким голосом говорил он.

Я забыл рассказать, что с моим переездом на "Крекинг" совпало большое событие в арестантской жизни: стали давать сахар, которого я не видел около пяти лет, если не считать редких приработков у вольнонаемных. И вот "сахарки пошли".

Потом я спрашивал лихих картежников, как они могли сознательно доводить мальчишку до голодной смерти. Не мучит их совесть! В ответ один из них вздернул плечи и презрительно произнес:

– Не можешь – не играй!

– Но вы же понимали, что убиваете его!

На это я тоже получил ответ, – знакомую каждому лагернику фразу:

– Умри ты сегодня, а я завтра.

Я не мог примиряться с этим равнодушным зверством и спросил заключенного врача, есть ли возможность немного подкормить парнишку. Этот мрачноватый человек пожал плечами и ответил:

– Я думаю, можно. Поговорите с начальником санчасти. Я знал, что начальник санчасти – вольнонаемный, а под рукой у него двое заключенных: врач, с которым я говорил, и долговязый хулиган, фельдшер Французский, успевший невзлюбить меня, контрика. Начальника в тот день не было, его ожидали завтра.

Я зашел на следующий день и в крохотном кабинетике начальника нашел Никиту Хуторного.

 

 

- 233 -

* * *

 

Было ясно, что он меня опять не узнал, чему я не огорчился. Я как мог связно изложил свое дело: меня сбивали с толку его оловянные глаза и тупая красная морда.

– Ну и чего ты хочешь? – спросил он, когда я закончил.

– Но я же сказал доктору. Мальчишка умирает, его надо спасти.

– Ну и спасай. Я разве возражаю? Я же не возражаю!

Я ничего но добился от этого куска мяса. Глупо было пытаться. Через несколько дней Карачун умер.

Он был далеко не единственной жертвой шпаны. Кого не удавалось втянуть в картежную игру, тех просто-напросто грабили, и несчастные мальчишки в поисках выхода отдавали на сохранение нам, взрослым, свои "сахарки" и пайки. На этой почве произошло столкновение, которое могло кончиться серьезной дракой.

После очередной выдачи сахара в один из месяцев в нашу ИТР-овскую землянку заявилась вечером группа сявок постарше. Их было человек 8 наглых, шныряющих глазами юнцов, которые на свой лад готовили себя в хозяева жизни.

– Что нужно, – хмуро осведомился Злобин, сидевший за столом с кружкой кипятка в руке. Он не терпел шпаны.

– То нужно, что вы в наши дела не мешайтесь, – вызывающе прохрипел предводитель, мордастый сопляк лет 16. – У нас свои дела, у вас свои. Зачем у огоньков сахарки берете?

Злобин не стал тратить время на переговоры.

– А ну, крой отсюда! – сказал он, угрожающе приподнимаясь.

Такой реакции от фраера никто не ожидал. Парень даже разинул рот, но в следующий момент опомнился и с ревом "Лупи его!" ринулся вперед. Злобин опередил его и, отступив на шаг, нанес страшный удар ногой в пах. В тот же момент маленький Хрусталев, случившийся в этот момент у нас, сшиб второго сявку мастерским ударом слева. Предводитель с воплем согнулся пополам, шпана растерялась. Не прошло и минуты, как они в панике бросились вон из землянки. Мы преследовали их до барака, где они заперлись и завалили дверь столом. С грабежом мальчишек, было покончено.

В мозгу Никиты Хуторного, видимо что-то все-таки отложилось обо мне. Однажды, когда я сидел на лавочке после работы, он подошел и грузно опустился рядом. Помолчав, спросил:

 

- 234 -

– Вот я видел по документам, что ты был на 141-й стройке, Борин. Верно?

– Был, – ответил я.

– Вот скажи, почему там народ так мер, а? Как, по-твоему?

Не произнеся ни слова, я поднялся и пошел к бараку. Даже не оборачиваясь, я чувствовал оловянный взгляд, упершийся мне в спину.

 

* * *

 

Да, моя работа здесь складывалась не в пример приятней, чем в 5 колонии. Не говоря уж о том, что я сразу начал с несколько неопределенной – главный инженер непосредственно давал мне разовые задания – инженерной должности, отношение ко мне было совсем иное, чем там: не считая Григорьева, Тихонова и еще двух-трех человек, меня не принимали всерьез; так, доходной зэк. Здесь же со мной считалась вся немногочисленная техническая верхушка лагеря. Впрочем, м.б. второе обстоятельство было прямым следствием первого.

Как бы то ни было, здесь я себя чувствовал в этом смысле совсем иначе. Я даже начал, кроме работ по заданиям, заниматься технической самодеятельностью, тем более что нашел себе верных помощников.

За отсутствием недобитых интеллигентов, я собрал вокруг себя компанию немудрящей, но приятной мне молодежи. Это были в большинстве своем молодые рабочие, свихнувшиеся с пути в трудные безотцовские годы и попавшиеся в попытке ограбления небольшого магазина или на другой подобной глупости. Среди них был Мишка Трофимов, постарше других, шофер, работавший в заключении автомехаником, парень с хорошей технической хваткой.

Наше с ним сотрудничество началось с осуществления его предложения сделать для кузницы вентилятор взамен ручных мехов, которыми раздували горн. Мы взяли колесо от грузовика, приварили к нему крылья из листового железа и закрыли их с другой стороны диском, также вырезанным из листа. Все это сооружение насадили на вал со шкивом, сварили станину, на которую установили вентилятор и электромотор.

Небольшое затруднение возникло, когда мы обрезали диск по контуру сварочным аппаратом – его покоробило. Выручил бригадир механического цеха Александр Самойлович Вейс, в

 

- 235 -

прошлом балтийский моряк, капитан III ранга. Он положил диск на наковальню и, смешно поджимая губы, ударил раз пять кувалдой в какие-то ему одному ведомые точки.

– Варите, – сказал он, бросая кувалду. Диск был ровен, как стол.

На первый пуск вентилятора пришел Кожеуров и даже начальник колония. Мишка был недоволен.

– Подумаешь, событие, – ворчал он. – Домну задуваем.

Но и он заулыбался, когда горн, раздуваемый вентилятором, запылал вдвое ярче прежнего. Кузнецы, довольные донельзя, хлопали нас по плечу. Яков Ильич коротко сказал:

– Молодцы, собачьи дети!

И обратился к начальнику колонии:

– Надо бы ребят отметить чем-то.

Тот покивал головой, но ничего не сказал.

 

* * *

 

Дутья от вентилятора хватало с лихвой, и я задумал поставить в кузнице радом с горном термопечь. Конечно, я, авиационник, не имел представления о проектировании термопечей, но видел и даже довольно внимательно осмотрел такую в 5-й колонии и теперь решил ее воспроизвести. Очень кстати к нам перебросили каменщика, знакомого с кладкой промышленных печей, из той самой сельхозколонии, в которую попал Гутин. Неунывающий прораб и там обосновался как кум королю и немедленно завел себе пассию взамен утраченной Крайдер.

