- 211 -

Смерть нацизму!

 

Оставив Катю с детьми, Вячеком и Адюшей, в Алма-Ате, где она закончила писать начатый ею еще в Дюртюлях роман "Эвакуация" (он, как и многие другие правдивые сочинения советских литераторов, не увидел свет), и стала работать безвозмездно чтицей в госпитале для военноослепших, я вернулся в Москву в декабре 1942 года. Продолжая формально оставаться в штате института философии, я фактически перестал в нем работать, и целиком перешел на внештатную, неоплачиваемую работу в 7 отдел политуправления РККА.

Так была, наконец, удовлетворена моя просьба, поданная еще в самом начале войны, использовать мое знание немецкого языка и Германии. Начальником 7 отдела был сперва Мехлис, бывший до того редактором "Правды". При нем отдел работал вхолостую, приносил больше вреда, чем пользы. Совершенно игнорируя психологию гитлеровских солдат, упоенных шовинизмом и легкими победами в Западной Европе, а также своим быстрым продвижением по советской территории. Мех-лис велел в разрабатываемых листовках и по радио вести коммунистическую пропаганду, аппелировать к классовому сознанию, к интернационализму этих распропагандированных фашизмом немцев. Вместе с тем он не чурался и таких методов, как оскорбительное унижение личности

 

 

- 212 -

"фюрера" — мне помнится сфабрикованный фотоснимок голого фюрера, похабная порнография, долженствующая обличать его половое бессилие, - методов, которые в условиях гитлеровских побед были способны лишь подбавить ненависти ко всему советскому.

К счастью, Мехлис вскоре уехал в действующую армию, с новым назначением, и его место занял Мануильский, подошедший к трудной задаче идеологического воздействия на немецкие войска весьма вдумчиво. Было налажено систематическое изучение писем, получаемых немецкими солдатами и офицерами из тыла, и отправляемых ими в тыл, которые находили у убитых, раненых и попавших в плен. Известную трудность представляло то, что наши сотрудники, хотя и знавшие немецкий, не разбирали, как правило, готического шрифта, которым было написано большинство этих писем. По этим письмам удавалось - несмотря на военную цензуру - судить о становившихся все более мрачными -хотя и крайне медленно — настроениях гражданского населения и самих солдат, о растущем их беспокойстве, вызываемом участившимися налетами, бомбежками их родных мест, постепенно усиливающимися потерями и начавшимися трудностями снабжения.

Только используя эти факты и опираясь на знание психологии "среднего немца", мог заметно повыситься КПД нашей пропаганды. И он в самом деле стал медленно повышаться, в условиях наступившего в 43 году коренного перелома в войне, когда советские войска, получая существенную поддержку военной техникой со стороны США, развеяли легенду о непобедимости гитлеровцев, стали громить их, гнать на Запад. Наши листовки и разбрасываемые на фронте "пропуска" для пленных не оставались без воздействия; множилось - хотя все еще не особенно сильно - число добровольно сдающихся в плен. Особое значение имели, верно, лишь весьма редкие случаи, когда попавшие к нам в плен германские офицеры-антифашисты обращались по радио или в листовках к своим солдатам.

Первый, и долгое время единственный такой случай - был случай попавшего в плен тяжело раненым, а затем исцелившимся, капитана запаса Габермана, бывшего до войны преподавателем гимназии в Кельне. Как член немецко-национальной партии, он, как и многие германские интеллигенты, презирал выскочку, полуграмотного ефрейтора Гитлера, осуждал чинимые гитлеровцами массовые зверства, был убежден, что военная авантюра, в которой германский народ поставил себя против России и западных держав, неминуемо кончится крахом и неисчислимыми бедствиями для германского народа, что она запятнает его высокие исторические достижения культуры и гуманизма несмываемым позором. И хотя в Германии остались его жена и дети, которым угрожала расправа гестапо, этот мужественный, принципиальный человек -вовсе не сочувствовавший коммунизму, а просто немецкий патриот -не побоялся призывать от своего имени немцев покончить с гитлеризмом и войной. Постепенно именно подобных ему мы привлекли к участию в редакции газеты "Нейес Дейтшланд", чье название впоследствии в ГДР унаследовал центральный орган СЕПГ.

