- 220 -

Возвращение в Прагу

 

Итак, открывается новый отрезок жизни, жизнь за границей, в совершенно других, чем советские, условиях, в чужой среде, особенно для Кати, не знавшей, вдобавок, языка, да и для меня непривычной после трех десятков лет отсутствия. Помнится, что на мой предстоящий отъезд реагирование товарищей по работе было разноречивым: одни поздравляли меня, другие же сомневались в правильности моего поступка. Так, учившийся когда-то у меня в институте красной профессуры естествознания научный сотрудник института философии Кедров предостерегал меня от опасностей возможных контрреволюционных покушений, советовал быть крайне осторожным. А Белецкий, тот просто настойчиво отговаривал ехать, выдвигая (как я тогда считал, но, увы, как не считаю больше теперь) циничный аргумент: политика это борьба за личную власть, за положение, за посты; в Чехословакии я столкнусь с местными людьми, претендующими на мое место, и они будут всячески стараться сжить меня со света. Но я меньше всего думал о себе. Ничто не могло умалить тот энтузиазм, с которым я нетерпеливо рвался на борьбу за превращение Чехословакии в социалистическую страну. Глубоко, не только в мозгу, но и в сердце, укоренилась наивная иллюзия ленинского времени, будто еще при нашей жизни мы добьемся победы мировой революции.

Мы с Катей решили, что сначала я отправлюсь в Прагу один, вроде как бы квартирьера, и лишь после того, как все будет подготовлено, прибудет она с детьми. Так мы и сделали. Улетел я с Внуковского аэродрома на "Дугласе". Этот транспортный самолет, который во время войны поставлял из США в СССР танки, был теперь переоборудован в пассажирский, но лишь на скорую руку: в его вместительном трюме стояли только скамьи вдоль стен. Нас летела большая группа, в том числе семья Пексы, жена Борека, Соня Шмералова - вдова Богумира Шмерала.

Когда наш самолет подлетал к Чехословакии, я узнал Марку - романтическую долину, где, согласно старинным чешским легендам, якобы, происходила решающая битва в "девичьей войне", легендам, отражающим смену матриархата патриархатом. С аэродрома меня отвезли прямо в ЦК, откуда какой-то хозяйственник направил меня в третьеразрядную гостиницу, где я оставил свои вещи и тут же пошел пешком на бывшую нашу квартиру в Вршовицах, чтобы справиться о судьбе мамы и сестры. По дороге я узнавал не только каждую улицу, площадь, сквер, не только находил, что мне знакомы многие магазины и их витрины, но и типичные узоры плиток тротуаров.

Войдя в дом, из которого я тридцать лет назад отправился на фронт, я встретил старика, спросившего меня, кого я ищу. Он оказался владельцем этого дома, и узнав кто я, попросил меня зайти к нему. Там была его жена, старушка, которая сразу расплакалась. Они рассказали мне, что мои мать и сестра попали в концлагерь в Терезине и погибли. Они предлагали мне взять какие-то мелочи, оставшиеся после них, но

 

- 221 -

я отказался. Узнав, что я только что прибыл из Москвы, хозяин заговорил о бесчинствах, насилии и грабежах, якобы чинимых советской армией, а в особенности о том, что советские солдаты отнимают у населения ручные часы.

Я пристыдил его за клевету на армию-освободительницу, объяснил, что эти злостные лживые слухи распространяют притаившиеся коллаборанты - сторонники гитлеровцев, что они раздувают отдельные, возможные во время любой войны случаи мародерства, которые советским командованием наказываются расстрелом. Хотя я и приготовился к тому, что не застану в живых своих родных, а также и к тому, что придется встретиться с вражеской пропагандой, нашедшей благоприятную почву среди мелкой буржуазии и обывателей, я все же с тяжелым чувством поплелся в холодный номер своей гостиницы, где лег спать не евши, — у меня ведь не было ни чехословацких денег, ни продовольственных карточек. Забыл заявить, когда был в хозотделе ЦК, а сами они не догадались спросить.