Дней 10 я просидел над чертежами, поминая американское изречение: "Инженер" – это человек, который умеет в 7 случаях из 10 дать правильный ответ, не имея достаточных оснований". Аэродинамическое чутье предсказывало правильное устройство каналов, – печь-то я видел только снаружи, – и в размещении огнеупорной кладки пришлось целиком положиться на интуицию.

Однако печь вышла на славу. Неделю я почти невылазно провел в кузнице, указывая Семенову, каменщику, как класть каждый ряд. Отлучаться приходилось только для наблюдения за изготовлением механических деталей, которые делали мои молодые приятели токарь Леша Залепунин и слесарь Тучин. Я рискнул оборудовать печь нефтяной форсункой, которой не видел даже на картинке и проектировал полностью из головы; изготовление ее поручили Фарафонову. Он выполнил ее отлично.

 

- 236 -

Забавно, что при всей авантюрности этой затеи я не испытывал ни малейшей дрожи перед первым испытанием, но постарался устроить так, чтобы начальство на нем не присутствовало. Мишка еще раньше уделил мне отводку от вентилятора, и она стояла готовая, перекрытая шиберной заслонкой. Запускали втроем – Вейс, Мишка и я. Прогрели форсунку, подсунув под нее маленький ковш с керосином, включили дутье и подачу топлива.

И тут, признаться, когда из форсунки вырвалась длинная струя пламени, я вдохнул с облегчением. Я открыл шибер до конца, и пламя забушевало по всей центральной камере, втянулось в каналы. Мы остановили печь, загрузили ее старыми напильниками для отжига. Печь вступила в строй.

Трудно описать владевшее мною чувство: наконец-то удалось сделать что-то мало-мальски стоящее.

 

* * *

 

Я имел неосторожность привлечь внимание одной из бригадирш швейного цеха. Ни по сути своей, ни даже внешне она не была для меня привлекательна. Эту заурядную, мелочную и сварливую женщину до смешного преданно любил скромный парень, нормировщик Кузьмин, с которым они "питались вместе" (лагерный эквивалент юридического термина "вести совместное хозяйство"), говоря проще, тайно сожительствовали. Выражалась она подчас странно и неловко.

– Ах, какая шуба! – говорила она, касаясь пальцами моих волос, успевших отрасти с последнего шмона.

Я всячески старался сделать, оставаясь в границах вежливости, ясным отсутствие нежных чувств к ней, но она была непробиваема.

– Почему вам не питаться с нами? – предложила как-то она. – Все-таки у нас тут некоторые возможности.

Я поблагодарил и отказался.

– А почему? – спросил безропотный Кузьмин. – Вы тут человек новый.

Мне этот разговор был неприятен, и я его прекратил. Но от другой ее услуги я не смог отказаться.

Мое пальто – память о 141 стройке выглядело на мне ужасно.

Сшитое на более дородную фигуру, покрытое лагерной грязью, оно еще в 5 колонии вызывало добродушные насмешки моих друзей.

 

- 237 -

"Манто А.А-ча" – называл его Толик Левиновский.

– Давайте ваше пальто, мы его перелицуем, – предложила Зинаида Николаевна (кажется, так ее звали). Я согласился.

Кроме того, она мне сшила кой-какую курточку из черного подкладочного сатина, которая года через полтора, когда я попал на "шарагу", поразила Марка Галлая: точно в такой же курточке он встретил отбывающего заключение Сергея Павловича Королева. Теперь, получив к тому же мало-мальки крепкую обувь, я был опять как-никак одет.

Шпана не разделяла уважение своих старших товарищей ко мне и не раз устраивала мелкие каверзы. Когда я впервые пришел во вновь перешитом пальто в механический цех, везде, где я появлялся, раздавались взрывы смеха. Поняв, что смеются надо мной, я огляделся, но не нашел ничего предосудительного. Перешел в другое отделение – смеются! Я уже поднимался по лестнице из землянки, в которой находился цех, как смех стал всеобщим, на меня указывали пальцем. Почти инстинктивно я схватился рукой за хлястик. На нем болтался длинный обрывок размочаленного рыжего меха, так что я ходил с пушистым лисьим хвостом.

В таких случаях я не лез в бутылку, а смеялся первым, и сявкам эта забава скоро наскучила.

Однажды со мной сыграли шутку похуже.

Я всегда таскал с собой один из самодельных блокнотиков, чтобы тут же записывать приходящие в голову мысли. Я приловчился делать это достаточно незаметно, чтобы не привлечь внимание возможного стукача. Но вот про сявок-то забыл, и они щедро расплатились со мной за это; в один прекрасный день наполовину исписанный блокнотик исчез вместе с привязанным к нему ниткой огрызком химического карандаша. Это было в токарном отделении механического цеха, и я, должно быть не сумел скрыть досады; во всяком случае Леша Зелепукин сразу заметил ее.

– Что случилось? – спросил он. Я объяснил.

– Ну-ка, б..ди, кто у человека бумагу взял? – зычно спросил Леша, Он был крупный, здоровый, веселый, его любили и начальство и шпана, если кто и мог помочь, то только он.

– Это не мы, – хрипло пискнул кто-то из угла. – Это швейники, они, как курвы, щиплют не глядя.

Я отправился в швейный цех, где действительно уже побывал в тот день утром.

 

- 238 -

– Ребята, – сказал я, – кто-то из вас взял сегодня у меня бумагу и карандаш. На бумаге были важные записи. Верните их мне. Если вам нужна бумага на закурку, дам. Никого пальцем не трону.

Моя речь не имела успеха. Все молчали, уставясь на меня. Я решил сыграть на самолюбии.

– Так что ребята? Ведь так поступают только мелкие щипачи.

– А мы и есть мелкие щипачи, – пискнул тот же голос.

Я ушел ни с чем. Вечер я провел, пытаясь восстановить, что можно по памяти.

 

* * *

 

Здесь, как и в 5 колонии не было недостатка в музыкальных талантах, но самодеятельность носила более стихийный характер. Большая часть музыкантов работала в бухгалтерии, и самостийно сложившийся ансамбль собирался там чаще, чем в КВЧ – зимой; а летом просто на открытом воздухе. Главный бухгалтер Морозов, вольнонаемный, славный и веселый человек, поощрял увлечение своих подчиненных и не раз сам оставался после работы послушать их музицирование, а то и подпеть им. Кроме бухгалтеров в ансамбле было только двое: мрачноватый и неприветливый мужик, лет 35, игравший кое-как на гитаре, и Павлик Шишков, имитатор джаза.