 

- 213 -

Пленным немецким офицерам, находившимся в лагере близ Химок, под Москвой, я стал читать лекции по диалектическому и историческому материализму. Ездил я туда на "виллисе", два раза в неделю. Были это главным образом оберофицеры, полковники, генералы, полевые пасторы и ксендзы (фельдмаршала Паулюса среди них не было, его держали отдельно). Они слушали внимательно, многие стенографировали, дискутировали. А вид у меня, советского профессора, был далеко не презентабельный. Коричневый костюм, теперь, после ограбления, единственный, порядком износился, загрязнился, кое-как залатанные штаны, порвавшиеся на самом неприличном месте, смущали. А по моему лицу, наверное, нетрудно было догадаться, что я вовсе не объедаюсь, особенно это было заметно, когда ко мне доносились запахи обеда, готовившегося для моих слушателей рядом со столовой, где происходили лекции. Но я не заговаривал ни о том, ни о другом ни с Мануильским, ни со своими товарищами по 7 отделу (сами же они ни о чем не догадывались), а предлагавшим мне пообедать с ними немцам я, понятно, вежливо благодаря их, отказывал.

В 7 отделе работало несколько военнообязанных, в том числе зам. Мануильского Брагинский и сын А.А. Жданова, совсем еще молодой Юрий, оба они владели неплохо немецким языком. С Брагинским, талантливым специалистом-ирановедом, у нас быстро установились приятельские отношения. Не думал я тогда, что он себя проявит как низменный карьерист, иуда, который под видом борьбы с сионизмом, станет в "Правде" прикрывать антисемитизм. А Юрий просто привязался ко мне. По образованию химик, он работал над кандидатской диссертацией, по методологии этой науки, и я с радостью оказывал ему помощь в этом. Позже он женился на дочери Сталина, Светлане, стал зав. отделом науки ЦК, и мне пришлось, - о чем я еще расскажу, - вновь встретиться с ним.

В 7 отделе я знал его как очень симпатичного молодого человека. Позже мне понравилось, что он посмел, будучи зав. отделом науки, выступить с критикой Лысенко, и это в то время, когда тот пользовался безграничной поддержкой Сталина. Правда, тут же Сталин заставил Жданова публично в своей дерзости раскаяться, но при существовавших порядках, никто не мог упрекнуть за это Юрия в проявлении малодушия. В конечном счете он все же поплатился за свою смелость: уже после смерти Сталина, Хрущев, также безусловно поддерживавший Лысенко, снял Жданова, убрал его из Москвы, назначил его ректором Ростовского университета, и это несмотря на то, что он - не знаю по чьей, его или ее инициативе - развелся со Светланой.

Назвав только что фамилию Т.Д. Лысенко, я вспомнил, что не рассказал о моем знакомстве с ним. Поэтому, снова нарушая последовательность во времени, я вынужден вернуться к 30-м годам. Мои симпатии были тогда на стороне Лысенко. Меня возмущало, что долгое время его противники - официальная вавилонская школа в сельскохозяйственной АН - не давала ему возможности практически доказать свои новаторские идеи, третировала его за то, что он, провинциальный агроном-селекционер, не имевший высшего образования, вторгается в святая

 

- 214 -

святых этих жрецов науки. И я восторгался энтузиазмом, с которым он развивал свои концепции.

Но если Лысенко вначале искренне верил в свою правоту и с величайшим жаром отстаивал ее, невольно перегибая, то потом он, получив власть и почувствовав свою силу, не стал брезговать административными, насильственными методами борьбы со своими идейными противниками и, кто знает, не сам ли он неоднократно приложил руку, чтобы сжить их со свету, а также чтобы "поправлять" эксперименты, если они не подтверждали его теорию. Вслед за этой "теоретической" битвой последовало практическое избиение кадров "менделистов-морганистов", гонение на таких ученых как Дубинин, репрессирование Николая Ивановича Вавилова, вскоре погибшего в лагере.