На следующее утро, понятно, опять на пустой желудок, я пошел к секретарю ЦК Сланскому, чтобы получить направление на работу. Тот повторил, что мне предстоит работать в агитпропе, но — говорил он -там уже имеется заведующий, Чиврный, поэт, совершенно неприспособленный для этого дела. Но он из подпольщиков, работавших во время оккупации, и поэтому неудобно снимать его. Ты, как человек опытный, сумеешь быстро занять его место. Не оставалось сомнения, что Сланский предлагает мне заняться подсиживанием Чиврного. Это был удар для меня. Я растерялся, никак не ожидал такого от руководящего партийного работника. Не находя сразу как перевести на чешский слово "подсиживать", да и не желая с первого момента быть резким, я сказал, что стану просто работать, независимо от того, буду ли я завом или замом, и что надеюсь, что мы с Чиврным сработаемся. И я попросил Сланского проинформировать меня вкратце о политическом положении в стране.

Сланский рассказал о борьбе между партиями национального фронта - чешской коммунистической, социал-демократической, национал-социалистической, и народной в чешских землях, плюс еще словацкой коммунистической и демократической партии в Словакии, борьбе за направление дальнейшего развития Чехословакии. И тут я получил второй удар. Сланский заявил, что для нашей партии это затрудняется дурным поведением Советской армии, широким жестом раскрыл ящик своего письменного стола со словами: "Вот, сколько жалоб мы получаем на то, что советские солдаты отнимают силой у наших людей ручные часы!" — т.е. первый секретарь ЦК КПЧ повторил то же, что я слышал вчера от этого домовладельца, и мне пришлось Сланскому читать элементарную политграмоту, так же, как и тому. С этой же встречи я стал относиться к Сланскому с недоверием, не взлюбил этого высокого рыжего детину, с бледным лицом и с какой-то смесью вкрадчивости и самоуверенности в его способе говорить и даже двигаться. И я чувствовал, что эта антипатия взаимна. Но я должен здесь добавить, что, как я знаю теперь, жалобы чехов на поведение освободителей вовсе не были выдумкой.

 

- 222 -

Поэт Лумир Чиврный, известный, кроме его собственных стихов, переводами с испанского, оказался очень симпатичным товарищем (на 23 года моложе меня), сердечным и бесхитростным, совершенно лишенным того карьеризма, претензий на руководящую партийную работу, на которые довольно прозрачно намекал Сланский. Как только Чиврный ввел меня в курс немудренных дел агитпропа, с его прямо-таки ограниченной, не отвечающей требованиям момента деятельностью, он взмолился, чтобы его освободили от работы в аппарате, и когда ЦК удовлетворил его просьбу, был счастлив, что сможет теперь вполне отдаться литературному труду. А мне, буквально на второй или третий день моего прибытия в Прагу, поручили прочитать двухчасовую лекцию для городского партийного актива, о мировоззрении диалектического материализма.

Я понимал, что это своего рода экзамен, который мне устроило партийное руководство. Лекция состоялась в самом большом зале в Праге, в "Люцерне", который оказался битком набитым. Я читал о нашем мировоззрении без бумажки, конспект лекции умещался на клочке величиной с ладонь. И, как мне говорили, я удивил всех тем, что за исключением пары руссизмов, говорил на чистом чешском языке. Меня стали посылать с докладами во все концы страны, все чаще направлять туда, где требовалось сражаться с наиболее опасными, наиболее изощренными политическими идейными противниками.

"Руде право" сообщило о моем прибытии в Прагу, и поэтому на лекции в "Люцерне" ко мне подошло не мало товарищей, которые знали меня раньше, еще до войны. Во время оккупации некоторые из них оставались в Чехословакии, в подполье, и чудом сохранились, другие были в эмиграции в Англии. Среди первых была Роза Роллова, работница, активный партийный работник, старый член партии, учившаяся в 30-е годы в Москве, в Международной ленинской школе на улице Воровского, где я преподавал, работая на основной работе в Комакадемии, диалектический и исторический материализм, причем не только для чехословацкой группы, но и для ряда других национальных групп.