О Павлике Шишкове особая речь, хотя бы потому, что он был очень одарен. Ленинградец, он в самом начале войны был призван и направлен на фронт. В боях, однако, участвовать не успел, избежав хоть по этой линии серьезных неприятностей, потому что был он сектант и в соответствии со своими верованиями людей убивать не мог. Но его талант был замечен, и Павлика отправили в тыл для формирования ансамбля, обслуживающего воинские части.

Но судьба бдительно стерегла его; "не кила, так сучье вымя", как говорил дядя Петя, шофер. Из-за какой-то нелепой путаницы в документах – где-то что-то не оформили во время – он попал под суд как дезертир и получил 10 лет по 198 статье. Так он оказался у нас.

Еще до войны я слышал имитаторов джаза и должен сказать, что Шишкову они в подметки не годились. Инструмент у него был нехитрый – гитара и барабан. Этим инструментом и, больше всего голосом; он имитировал любое звучание вплоть до саксофона, и только тарелки не удавались ему.

 

- 239 -

Главное же заключалось в том, что он был глубоко, по-настоящему музыкален.

Кроме того, он был хороший тихий парень, и у нас сразу установились приятельские отношения, которые не переросли в тесную дружбу только из-за его маниакальной увлеченности джазовой музыкой и религией – вне их он ничего не знал, не видел и не хотел видеть и знать.

Барабан причинял Павлику неудобства: чтобы им пользоваться, приходилось отнимать руку от гитары, поэтому возникали паузы, не связанные со смыслом произведения. Насколько можно, он восполнял их голосом, но это было не то. Павлик попросил меня сделать педальный механизм, освобождающий руки от управления барабаном. Задача была нехитрая, – и я сделал чертежи, Ал-др Самойлович Вейс выполнил в механическом цехе детали. Мы с Павликом собрали устройство. А потом Павлик устроил для меня персональный концерт.

Я не слишком большой поклонник джаза, но это была просто хорошая музыка. Репертуар его был обширен; кроме исполнения большого количества собственно джазовых мелодий, он интерпретировал народные песни, но, слава Богу, не касался классического репертуара, который, по моему глубокому убеждению, не следует интерпретировать средствами джаза.

Потом, к моему глубокому сожалению, Павлика куда-то увезли.

 

* * *

 

Морозов, главбух, всегда подчеркнуто приветливо здоровался со мной. Но однажды он остановил меня, когда я проходил по двору, и спросил могу ли я побеседовать с ним. После нескольких незначительных вопросов – о здоровье, настроении – он спросил, не меняя тона:

– Вы родом из Киева?

– Да, – ответил я, не понимая, куда он ведет,

– Арестовали вас в Саратове?

– Совершенно верно.

– Так, вы киевлянин? – переспросил он.

– Да, да, в Москву я переехал в 1930 г.

– Вы знаете Чернявского?

– Ну как, же! Иосифа? Он мой дядя.

– Вот вам записка от него.

 

- 240 -

Так вот оно что! Я развернул записку. Иосиф сообщал очень мало и из разумной осторожности не подписал ее. "Морозов тебе все расскажет" – писал он.

Морозов рассказал. Вскоре после нашей встречи на улице Иосиф устроился на работу в НКВД по своей специальности бухгалтера. Случилось так, что его направили сперва в лагерь при заводе "Крекинг", потом перевели в управление, где он курировал свой прежний лагерь. В какой-то ведомости он наткнулся на мою фамилию и, зная о моем аресте, попросил Морозова выяснить, я ли это.

"Напишите записку, я передам, – сказал Морозов.

Мы обменялись через него несколькими письмами, а потом Иосиф приехал в лагерь под предлогом какой-то ревизии. Я был рад увидеть этого тихого и кроткого человека, о котором сохранил добрые воспоминания с детства.

Мы встретились в помещении УРЧ (учетно-распределительной части), инспектор, славная женщина, вышла, чтобы не мешать нам. Вообще, число даже официальных лиц, истово отправлявших свои палаческие функции, составляло, по моим наблюдениям, много меньше половины общего количества, – иначе жить было бы невозможно.

Он мало изменился, Иосиф, – такой же маленький, незаметный, медлительный, в потрепанном плаще. Его явно смущало, что он не мог принести мне обильную передачу – так, несколько бутербродиков, которые я принял с благодарностью – и мне пришлось всячески уверять его, что питания мне хватает. Мы спокойно побеседовали полчаса, пока не пришла инспектор УРЧ, и нам пришлось расстаться, чтобы не подводить ее; она и так многим рисковала.

Иосифа я больше не встречал до самого возвращения к нормальной жизни, но его приезд и доброе участие долго подбодряли меня в трудные минуты.

 

* * *

 

Наступила весна, можно было скинуть надоевшее тяжелое "манто". Мимо ограды нашего лагеря неслись в овраги мутные ручьи, и солнце начинало припекать по серьезному. В такие дни Миша Сайков особенно тоскливо смотрел в небо, да и у остальных кошки скребли на душе.

 

- 241 -

Однажды меня вызвал к себе Кожеуров. В его кабинетике теснилось человек пять рабочих, одного из которых, Бориса Миронова, я знал, и двое-трое надзирателей.

– Въедешь во двор управления, – говорил Яков Ильич старшему из них. – Работяги во дворе подождут, в машине, а Борина в управление заведешь, понял?

Сердце у меня упало. "Борина заведешь в управление". Это что ж, – новый арест, новый срок? Я лихорадочно перебирал в уме возможные причины. Шмонов давно не было, тайник я проверял вчера. Да если бы записи и взяли, в них не было никакого криминала, я же не идиот, совать голову в петлю. Впрочем – кто знает? Сижу я тоже ни за что. Меня так сковало, что я ни о чем не спросил. Механически вышел во двор, механически залез в кузов машины, механически слушал в дороге болтовню рабочих и веселые замечания Бориса Миронова, из которых понял, что их везут на временную работу, на неделю, в какой-то другой лагерь. Уже подъезжая к управлению, вспомнил, что прощаясь со мной, Кожеуров, словно невзначай оборонил:

– Ты там пять прессов снимешь.

Где? В управлении? Я ничего не понимал. Скорее всего это сказано, чтобы меня успокоить.

Много спустя я выяснил, что Кожеуров не дал мне подробных инструкций по обыкновенной рассеянности: ему казалось, что он все мне уже рассказал. Поэтому я и во двор управления въехал в мятущемся состоянии, и лишь тогда отлегло от сердца, когда начальник конвоя вопреки распоряжению Кожеурова отправился в управление один, оставив нас всех во дворе под наблюдением конвоира.

Было еще совсем светло. Ребята уселись прямо на землю со своими чемоданчиками и мешками, а я подошел к стенду с вывешенной на нем газетой. В номере была обстоятельно изложена фултонская речь Черчилля.