Возвращаюсь еще раз к 7 отделу. Кроме меня, нештатными сотрудниками там работали искусствовед Курелла, немец, происходивший из Прибалтики, и участвовали в работе, но появлялись нерегулярно, немецкие писатели Иоганес Бехер и Вилли Бредель. С Куреллой мы дружили, и когда в 1960 г. как член чехословацкой делегации на праздновании столетнего юбилея университета Гумбольдта, я вновь встретил его в Берлине (в ГДР он играл тогда важную роль на культурном фронте), мы, за рюмкой вина, рады были вспомнить о былых днях. А Бехер и Бредель просто увеличили мое знакомство с живыми представителями немецкой художественной литературы; до них я знал лично только Макса Брода и Людвига Ренна, дружившего с моим братом Рудольфом.

После разгрома гитлеровских армий под Сталинградом и на Курской дуге, поздним летом 43 года, когда немцы начали откатываться на Запад, часть эвакуировавшихся правительственных и партийных учреждений вернулись из Куйбышева в Москву. С ними вместе вернулись и иностранные посольства, а также чехословацкие коммунисты, находившиеся в Советском Союзе со времени захвата Чехословакии фашистами. Вернулся в Москву и Неедлы, чуть ли не единственный из чехов, которого я знал. Но теперь он познакомил меня с чехословацким послом Фирлингером, с первым секретарем КПЧ Готвальдом, с Швермой, Сланским, Копецким и другими членами заграничного чехословацкого партийного руководств. В августе начала выходить газета "Чехословацкие листы", и я стал сотрудничать в ней, регулярно принимать участие в работе ее редакции, которая собиралась раз в неделю в помещении чехословацкого посольства на Малой Никитской, а также печататься в этой газете.

Эти заседания, начинавшиеся с вечера, на которых мы обсуждали план будущего номера и поступившие статьи, написанные почти без исключения нами же, членами редакции, и которые горячо обсуждались, - затягивались, как правило, до поздней ночи. Бодрое состояние в нас поддерживало нескончаемое количество чашек крепкого черного кофе, которое из получаемых посольством американских пайков варила жена главного редактора газеты, Борка, бывшего анархиста.

В газете, распространявшейся среди чехословацких войск, сражавшихся на советском фронте, печатались статьи, в которых вырабатывались принципиальные установки освободительной борьбы и будущего социально-политического устройства Чехословакии после победы. Прения по

 

 

- 215 -

таким статьям служили недурной школой для тех членов редакции, которые еще не избавились от представления, что послевоенная Чехословакия станет какой-то идеальной народно-демократической республикой, вроде той, какой должна была стать Испания. Я не забуду, как Фирлингер, с которым мои отношения становились все более и более дружескими, носился еще в 1944 году с утопической идеей "соединенных штатов Европы". Только благодаря тому, что он послушался моих настойчивых уговоров - я ссылался на Ленина, доказывавшего в 1915 году, что этот лозунг неосуществим при капитализме - и, к счастью для себя, не выступил с ней публично.

Часто случается, по крайней мере со мной, что впечатление от первой встречи с человеком определяет все дальнейшие отношения с ним. Так получилось и с моими новыми чешскими знакомыми, с Густавом Ба-решом, Оутратой и его женой, и с Копецким. Партийный публицист Ба-реш нравился мне своим острым умом и остроумием, но вместе с тем вызывал чувство какой-то неловкости излишне часто проявляемым сарказмом; юрист Оутрата и его жена журналистка, оба талантливые, привлекали своей жизнерадостностью. А член политбюро Вацлав Копец-кий вызывал во мне недоумение не столько своей необдуманной импуль-синостыо, сколько показной, наигранной несерьезностью, кривляньем, тем, что он, один из основателей КПЧ, ее член с 21 года, не то в шутку, не то всерьез, любил выдавать себя за потомка Матея Копецкого, известного чешского комика-кукольника - просветителя первой половины прошлого века; свою личную антипатию ко мне - как позднее выяснилось, он был скрытым антисемитом - Копецкий маскировал шуточным покровительственным отношением старшего человека к младшему, хотя на деле я был на 5 лет старше него, и эдаким классовым пролетарским превосходством (но он был просто недоучившийся студент!) над "заучившимся" интеллигентом.