С Розой, очень деятельной, жизнерадостной, непритворной, мы с Катей крепко подружились, бывали в ее семье, она бывала у нас. Мать двух дочерей, парикмахерши и продавщицы, она души не чаяла в Кате и очень полюбила нашу Адюшу. При фашистах Розу схватили, гестапо держало ее некоторое время в своем логове, во дворце Печека, ее допрашивали с пристрастием, но она сумела разыграть малограмотную дурочку, и ее отпустили.

Среди моих бывших учеников была и Годинова-Спурна, и ее муж Спурный. Она член КПЧ с 1921 года, с ее основания, член эмигрантского Лондонского правительства, председатель Комитета чехословацких женщин, и прочая и прочая, а он - замминистра внутренних дел, вели себя как типичные представители партийной аристократии.

Был здесь и работавший в Международной ленинской школе литературовед Павел Рейман, жена которого, Шура, была советской гражданкой, а сын Миша учился вместе с Вячеком в Пражской советской школе.

 

- 223 -

Катя дружила с Шурой, Вячек с Мишей вместе проказничали, да и у меня с Павлом Рейманом (которого все звали по-немецки "Поли"; он немецкий еврей из Судет, так и не научился как следует говорить по-чешски), одаренным, чудаковатым, богемистым, (то, что немцы называют "кафегаусменш"), были приятельские отношения. Однако в 1948 году, после того, как я выступил с критикой Сланского, Швермовой и Бареша, за что и был арестован, Павел Рейман сказал, будто он уже в Москве знал, что я троцкист.

Наконец, в первых числах октября прибыла Катя с детьми. В Праге стояли еще теплые, солнечные дни, деревья все еще зеленели, между тем как в Москве уже было по-осеннему холодно, пасмурно. Встретив своих на аэродроме, я едва узнал их, увидев в каких маскарадных нарядах они сходят по трапу самолета. На Кате была темно-коричневая шляпа с широчайшими полями, смахивающая на сомбреро, и светло-коричневое пальто какого-то необычного покроя, а Вячек и Ада тоже были одеты в костюмы, призванные изображать собой "европейские". Оказалось, что когда Кате выдавали выездные документы, то посоветовали ей одеться "по-заграничному"... Вот она и приобрела в комиссионном магазине (а ведь больше негде было достать) эти смешные, давно вышедшие из моды вещи. На это ушли у нее все деньги, вырученные от продажи по-дешевке части более чем скромной обстановки нашей квартиры на Хлебном переулке.

С аэродрома я отвез своих на полученную мной квартиру, не говоря ни слова, желая, чтобы уже первое впечатление от Праги оказалось для них приятным сюрпризом. Квартира занимала целый второй этаж в трехэтажном особняке на улице Под Боржиславкой, в Дейвицах, в одном из фешенебельных, наиболее здоровых районов столицы. Квартира состояла из пяти (пяти!) комнат - одна из них для прислуги - зимнего сада, роскошной ванной, электрической кухни, двух (двух!) уборных -одна опять-таки для прислуги. Квартира была полностью обставлена мебелью, очень добротной, но грузной и мрачной - типичной истинно-германской: до нас, при немцах, здесь жил какой-то нацистский врач, -оберштурмгрюппенфюрер СС с семьей.

Помнится характерный штрих этого конца 45 и начала 46 года: как-то приехал из Польши товарищ и, зайдя к нам домой, увидел, как мы питаемся. Тогда он притащил громадный круг "краковской" колбасы, который, наслышавшись, что в Чехословакии неважно с продовольствием, он привез с собой из Польши. Мы на эту колбасу прямо-таки молились, растягивали время ее истребления так долго, что даже холодильник не помог: она начала портиться, и мы, горюя, вынуждены были выбросить остатки.