Это само по себе было поразительно. Власть так нежно оберегала слух простого советского человека от любого не профильтрованного и не препарированного слова, что проявление всякого инакомыслия было начисто исключено. А тут нате вам – подлинные слова сэра Уинстона!

Но самое удивительное ждало впереди. Конвоир, оставшийся с нами, присоединился ко мне, и стал внимательно читать текст речи. Я мог ожидать чего угодно, но только не того,

 

- 242 -

что последовало. Сперва он только довольно хмыкал, на что я никак не реагировал, потом стал приговаривать:

– А что! А верно! Дело ведь говорит, а? Ты как считаешь?

Я посмотрел на него искоса. Нет, он не следил за моей реакцией, он просто выражал восхищение речью.

– Ты соображай, что болтаешь– сказал я. – Я за меньшее 10 лет получил.

Он, словно опомнившись, бросил взгляд на меня, и на лице его мелькнуло хитрое и трусоватое выражение.

– Да я что? Я ничего! Просто говорю, здорово мужик чешет.

К нашему обоюдному облегчению из дверей вышел начальник конвоя.

– Заводи, – сказал он. Словечко опять резануло, но мимолетно. Через минуту перед нами открылась калитка. Мы были на территории 5-й колонии.

 

* * *

 

Едва озаботившись проверить, обеспечена ли наша группа ночлегом и довольствием, я побежал проверить, кто в колонии остался из старых друзей. Увы! Не было ни Толика Левиновского, ни Верочки, ни Лины. Я нашел Андрея Пономарева, который сказал мне, что Толю и Веру взяли в передвижной агитансамбль ИТЛ, но ничего не мог сообщить о судьбе Людмилы Ивановны и Лины. Тихонов обрадовался мне, на столе тут же появилась бутылка. Оказалось, что "Крекинг" – видимо по какой-то старой памяти – пользуется дурной репутацией у зэков.

– Знаешь, даже Кобозев жалел, что ты попал в этот Освенцим, – сказал он мне.

– Никакого Освенцима, – заверил я. – Напротив, там мне кажется лучше.

Он рассказал мне о немногочисленных событиях после моего отъезда.

– Ягелло освободился и опять под судом. Дурак, – пренебрежительно сказал он. – На воле его ждала Юлька, она освободилась на месяц раньше. Зарегистрировались. И ничего лучшего не придумал, как чуть не сразу пойти магазин брать.

Он махнул рукой.

– Пустой парень. Кого жаль, так это Юльку. Хорошая девчонка. Теперь ей маяться. Еще Солодовников освободился. Так

 

- 243 -

и просидел на одном месте от звонка до звонка. Старый жулик Кобозев все здесь.

Встреча с Кобозевым прошла мирно, но без особого тепла. Он объяснил мне, как демонтировать прессы: отвернуть гайки анкерных болтов и, сняв маховик, валить на торец вала. Вооруженный этими сведениями, я уже вполне уверенно командовал своей маленькой бригадой: демонтаж нескольких мелких станков, которые должны были пойти в наш лагерь вместе с прессами, не доставлял затруднений. Ребята были хорошие, работа шла дружно, и я с удовольствием ворочал вместе с остальными. Вечера я проводил в своей прежней каморке, где теперь хозяйствовал новый конструктор, Семенов, встретивший меня на редкость приветливо; он уже слышал обо мне раньше.

 

* * *

 

Еще одно изменение произошло за это время в колонии: уволили Медникова, считая, что пост директора завода не может быть доверен бывшему заключенному. О мотиве увольнения мне с горечью рассказал Тихонов.

– Прогнали образованного человека, прекрасного инженера, – говорил он, – и посадили на его место Толкачева, – хороший парень, но ни в зуб ногой!

Да, директором стал Толкачев, мой бывший начальник по шурупочному цеху. Я видел, как он проходил по двору в шикарном новом пальто, излучая довольство и снисходительность. Меня не потянуло возобновить знакомство.

Семенов тоже не жаловал своего работодателя и противопоставлял его Кобозеву.

– Один – человек с законченным высшим образованием, – со вкусом повторял он, – а другой – хрен-воюй. Ну что он понимает в производстве!? А в конструкторской работе? Шурупочный цех – вот как раз его место было.

В кабинетик Семенова часто приходил Андрей Пономарев. Он и привел туда Славика Тимофеева, недавно попавшего в колонию. Мне сразу пришелся по душе этот бледный, худощавый, сдержанный, молодой человек с интеллигентным лицом. Чем-то он очень отличался от других. Даже сама его сдержанность была формой внутреннего протеста.

Это впечатление еще усилилось, когда я увидел его в бараке. Мне опять досталась койка рядом с комнаткой ИТР, где жил Сла-

 

- 244 -

вик, и вечерами я видел, как он ложится на доски своей койки без матраса, без одеяла, с одной плоской соломенной подушкой.

– Славик, возьми в каптерке постель. Ну что ты спишь на голом, что ты хочешь этим доказать?

Ровным счетом ничего. Все уже доказано. Я – изгой, отщепенец, мне ничего не положено, а милостей я не хочу.

Славик перед самой войной окончил ЛГУ и готовился стать преподавателем филологии, свято верил, что поможет этим немедленному преобразованию мира. На фронт попал с первых дней. Вскоре их часть попала в окружение и была разбита, он с горсткой уцелевших пробирался через леса и болота, попали в расположение партизанского отрада и там остались всевать дальше. Воевали долго, несколько лет, и когда комиссара отряда убили, Славик занял его место. Перед самым концом 44-го года отряд разбили. И Славик попал в плен. Он пробыл в плену месяца 3-4, его допрашивали в гестапо и, к счастью, никто из товарищей по плену не назвал его, как комиссара. Потом их освободили наши части.

Радость освобождения была недолгой: как и прочие, он попал в ненавидимый фронтовиками СМЕРШ, который дал ему 8 лет лагерей.

В чем его сочли виновным? Да ни в чем. Это видно по смешному для СМЕРШа сроку. Подозрение в измене влекло за собой расстрел. Так что его осудили для верности, на всякий случай, чтобы ни за что не отвечать.

Лагерная судьба Славика складывалась поначалу очень удачно благодаря, главным образом, тому, что его родной брат служил в Саратовском МВД в высоком чине генерала. Он сумел добиться, чтобы брата отправили в сельскохозяйственную колонию недалеко от Саратова и, более того, расконвоировали, что было совсем уж диковиной для заключенного с такой статьей. Это, возможно, спасло его от худшего: в самый тяжелый период, когда он потерял волю к жизни под гнетом свалившейся на него несправедливости, к нему стала приезжать из Саратова попавшая туда в эвакуацию жена.