Наконец, здесь бывал и Ян Шверма, хотя он еще реже, чем Готвальд, появлялся на заседаниях редакции, он сразу же произвел на меня наиболее сильное и прочное впечатление - собранного, вдумчивого, вы-дежанного борца, всем своим существом предназначенного стать первым секретарем партии, - таким председатель партии Готвальд его в самом деле намечал; но, как известно, во время словацкого восстания, в ноябре 1944 года при отступлении в горы жизнь тяжело больного Швермы оборвалась.

Добавлю еще кое-что о Неедлы. Самой сильной стороной этого ученого был - по общему признанию - его оригинальный вклад в историю и теорию музыки - гуситской. Сметаны, Фибиха и др. Неедлы считал себя марксистским историком и политиком. Он страдал чрезмерным честолюбием, часто рассуждал и действовал пристрастно, вдобавок проявляя нетерпимость к критике. Особенно эти черты его характера, странным образом уживавшиеся с общим добродушием, желанием быть демократичным, усилились в последние преклонные годы, стимулируемые тем, что ЦК КПЧ создал вокруг него ореол стопроцентного марксиста. В БСЭ (т.29, изд. 54 г.) в статье "Неедлы Зденек" содержится утверждение,

 

- 216 -

будто он "за свою прогрессивную деятельность подвергался преследованиям со стороны буржуазного чехословацкого правительства", но умолчано, что с 1909 по 1939 годы он был профессором Карлова университета и автором - среди прочих работ — идеалистических монографий о Т.Г. Масарике (1930-37) и В.И. Ленине (1937-38). В чешской "Настольной научной энциклопедии" (т. 3, 1966) эти данные предусмотрительно не указаны. Неедлы прогрессивно выступил с критикой реакционных идей историка профессора Пекаржа, восхвалявшего господство Габсбургов в посяебелогорскую эпоху, и принижавшего гуситское движение; он сотрудничал, уже в буржуазной Чехословакии, с КПЧ в области культуры, являлся другом Советского Союза, выступал за передовые идеи в литературе и искусстве.

Однако Неедлы не был марксистом, а оставался до конца своих дней последователем идеалистической, метафизической философии гербар-тизма, правда в ее чешской разновидности, т.е. с некоторыми эклектическими материалистическими элементами, дарвинизмом и антиклерикализмом, сторонником которой был проф. эстетики Карлова университета О. Гостинский, учитель Неедлы; последний систематически изложил эстетическое учение своего учителя и опубликовал ряд очерков о нем. Неедлы не переставал защищать свою идеалистическую концепцию "исторического монизма" — какого-то особого имманентного "смысла истории" данного народа (конкретно, чешского), его специфической "исторической миссии".

Все это я знал не только по сочинениям Неедлы, но и по беседам, которые происходили у нас с ним в его бытность в Советском Союзе, т.е. тогда, когда он был профессором МГУ, но я возражал ему мягко, принимая во внимание как разницу в возрасте (он был на 14 лет старше меня), так и его положение гостя-эмигранта.

Не раз Неедлы, в разговоре со мной, упоминал о том, что после победы над фашизмом и возвращения в Чехословакию, он займет пост президента республики, что, по его словам, обещал ему Готвальд, и что, мол, вполне соответствовало чехословацким традициям: первый президент Масарик был профессором философии, а Бенеш доцентом социологии. Но, как известно, это не осуществилось.

В первый период моей послевоенной работы в Чехословакии (1945-48 гг.) наши дружеские отношения сохранились, хотя из-за обоюдоострой крайней занятости, мы побывали у него дома всего один-два раза. Но Неедлы, будучи министром просвещения, прибыл на мою вступительную лекцию на философском факультете, и очень тепло отрекомендовал меня.

Во второй период Неедлы с самого начала явно избегал меня (1959-62). Должно быть, ему не очень приятно было вспомнить, как на заседании президиума ЦК в сентябре 1948 года, где Сланский — но это было понятно, поскольку я выступил с его резкой публичной критикой - а особенно злостно Копецкий, шельмовали меня как "троцкиста", и он, Неедлы, друживший со мной с 1939 года, не только не раскрыл рта в мою защиту, но послушно проголосовал за мой противозаконный арест и за депортацию меня и Кати с дочкой в руки сталинских палачей. Точь в

 

 

- 217 -

точь также повел себя на этом заседании и другой мой приятель, Фирлингер, но после моей реабилитации откровенно рассказал мне все, объяснив этот свой неприглядный поступок той общей обстановкой террора, которая царила тогда. И я не стал винить ни того, ни другого, представив себе, что будучи на их месте, вряд ли сумел бы поступить иначе, тем более, что вероятнее всего засомневался бы, не проглядел ли я в самом деле "врага народа" - таково было давление общественного мнения.

