- 80 -

Глава XII. ПОРТРЕТ

Приехал я в Москву на несколько дней только в мае 1936 года. В 1936 году меня арестовали. Затем был суд, высылка на Север на шесть лет и начались годы разлуки, унижений и страданий.

После освобождения я был в Москве в 1949 году только проездом и смог побыть в Толмачах два дня.

Все было так и не так, как шестнадцать лет назад. Был согрет солнцем тихий замоскворецкий переулок. Над мостовой протягивали ветви могучие тополя и в них звенели воробьи. Дремали столетние особнячки. Правда, двух-трех не сохранилось, и на их месте зеленели невысокие деревья. Около обезглавленной церкви стоял наш красивый кирпичный дом.

За облупившейся дверью глаз привычно метнулся в ящик для писем, а в темном коридорчике ноги сами нащупали три: ступеньки. Наверх вела желтая, еще более стертая лестница. В маминой комнате в углу стоял киот, наполненный иконами, перед которыми учили молиться в детстве, и горела зеленая неугасимая лампада. На подпертом ящиками папином письменном столе, на окне, полу все так же лежали старые книги, на стенах висели потускневшие картины, а над потемневшей фисгармонией — папин портрет. В буфете знакомо дребезжала посуда и мама поила нас чаем из треснутых чашечек. Все было то же — и не то же.

Приехал я не один, а с худенькой, истомленной тревогами и дорожной усталостью женой и маленьким, бледным до синевы, сыном, которому бабушка припасла целый мешок некрашеных чурочек.

Бабушка — моя мать — стала совсем маленькой. По худеньким плечикам, сгорбившейся спине и морщинам без слов угадывалось, как жила она эти годы. А в по-прежнему ясных глазах 'читалось, насколько изменился я сам. И хотелось без конца гладить и целовать ее когда-то мягкие, а теперь шершавые руки.

 

- 81 -

В комнате слышались мне давно отзвучавшие голоса, и за окном—шаги давно переставших шагать людей. И в душе- вместо мира было смятенье...

Я был дома, но это не мой дом. Любой милиционер может заставить меня начать все сначала из-за пометки в паспорте. И я так давно не был дома, а через день снова не буду дома. Совсем нет у меня дома, так как не могу я дать святое-имя «дом» лачуге за Полярным кругом, где приходится ютиться, видя в окно сторожевые вышки и колючую проволоку.

Меня окружали родные предметы, я мог касаться их. Из окна виделись знакомые крыши, деревья, золотые маковки». что так часто вспоминались. Но что-то заслоняло, что-то отделяло от этого, как если бы я еще не возвращался.

Радостно, но и непереносимо было ощущать, что переулочек, дом, комната продолжали существовать тогда, когда мир состоял из барака и зоны. И что жизнь моя, если это можно назвать жизнью, текла так чудовищно несообразно с точки зрения комнаты, а этой комнаты —неправдоподобно с точки зрения барака. Угнетало сознание, что в дни, когда рядом с этим уголком рвались бомбы, сметая дома, мать оставалась одна в опустевшей квартире с выбитыми стеклами и дежурила на крыше, а я даже не знал об этом, а если бы знал, был бессилен помочь. Все это удаляло бывшие под рукой предметы, показывало их как бы сквозь перевернутый бинокль. От находившегося здесь исходил аромат дней, прожитых без меня. Я принес резкие запахи дней, прожитых там. И делалось душно. Между нами воздвигалась стенка, прозрачная, но упругая, как бы сетка из проволоки. Я всюду натыкался на эту сетку.

Лишь один предмет в комнате не был отгорожен от моей души — папин портрет, висевший над фисгармонией. Портрет привезла мама 17 лет назад, после свидания с отцом, за полгода до его гибели. Он был написан товарищем отца по заключению, художником Кирсановым, не закончен и произвел на меня в то время очень тяжелое впечатление. Именно так папу я себе не представлял. В моей памяти был он полным, представительным, в просторной священнической одежде и с крестом на груди. К нему шла негустая рыжеватая борода, и нельзя было представить отца без длинных легких волос. Сквозь толстые очки смотрели добрые, умные, спокойные глаза.

На портрете был изображен худой, бритый, коротко остриженный человек, одетый в синюю вязаную кофту и нелепое желтое пальто. Взгляд близоруких глаз был напряженно-сосредоточенный, будто желал передать что-то очень важное. Портрет был написан на картоне и оправлен в узкую позолоченную рамку. Теперь краски пожухли, картон покоробился, рамка почернела, и портрет не мог служить украшением комнаты. Но,. глядя на него, я чувствовал, что он для меня дороже прочих папиных портретов. Я понял этот портрет.

 

- 82 -

Папа, мой папа. Незабвенный, самый чудный человек, которого я знал. Благословил ты меня в дорогу, когда был еще дома, и не встретились мы больше на земле. Не я проводил тебя, не я ездил в твою дальнюю темницу. Не то, чтобы завидую брату, скорее уважаю его и не уважаю себя, что не собрался. А потом стало поздно. Затерялась, затопталась казенная могилка, куда чужие руки положили останки твои, привязав к ним бирку. Не могу поплакать на ней.