Но это же привело к дальнейшим неприятностям: нашелся, как всегда, доброжелатель, стукнувший куда надо. Славика законвоировали и отправили в саратовскую тюрьму, оттуда он попал в колонию, спасибо, хоть без дополнительного срока.

Вместо намеченной недели я провел в колонии со своей бригадой целых пять. То нам не давали инструмента, то элек-

 

- 245 -

трик не отключал нужный станок, – все шло с невероятным скрипом. Когда мы полностью закончили работу, за нами не приезжали неделю – забыли, что ли. Я не прикладывал никаких усилий, чтобы расшить эти узелки: благодаря им я получал больше времени для общения со Славиком.

Конечно, и Семенов, и Андрей были прекрасными товарищами, второго из них я знал уже несколько лет и многое с ним делил. Но к ним не тянуло так, как к тонкому, деликатному Славику, только с ним получались по-настоящему задушевные беседы, и только ему я мог без внутренней скованности читать свои стихи. Для меня было истинной радостью видеть, что они ему по душе, он не раз просил повторить некоторые, особенно "После сна".

– Много лирики, – говорил он, – много мысли, свободное дыхание.

Не раз я спрашивал, что он предполагает делать, выйдя на волю. Он морщился и махал рукой.

– Не знаю. Не хочу думать. Не будем об этом говорить.

Партизан, комиссар отряда. Он перенес все трудности лесной жизни, но перенести мерзость и предательство его ранимая душа не могла. Он сломался.

 

* * *

 

Через день-два после моего возвращения лагерь был взбудоражен чрезвычайным происшествием: произошел побег.

В то утро я проснулся от настойчивых толчков в плечо, когда я открыл глаза, надо мной стоял усатый надзиратель.

– К начальнику режима, срочно, – сказал он.

Я проморгался, оделся и пошел. Однако вертухай повел меня не к вахте, где было обиталище режимников, а к зданию КВЧ.

Деревянный, как и все прочие, домик КВЧ стоял отдельно, метрах в 15 от двойной ограды из колючей проволоки, окружавшей лагерь. Он состоял из нескольких небольших комнатушек, и зрительного зала с эстрадой. Туда и привел меня надзиратель. Почти одновременно со мной подошел Кожеуров: ему дали знать о случившемся по телефону.

В зале суетились люди, а начальник режима стоял на эстраде и сумрачно смотрел вниз на развороченные доски пола.

– Вот посмотрите, Яков Ильич, – сказал он, – что сделали, сволочи.

 

- 246 -

Кожеуров только присвистнул. Я тоже подошел и заглянул в пролом. В полумраке подпола была видна уходящая вглубь, в землю нора.

Самым энергичным, как всегда, оказался Яков Ильич.

– Ну-ка, живо, составь эскиз лаза! – приказал он. Я опустился с вертухаем в узкий проход и обмерил его портновским сантиметром, восхищаясь толково сделанной работой. Лаз был тесный – одному человеку пройти согнувшись, под эстрадой уходил вниз метра на полтора и шел горизонтально около 25 метров, так что вертикальный выход находился в 7-8 метрах от ограды в месте, заросшим густой и высокой травой. Отрытую землю беглецы рассыпали ровным слоем под поднятым полом эстрады.

Тем временем лагерь проснулся. Срочно согнали людей на поверку. Ушло 22 человека, все – малолетки за исключением одного, Теперь припомнили, что этот единственный взрослый, саратовский вор не из крупных, человек живой и способный, последние полтора месяца – все время нашей командировки – собирал ребят на ежевечерние репетиции, обещая показать первоклассную постановку. Как видите, слово он сдержал.

Начальство – кроме Кожеурова, которого режим не касался – ходило мрачнее тучи, особенно начальник лагеря и зам по режиму, которые могли считать свою карьеру конченной.

Нужно ли говорить, что мальчишки торжествовали? Их радость была неприкрытой и справляться с ними стало труднее. Не только они откровенно лодырничали и задирали взрослых, но и произошел спонтанный взрыв воровства, и только после нескольких довольно жестоких расправ, особенно с воришками, укравшими пайку, восстановился относительный порядок.

Взрослые отнеслись к побегу по-разному. Большинство пожимало плечами: куда они уйдут? Погуляют денек-другой и опять сядут. Были и правоверные, искренне возмущавшиеся беглецами, забыв о своем собственном положении: как это они могли пойти против закона!? Не исключаю, что в них говорила зависть. Третьи – таких тоже было немного – радовались вместе с ребятами.

А я? Оснований для торжества я не находил. Если они и уйдут от погони, чем будет их жизнь? Чему научат вчерашних крестьянских и рабочих детей скитания по воровским притонам? Если не завтра, то через год, два, три они опять окажутся в лагере, уже профессионалы. А попадутся сейчас, лучше не будет: добавят срок, они ожесточатся, даже те из них у кого еще есть воля к добру, воровская жизнь захлестнет их. В обоих слу-

 

- 247 -

чаях судьба их определена на много лет вперед: чудовищная система, именуемая исправительно-трудовыми лагерями, искалечит их надолго, если не навсегда.

В последующие две недели по Саратовской области взяли 225 беспаспортных. Ни один из них не был из нашего лагеря.

 

* * *

 

И опять потянулись серые дни, изредка перемежаемые тем, что с натяжкой можно было считать событиями. Мне дали новую бригаду рабочих для монтажа привезенных из 5 колонии прессов и станков: Борис Миронов и прочие должны были наверстывать упущенный за 5 недель план.

На своих новых рабочих я смотрел с грустью. Большинство их пригнали из какого-то гиблого лагеря, и для предстоящей тяжелой работы они были немногим более пригодны, чем я после больницы. Месяца пройдут, прежде чем они встанут на ноги. Но – никуда не денешься, выбора не было.

Главный инженер сказал мне, что вне территории лагеря, в лощинке лежат старые железобетонные балки для ДОТов, их можно пустить на фундаменты под пресса. Я пришел на вахту и попросил дать мне конвоира. Дежурный смерил меня задумчивыми голубыми глазами и неожиданно сказал:

– А идите. Это вон там, – он указал пальцем.

Я отошел метров сто от вахты и стал опускаться в лощину, Сердце замирало от необычайного ощущения – идешь и за тобой не следят. Это мгновение было еще более чудесно, чем поездка на Волгу. Дойдя до места, где лежали дотовские балки, я присел на одну из них, чтобы полнее насладиться мигом ложной свободы. Я думал, какой же прекрасной будет та минута, когда тюрьма совсем отпустит меня.

Мысль о побеге не приходила мне в голову, даже не потому, что все выхода из лощин были на виду. Просто – куда бежать? И как потом жить? Бежать – дело блатаря, профессионала, которого встретят, обогреют, накормят, дадут новый паспорт и деньги, и – живи, как прежде, только под другим обличьем. Но ведь мы-то "фраера", не так живем, не для этого...