Еще несколько эпизодов того же времени перед самым окончанием войны. В связи с начавшимся словацким национальным восстанием, осенью 1944 года, собралась вся московская чехословацкая колония в чехословацком посольстве для импровизированного праздника, чтобы отметить достигнутую восставшими частичную победу. Настроение было приподнятое, радостное, все размечтались о скором теперь уже возвращении на родину. Пили кофе, был даже редкостный деликатес, "бухтички в шодо" (пирожки в подливе из вина, желтков и сахара). Пели хором чешские, словацкие и русские песни, танцевали. Неедлы сел за рояль, аккомпанировал, и вдруг почему-то сыграл грустную любимую словацкую песню Масарика 'Тече вода, тече". Никто из нас тогда не предчувствовал, что восстание вскоре будет подавлено, и что погибнет участвовавший в нем Шверма.

В марте 1945 года в Москве состоялись трудные переговоры о принципиальных основах, на которых должна будет строиться послевоенная Чехословакия, переговоры между руководством московской эмиграции, возглавляемой Готвальдом, отстаивавшим "народную демократию", и руководством лондонской эмиграции, во главе с президентом Бе-нешем, который стремился сохранить уклад довоенной буржуазной демократии. В честь Бенеша чехословацкое посольство устроило торжественный прием, на который были приглашены и мы. Я уже не помню, как мы тогда выбрались из затруднительного положения, где раздобыли полагавшиеся для подобных случаев темный мужской костюм и вечерний дамский туалет, а также приличествующую обувь.

Это была наша первая вылазка на подобные "рецепции", в этот непривычный для нас дипломатический мир, так сказать, "высший свет", свет сплошной фальши, притворства и лицемерия. В сравнительно небольшом зале толпилось много народу. В полном составе присутствовали члены Московского и Лондонского эмигрантского руководства.

Но в центре внимания был, понятно, сам Бенеш. Невысокого роста, худощавый, с холеным продолговатым лицом, крайне изысканно одетый, он произвел на меня скорее впечатление английского лорда, чем чехословацкого государственного деятеля. Нас представил ему Фир-лингер, и он пожал нам руку, приторно улыбаясь.

Примерно в это же время Фирлингер подарил мне изданную в Лондоне по-чешски книгу моего двоюродного брата Франтишека Лангера "Дети и кинжал" - антифашистскую повесть - ее привез Фирлингеру, который ведь вместе с Лангером, во время первой мировой войны, участвовал в чехословацких легионах в Сибири - кто-то из приехавших - кажется, словак Вало, тот самый, который прикрепил к лацкану моего

 

 

- 218 -

пиджака изящный миниатюрный серебряный значок - двухвостого чешского орла.

Русский перевод книжки Лангера мне удалось удивительно быстро издать в Гослитиздате. Кроме нее, по-русски и на ряде других национальных языков, в СССР вышла еще его детская книжка "Братство Белого Ключа", однако не переведены многие другие, более значительные его сочинения.

После того, как советская армия освободила восточные районы Чехословакии, не дожидаясь полного окончания войны, в конце марта или в первые дня апреля 45 года, сформировавшееся в Москве новое чехословацкое правительство национального фронта, во главе которого стоял левый социал-демократ Фирлингер (Готвальд был одним из его заместителей), выехало в Словакию, в Кошице, а с ним вместе и значительная часть Московской чехословацкой колонии. В состоянии раздвоенных чувств, я отправился на Киевский вокзал, чтобы проводить отъезжавших. Несказанно счастливый тем, что народ Чехословакии теперь заживет свободно, я не смог в то же время не испытывать досаду и горечь от того, что не вступлю на чехословацкую землю вместе с этими уезжающими счастливцами, что не смогу именно в это, наиболее важное время, сейчас, когда крайне нужно оказать посильную помощь чехословацкой компартии. Ведь прошел уже целый год, как мы договорились с товарищем Швермой, что он обратится в ЦК ВКП(б) с просьбой направить меня в распоряжение ЦК КПЧ, в аппарате которого я стану руководить агитационно-пропагандистской работой. И он так и сделал.