Ушел — и мне показалось, что не смогу без тебя. Пришлось собирать по крохам, что ты щедро давал, а я небрежно терял. И даже это оказалось богатством. Может быть, из-за того, что не видел я тебя в гробу, ты остался живым перед моими глазами. Я малодушно не подарил тебе шести дней свидания, сам испив потом полную шестилетнюю чашу. И тогда ты приходил ко мне. Нет, не в виде мистических явлений, не в многозначительных снах, просто было ощущение, что ты близок.

...Когда с глухим стуком захлопнулась обитая железом входная дверь тюрьмы и отрубила напрочь все дорогое и светлое, тогда грядущее предстало в виде жутких коридоров, поворотов, подъемов, спусков, по которым меня вели.

Стоя в тесном ящике-шкафе, куда втолкнули до сортировки, я лихорадочно перебирал жизнь, пытаясь сообразить, что привело в этот ящик. И я вспомнил все... Вспомнил и отца— его глаза, улыбку, негромкий голос, предостережения и советы, как если бы недавно расстались с ним. И пришло на ум, что отныне становлюсь ближе к нему, как бы товарищем, повторяя его путь. И на этом пути могу встретить его след.

Перед глазами возникло поле поспевающей ржи. Одинокая тропинка по меже. Золотые колосья закрывают с головой. Иду и грущу, и вспоминаю уехавшего вчера папу, прогулки с ним, наполненные неповторимой близостью к нему, дорогому, всегда занятому своими заботами, человеку. И в дорожной пыли вижу след папиных больших сандалий, такой свежий, что хочется закричать и броситься вдогонку. Но это — старый след. И останешься на месте, потом смотришь вокруг с теплой печалью, и не так одиноко, как минуту назад.

Куда бы ни попал я, что бы ни ожидало меня, все было таким же, что видел и перенес отец. В этапе, на работах, в бараке я видел папу как бы рядом, и представление это было невыносимо. Было стыдно падать духом, но я падал духом...

Я вспомнил, как помог мне отец в самые тяжкие минуты моей лагерной жизни.

В бараке я выполнял обязанности дневального. День и ночь поддерживал огонь в печке, приносил воду, мыл полы и нары, выписывал талоны на питание, раздавал пайки хлеба, выполнял разные хозяйственные работы. Спать приходилось днем урывками, но только закроешь глаза, теребят: «Сходи, принеси, сделай». Я мог спать стоя, заснуть на ходу, в голове стоял чад.

 

- 83 -

Я был всегда голоден, и, когда я грезил о еде, она виделась мне горбушкой хлеба. Однажды на лотке оказалась лишняя пайка. В испуге и борьбе я отнес ее коптеру. Тот изумился. «Подставляй», — сказал он и смел в мою ладонь крошки со стола... Иногда давали лишнюю кашу. Сил больше не было.

Когда я продал начальнику, тоже заключенному, бывшему бандиту, последнюю, не украденную в этапе рубашку, получив за нее пригоршню пшена, сварил и съел, мне показалось, что все кончено, и охватил ужас, черный, как окружающий лес. Все перестало существовать: вера, мужество, воспоминания, Я мог только закричать: «Папа, если не ложь то, что ты говорил, если ты слышишь — помоги!!!»

Была ночь, трещали дрова, стучал, стучал по крыше дождь. Стонали намаявшиеся за день люди. И думалось, что никто не может ответить. А утром пришел на «командировку», так числился наш поселок из трех бараков, зубной врач. Он бывал изредка и только удалял зубы. Мне надо было удалить два, и я пошел к нему. Разговорились. Врач пожалел меня, обещал замолвить слово, чтобы взяли меня на должность статистика в ветеринарную часть. Дня через два меня вызвали в отделение на новую работу. Жить стало легче!

И вот сижу я в комнате, где не был шестнадцать лет. Гляжу на родные предметы и самый родной из них—папин портрет. И понимаю то важное, что он хочет сказать своим взглядом. Он говорит: «Скажи Слава Богу за все, мой сын... Прости обиды, причиненные тебе, чтобы и сам был прощен. Но прощай только за себя, за других никто не вправе. Я был не так молод, как ты, болел душой за каждого из детей, бывал немощен, испытывал и боль, и обиду, и недоумение—ведь все понять никто из людей не может, но я хранил веру. Она помогала мне, будучи исключенным, остаться неискалеченным. Она превратила лагерь во вторую, главную Духовную Академию. Она дала самое ценное сокровище—внутренний мир. И я до последнего вздоха твердил: Слава Богу».

Я вытер глаза и оглянулся. Хлопотала мамочка. Спокойно уснула жена. Деловито строил что-то сынишка. В окно приветливо махали зеленые руки тополей, жизнерадостно звенели воробьи. Мерцал огонек лампадки, задумчивы и ласковы были лики икон. Все было так мирно. И все было родное. И не было решетки.

И я сказал: «Слава Богу за все...»