Я вздохнул, пометил мелком годные в дело балки и отправился тем же путем обратно.

 

 

- 248 -

* * *

 

Это и было самым ярким событием за много упомянутых серых дней. Что же еще? Устанавливая пресса со своей слабосильной командой, опять повредил палец, уже пострадавший на 141 стройке. Перевезенные из лощины балки мы укладывали в неглубокие котлованы, стягивая их проволокой попарно, с тем, чтобы пропустить между ними анкерные болты. Надо было перекинуть балку килограммов на 200 через уже установленный болт, и мои доходяги, сгрудившись у нее, только мешали друг друзу и ничего не могли сделать, как ни напрягали свои хилые силенки. Я отогнал их, взял балку за конец и рывком перебросил ее; но сгоряча не обратил внимание на торчавший пруток арматуры, и он почти пополам разорвал мускул средней фаланги пальца левой руки. Кое-как зажав рану, я побежал перевязываться. До сих пор я ношу две отметины на среднем пальце, которые почти зажили, но иной раз взгляд на них напоминает мне о тех безрадостных годах.

 

* * *

 

А потом произошло настоящее событие: к нам приехал передвижной ансамбль; я опять повстречал Верочку Туманову, Толю Левиновского, Павлика Шишкова!

Появились они неожиданно для всех – и для меня тоже – в конце рабочего дня. Я услышал чей-то возглас:

– Артисты приехали! – и при первой возможности отправился разыскивать их, уже зная, что судьба готовит мне подарок. В первый же вечер состоялось выступление, беднягам даже не дали даже отдохнуть.

Но я был еще более жесток: после концерта защучил к себе Толика и Веру; у нас состоялась долгая задушевная беседа. Собирались мы и в последующие дни, они рассказывали о своих разъездах с ансамблем, я читал им новые стихи. Не все им пришлось по душе, особенно требовательному Левиновскому; особенно я сожалел, что он не принял стихотворение "Дождусь ли той поры...", которое я считал для себя поворотным. Но, право, это ничуть не нарушило радости дружеского общения, и до сих пор я вспоминаю те дни как недолгий, но яркий праздник.

Павлик Шишков почти все время провел с тихим столяром Азаром Ивановичем, его единоверцем по секте. Все же он выкроил

 

- 249 -

вечерок и опять устроил для меня персональный концерт. Барабан с моей педалью верой и правдой служил ему. Мы долго и по-дружески беседовали о новинках в его репертуаре и в манере исполнения. Почти неделю – благословенную неделю – я жил полной жизнью, не замечая лагерных неудобств и неустройства.

А потом все кончилось.

В день отъезда ансамбля я, не столько из бравады, сколько по внезапному внутреннему побуждению, совершил поступок, по лагерным нормам неслыханный и наказуемый, как минимум, хорошей взбучкой: прошелся по всему лагерю под ручку с Верой. Но начальство не заметило – или сделало вид, что не заметило, чтобы не наказывать меня: я стал все же заметным лицом в лагерном хозяйстве.

Надо сказать, впрочем, что на "Крекинге" издавна установилось либеральное отношение и к более серьезным проступкам по этой части. Традиция эта шла от когдатошнего начальника лагеря Мееровича, о котором рассказывались легенды: хороший был мужик. Сам он никакого внимания не обращал на сожительство зэков, но однажды, когда о пойманной на месте преступления паре доложил зам. по режиму, деваться было некуда. Он вызвал виновных, зама и еще одну пару, сожительство которой было известно, хотя они ни разу не попались.

Говорили, что согрешивших он ругал не менее получаса, не стесняясь в выражениях, и закончил словами:

– Вот, посмотрите на этих: ведь живут! Все знают, что живут! А кто докажет? Вот и вы умейте так, сволочи. Пошли из кабинета к эдакой матери!

Больше ему о подобных нарушениях не докладывали.

От внимания товарищей моя прогулка, конечно, не ускользнула. Борис Миронов подошел, когда я смотрел вслед машине, увозящей моих друзей, и сочувственно произнес:

– Не грустите, А.А., ведь так живем: хоть день, да наш. Ее не встретите, найдете другую, – он сузил глаза, соображая говорить ли, и решился. – Верно говорят, что она была вашей подружкой в 5-й колонии?

Я улыбнулся.

– Болтают, Борис. Не всякому слуху верь. Ничего у меня с ней не было, просто дружили.

Он улыбнулся еще шире.

– Ну да! Ничего не было – живых людей делали. Вы это бросьте, А.А.!

 

- 250 -

Азар Иванович, с высоты своего житейского опыта и религиозности, смотрел на дело серьезней.

– Хороша-то хороша, а ты ей не особо верь. Не знаю, что она тебе говорит, а ведь у нее муж есть.

Он, как и Борис, исключал нелепую возможность "просто" дружбы между мужчиной и женщиной.

Больше я не встречал ни Верочку, ни Толю, ни Павлика.

 

* * *

 

После истории с побегом лагерь перетряхнули не совсем ожиданным образом. Конечно, полетели начальник лагеря и его зам по режиму. Но, к огорчению многих, Кожеуров тоже не надолго удержался на своем месте. Впрочем, вероятно, тут сыграл роль не побег, а как и у Медникова, его испорченная фактом заключения анкета.

Яков Ильич старался скрыть свою обиду, но ему это плохо удавалось. Даже голос его звучал иначе, когда он отдавал свои обычные распоряжения – последние перед уходом.

– Яков Ильич! – сказал как-то я, улучив минуту, когда мы были одни. – Вас тут многие помянут добрым словом.

Он нахмурился, потом просветлел.

– Ну, спасибо. Как бы то ни было, упрекнуть себя мне не в чем. Рук не покладая, из мусора производство делал.

Это была правда.

Ему даже не позволили дождаться преемника и буквально вышвырнули за дверь – после всего, что он сделал для лагеря.

Зав. производством, Николай Иванович Кузнецов, не разобравшись в ситуации, воспылал надежной занять его место.

– Кто же будет главным инженером, я или Борин? – приставал он к, новому начальнику лагеря Абакумову, однофамильцу печально известного палача.

– Не спеши, не спеши, – отвечал Абакумов, почему-то не желавший раскрыть ему истинное состояние дел.

"Междуцарствие" продолжалось недели три.

Новый главный инженер оказался молодым – лет 30 – капитаном, побывавшем на фронте и, уж по этому одному, вероятно, неплохим парнем. Так и оказалось. Он принял дела без шума, обошел цеха, поговорил с Николаем Ивановичем и мною. Маленький кабинет Кожеурова он сменил на помещение побольше, чему я искренне удивился – зачем бы? Но я удивился

 

- 251 -

еще больше, когда он приказал мне собрать мое чертежное хозяйство и литературу и переселиться в его кабинет. Отказываться не было причин, даже интересно было посмотреть, как он работает, и в тот же день я перетащил свое скудное хозяйство.