После того, как в ноябре 1944 года Шверма погиб, и его место первого секретаря занял Сланский, тот должен был продвигать этот вопрос. От меня потребовали, чтобы я написал заявление на имя Готвальда, просил о переводе на работу с ним, что я сделал не очень охотно, зная, что найдутся такие советские товарищи, которые станут толковать это чуть ли не как "измену", но мне объяснили, что все это лишь требуемая формальность. "Но почему так затянулось мое оформление?", "Неужто здесь, в ЦК, не понимают, что, как говорится, дорого яичко к Христову дню", - недоуменные вопросы, на которые я получил ответ лишь спустя три года, не давали мне покоя. Сейчас, за день до своего отъезда, председатель КПЧ Готвальд, ничуть не сомневаясь в том, что затяжка с моим отъездом вызвана одними только формальностями, и что я буквально в самые ближайшие дни стану работать в Чехословакии, рекомендовал мне держать связь с Виктором Штерном, который будет теперь здесь, так сказать, полпредом ЦК КПЧ, и которому поручено позаботиться об ускорении решения моего личного дела.

Канцелярия Штерна была закамуфлирована под частную квартиру (где он, однако, сам не проживал), в одном из жилых домов в Аксаков-ском переулке, и Готвальд дал мне ее адрес и телефон. Кстати, о секретности. Подобная, нелепая, не имеющая никакого смысла конспирация продолжает процветать до сих пор. Так, в доме, где я живу, на улице Алабяна 10, имеется корреспондентский пункт "Юманите", под видом частной квартиры №192. Невозможно купить план города Москвы, на

 

 

- 219 -

котором были бы обозначены даже самые общедоступные учреждения, нельзя приобрести списка абонементов телефона, а номера иностранных посольств, причем и "социалистических" стран, телефонная справочная не сообщает. Мне, являющемуся членом Кибернетического совета АН СССР, для того, чтобы попасть в вычислительный центр АН, требуется получить особый пропуск. Между тем, как я имел в этом возможность убедиться, при пребывании в США, в 1961 году, в Вашингтоне любой человек может купить телефонную книгу, в которой указан и номер телефона личной квартиры президента, а также план города с обозначением всех учреждений. Без всякого пропуска я осмотрел не только Вычислительный центр Массачузетского Политехнического института, но и завод электронных вычислительных устройств ИБМ в Нью-Йорке, и везде мне, прибывшему "из-за железного занавеса" давали любезно пояснения.

На Киевский вокзал я прибыл за полчаса до отправления поезда, и смог проститься со всеми друзьями и знакомыми. Провожавший отъезжавших Вышинский, этот теоретик зверских "правовых" методов сталинского террора, знавший меня по 1925-28 годам, когда он еще был ректором МГУ, а я читал там лекции по истории и философии математики, почему-то счел нужным расхваливать меня Неедды, Копецкому и другим. Но вскоре все расселись по вагонам, поезд тронулся, и я стоял и глядел с тоской, как он удаляется на Запад.

А через месяц война кончилась. Как и многие другие москвичи, мы отправились всей семьей на Красную Площадь, чтобы участвовать во всеобщем ликовании над одержанной победой, омрачаемой, правда, печалью из-за невозвратимых потерь в нашей семье: моего сынишки сержанта-автоматчика Леника, Катиного брата подполковника Матвея, павшего близ Белостока в первые часы войны, и 18-летнего сына Катиной сестры Мани, десантника-парашютиста Левушки, пропавшего без вести (как потом выяснилось, он попал в плен к гитлеровцам и был заживо сожжен вместе с группой партизан в крестьянской избе). Вернувшись домой после салюта, мы за победу выпили бутылку шампанского, хранившуюся для этого случая у нас с самого начала войны.

Наступило лето, а Штерн не мог меня ничем порадовать. По его словам, справлялись и из Праги, но постановление о передаче меня в распоряжение ЦК КПЧ все задерживалось. Оно последовало только в начале сентября.