Капитан не отличался энергией и неуемной инициативностью, Кожеурова, но был толков, и работать с ним оказалось спокойно и приятно. Мне нравилось, что по вопросам, в которых он не чувствовал себя на ногах, он без ложного стеснения советовался с Кузнецовым и мной. Кроме того, сидение в его кабинете было чрезвычайно удобно тем, что по вечерам я оставался в нем полным хозяином, – никому не приходило в голову соваться сюда. Мне это было на руку особенно потому, что в голове давно созрел и просился на бумагу рассказ об инженере, попавшем в заключение – рассказ отнюдь не политического содержания, а психологическая зарисовка, навеянная то и дело возникающим, несмотря на все усилия, жгучим воспоминаем об Ирине.

Пять-шесть вечеров я просидел над листами писчей бумаги, готовый при первой тревоге сунуть их под чертежи. Писал медленно, но почти без помарок, и к концу этого срока рассказ был готов. Еще на день я отложил его, а потом перечитал с бьющимся сердцем, – мне показалось, что рассказ хорош и значителен.

Теперь я уже не думаю этого.

Потом я затвердил его на память и тщательно уничтожил все листки до последнего.

 

* * *

 

Между давно потерявшими всякую надежду контриками и неунывающими блатарями были у нас не относящиеся ни к той, ни к другой категории люди, упорно добивающиеся пересмотра своих дел. Один из них был шофер, дядя Петя, человек, лучившейся добротой и славившейся по лагерю чудовищной силой своих рук при детски слабых ногах. Ребята из моей молодой компании любили набрасываться на него вдвоем: пока он ловил одного, другой валил его с ног. Но уж если дяде Пете удавалось кого-либо из них поймать, тому оставалось только орать благим матом: дядя Петя месил его как тесто, приговаривая:

– Кайся, сукин сын, проси прощения!

Полагалось говорить: "Прости, дядя Петя, я сволочь и сукин сын!", после чего виновный оказывался на свободе, подучив дружеский шлепок, заставлявший его еще долго потирать задницу.

 

- 252 -

Дядя Петя сидел за убийство жены, которой не убивал. Он вернулся с фронта в 45-м году и женился на девушке, которую знал раньше, и которая верно его ждала. Был очень счастлив. Хозяйство налаживалось туго в трудные послевоенные времена, но им было наплевать: молоды, здоровы, любили друг друга – чего еще? Они прожили 11 месяцев, и я так, думаю, что все они были одарены солнечным характером Пети, его душевностью и трудолюбием.

А потом, однажды, вернувшись домой с работы, он нашел дом разоренным, а жену убитой.

Он немедленно сообщил в милицию. Скорее всего, это было дело рук непрофессиональной, полублатной уголовной шушеры, расплодившейся после войны. Взяты были сущие пустяки: платье убитой и ее скромные кольца и брошки. Заподозрить было некого: у обоих не было врагов, единственный человек, который мог бы убить из ревности, погиб, на фронте. Милиция, однако, не растерялась и нашла немедленный выход: арестовать его самого.

11 месяцев длилось следствие, не выяснившее ничего. Из показаний друзей и соседей складывалась картина на редкость ладной жизни супругов: мать погибшей не могла дурного слова сказать о зяте. Дело было прекращено.

Однако Петру не довелось долго насладиться свободой. Через несколько месяцев его взяли вторично. Вначале он ничего не мог понять, но потом следователь проболтался: дело попало на контроль к некоему генералу юстиции, который начертал: "11 месяцев вели следствие и не могли найти преступника! Вернуть на доследование".

На этот раз преступника нашли мгновенно. Петр получил 10 лет. Резолюция генерала была исполнена.

Но такое правосудие никак не устроило "преступника" – он писал во все концы, и к тому времени, о котором идет рассказ, ходил обнадеженный: его дело затребовали на пересмотр.

 

* * *

 

Вызова на пересмотр ожидал также совсем молоденький лейтенант Панченко. Он сидел за убийство, которое действительно совершил "по веселой". Танкист, он был контужен в голову, и после лечения ему категорически запретили пить: ни капли. Но какой русский человек устоит против соблазна? В родной деревне его встречали хлебом-солью и вином; как не угостить такого героя! И разве мыслимо отказаться? Он опьянел

 

- 253 -

очень быстро и потерял контроль над собой. Была какая-то ссора, он куда-то стрелял – то ли в человека, то ли в воздух, он не помнил. Пришел в себя в районном отделении милиции без оружия и без ремня: убил человека.

Он не считал свой десятилетний срок справедливым и, как и дядя Петя, писал во все концы; но требовал он психиатрической экспертизы. Когда он говорил о своем деле, его синие глаза на миловидном полудетском лице темнели от гнева, и, глядя на него в такие минуты, вполне можно было представить себе его с пистолетом в руке, стреляющего слепо и яростно.

Что же до меня, то я твердо принадлежал к упомянутой категории не питающих никакой надежды, и уж никак не ожидал, что меня вызовут одновременно с Панченко, – его на пересмотр, меня – неведомо куда и зачем.

Поездка наша началась при благоприятных предзнаменованиях. Грузовая машина подвезла нас к полупустому "столыпинскому" вагону, я несколько часов мы с ним ехали в свободном купе, не подвергаясь обычной – судя по рассказам старых лагерников – суматохе и давке этапа. Мы неторопливо беседовали о том, о сем, – главным образом, строя догадки, что нас ожидает, – и я уже было стал думать, что в мире зэков что-то изменилось, – м.б. меньше стали сажать после войны? Несколько мальчишек, подсаженных в наше купе на одной из станций, не противоречили этому предположению, ведь рассказы сообщали о набитых под завязку вагонах. На одном из перегонов, где-то за Тамбовом, конвоир распахнул нашу скрипучую решетчатую дверь, и в купе вошли два парня лет по тридцать с громадным, в человеческий рост, чувалом.

– Инженер-механик, – представился один из них.

– Старший экономист.

Что ж, в этом странном мире достаточно было и экономистов и инженеров, но что-то настораживало, хотя бы то, что они так представились. Пока суд да дело, мы предложили им лезть наверх, где обосновались мы, предоставив низ малолеткам. Экономист и инженер проявили себя бывалыми лагерниками, расположились с комфортом. Пошли лясы по лагерное житье-бытье, и постепенно стало ясно, что наши новые соседи – воры-рецидивисты, которых подвергли особому наказанию: гоняли из лагеря в лагерь, не давая остановиться ни в одном больше, чем на 2 недели. Скоро появились картишки, и дальнейшие рассказы шли уже за игрой. "Инженер" рассказал:

 

- 254 -

– А однажды я попал в женский лагерь, – жуткое дело! Из камеры нельзя было выйти без ножа – изнасилуют. Хорошо всего неделю там прожил.

Не доезжая до Рязани наших специалистов сняли с поезда. С ними ушел из моей жизни и Панченко, – так, я и не узнал, чем кончился его пересуд.

Общество ворюг, людей примитивных, не доставляло удовольствия, и я рад был бы отдохнуть, да не тут то было. За Рязанью в наш "столыпин" горохом посыпались малолетки. Сначала я слышал топот и блатной говорок в соседних купе, потом открылась наша дверь. Первые забегали сами, последних конвоир заталкивал, когда в отделении давно уже нельзя было повернуться. Мальчишки лезли на багажные полки, забивались под нижние, – видно было, что это им не в новинку. Сколько человек можно уместить в отделении, равном по размерам обычному пассажирскому купе и отличающимся только тем, что кроме 2-х верхних полок есть еще одна, опускная? 10? 12? 15? Нас было 22. Я знаю, поверить трудно, но мы еще поговорим об этом.

Не буду много рассказывать об этом участке пути: гам, вонь, суматоха, ни минуты без крайнего напряжения нервов... Лишь один эпизод: нас, взрослых, было двое, – кроме меня потрепанный пожилой человек, ошеломленный всем происходящим; его посадили одновременно с малолетками. Единственной приличной вещью на нем были почти новые хромовые сапоги, которые он заметно берег.

– Отец, продай сапоги! Все равно снимем.

Бедняга испуганно озирался, не зная, что ответить. Мальчишки не отставали от него, дергали за ноги и галдели, как черти.

В конце концов он не нашел ничего лучшего, чем стащить сапоги и уложить их в мешок, который с самого появления в вагоне бережно прижимал к груди. Так он и сидел, то задремывая, то просыпаясь и время от времени проверяя, на месте ли его сокровище.

На какое-то время я отвлекся – м.б. тоже задремал – и пришел в себя от вдруг наступившей тишины: поезд остановился. У решетки стоял испитой босяк и горячо вполголоса в чем-то уговаривал конвоира. Тот, молодой паренек, с крестьянским лицом, недоверчиво зыркал на него, но потом кивнул головой, согласился, и сразу же ушел.

Вернулся он минут через десять с обернутым в газетную бумагу пакетом в кармане и принялся отмыкать нашу дверь. За какую-нибудь долю секунды пакет, в котором отчетливо угады-

 

- 255 -

валась форма бутылки, перешел к босяку, а в руках конвоира оказались – сапоги. Он поспешно ушел в караульное помещение, и почти в ту же минуту раздался вопль старика:

– Сапоги! Украли!

С побелевшими глазами он тряс перед подбежавшими конвоирами прорезанный мешок и пытался показать свои разутые ноги, выдирая их из людской массы. Мальчишки кишели вокруг него, приговаривая:

– Батя, ты что! Батя, сиди, а то всех передавишь!

Старик все-таки добился обыска, который, конечно не обнаружил пропажи. Более удивительно, что бутылку тоже не нашли.

Я ничего не сказал. Нужно ли объяснять почему?

 

* * *

 

По каким-то не очень отчетливым признакам я понял, что еду в Москву. По каким? Если б это был просто этап, то, скорее всего, везли бы на север или на восток, а мы упорно продвигались на запад. Впрочем – кто мог знать? Эта система была неподвластна логике. Поэтому не было толка гадать, в Москву ли и, если в Москву, то зачем.

Мы въехали в Москву утром в погожий октябрьский денек, и я с понятным волнением узнал подъездные пути Казанского вокзала и мост, под который потянулся поезд; по нему шла Нижняя Красносельская; на которой мы с Ириной прожили четыре незабываемых года.

Мы остановились непосредственно за мостом. Ребятишек, почти сразу же увел конвой, и мы остались вдвоем со стариком, у которого украли сапоги. Наконец-то можно было немножко отдышаться; но сосед продолжал оплакивать свою потерю, под его стоны даже в опустевшем купе трудно было почувствовать себя уютно. Да и как не пожалеть беднягу: я сам побывал в его шкуре. По утрам уже морозило, куда он без сапог? Я пробовал его утешить, мол что-нибудь дадут, он только махнул рукой.

Вскоре явились и за мной. Конвоир повел меня по путям, но не к вокзалу, как я ожидал, а ближе к мосту, где одиноко стоял отцепленный столыпинский вагон. Он постучал, дверь отворилась, и конвоир знаком приказал мне подняться.

Здесь придется вернуться к вопросу, сколько может вместить одно (1) отгороженное от прохода решеткой купе. Когда я ехал с мальчишками, то был уверен, что 22 человека – абсолют-

 

- 256 -

ный максимум, я не мог бы поверить, если б не был сам одним из них, такая теснота казалась мне изысканным издевательством над людьми.

Здесь нас было 36.

Когда конвоир открыл решетку и приказал сидевшим у двери потесниться, они только заворчали и не шевельнулись. Конвоир заорал и ткнул ближайшего кулаком в бок. Тот затравленно оглянулся и сделал попытку вжаться глубже в купе. Плотная человеческая масса пришла в движение, и около двери образовалось пространство, куда я смог поставить ногу. Конвоир захлопнул дверь, меня вдавило в толпу, я наступил на чью-то ногу. Раздались проклятья, масса еще пошевелилась, и я как-то смог поставить свой сундучок на попа и сесть на него.

– Что это такое? – спросил я соседа. – Куда я попал?

– Не знаешь, что ли? Вагон-пересылка, – злобно ответил тот и отвернулся.

– И подолгу тут сидят?

– Сколько хочешь, – буркнул он в пространство. Поверить этому было невозможно. Разве можно было вытерпеть хоть два часа в этой спрессованной груде? Однако прошло несколько часов, прежде, чем решетка распахнулась, и нас выгнали – на поверку. Шатающиеся люди кое-как разминали члены под окрики и пинки надзирателей. Потом нас снова загнали в клетку.

На этот раз я оказался у окна рядом с человеком, который показался мне умирающим, такое у него было испитое, серо-желтое лицо – ни кровинки. Я понял, что его довела проклятая клетка, и спросил, долго ли он здесь.

– Пятые сутки, – прошелестел он. Я ужаснулся.

Попытка разговориться с соседом ни к чему не привела, он еле выдавливал слова. Неужели и мне предстоит дойти до такого состояния?

Но судьба была милостива, – меня выдернули еще через час-другой, только успели раздать хлеб. В "воронке", катя по московским улицам с какими-то подозрительными типами в телогрейках, я наслаждался комфортом, – я сидел на лавочке, никто не выжимал из меня дух. Снаружи загремело железо, машина въехала во двор и остановилась. Нас вывели. Мы были в Бутырской тюрьме.