Конечно, я знал, что руководящие работники пользуются специальным снабжением, получают пайки в закрытой задней части лучшего в Праге магазина Липперта, и мог требовать того же. Но ведавший этими делами работник ЦК видно "забыл" включить меня в соответствующий список, также как и в список лечащихся в "Санопсе" (аналогии Кремлевской больницы), а я не стал заикаться об этом.

 

- 224 -

В отличие от того, как я относился к привилегиям, работая в ЦК и в МК, когда я принимал их как нечто должное, само собой разумеющееся, - я начал понемногу воспринимать их как недопустимые нарушения социалистической демократии, постепенно стал осознавать, какие разрушительные морально-политические последствия для всего общества они за собой неизбежно влекут. Вот почему я и не стал также настаивать, чтобы ко мне прикрепили полагающуюся персональную машину, а ездил на работу в центр Праги трамваем, на что уходило отсюда, с городской окраины, минут 40.

Несколько слов о Катце, порученце Неедлы, который помогал нам устраивать нашу пражскую жизнь. Этого гуманистически образованного человека, знатока и любителя литературы, искусства, а в особенности музыки, постигла совсем необычная трагическая участь. На протяжении всей нацистской оккупации, с 15 марта 39 по 9 мая 45 года его, еврея, скрывала чешка Ружена, и этим спасла ему жизнь. В ее комнате имелся альков — прикрытая ковром глубокая ниша - и там, не выходя все это время на улицу подышать свежим воздухом, почти не видя солнца, он провел все эти семь лет. Нам, не пережившим что-либо подобное, так же невозможно представить, как человеку, никогда не побывавшему в бою, в тюрьме или в лагере не представить душевное состояние людей, испытавших это на себе - что пережил Катц в течение 2247 дней, а в особенности стольких же бессонных ночей. Подумайте только, какой нечеловеческой пыткой были для этого чуткого человека 54 тысячи часов, когда каждую минуту он мог ожидать, что нагрянет гестапо, и тогда конец не только ему, но и Ружене, и тем жильцам дома, которые знали и не донесли. И никто не донес, несмотря на то, что повсюду в Праге было расклеено грозное объявление немецкой комендатуры, гласившее, что скрывшего евреев ждет смертная казнь.

Не припомню уже, какими путями я внезапно узнал, что версия, будто моя мать погибла, ложна, что она жива, недавно вернулась из Терезин-ского концлагеря, и находится здесь, в Праге, в приюте для престарелых евреев. После стольких лет - и каких! - после того, как я мысленно уже похоронил ее, а она тоже считала меня пропавшим, какая это была трогательная встреча! Плакали столпившиеся вокруг нас обитатели приюта, старушки и старики. Несмотря на свои 82 года, и на всю тяжесть пережитого, мама сохранила громадную жизненную энергию, свежесть интеллекта, она толково, не без доли горького юмора, описывала жизнь в лагере и здесь в приюте, расспрашивала о моей жизни, о Кате и детях, о Рудольфе (но я скрыл от нее, что, и тем более как, он погиб, не только, чтобы пощадить ее, но в то время я приукрашивал советскую действительность, скрывал все уродливое в ней перед иностранцами, считая искренне, что таков долг коммуниста).

Она рассказала про Марту, как ее любили в Терезине, как она пела для заключенных, и как в 43 году, из-за того, что она усыновила, надеясь спасти ему этим жизнь, еврейского мальчика-сироту, нацисты отправили обоих в лагерь смерти в Равенсбрюк, и там сожгли мальчика и ее. Я стал настаивать, чтобы мама немедленно рассталась с этим приютом и

 

- 225 -

переехала жить с нами. Но она согласилась только условно: попробует, мол, сумеет ли, так как уже привыкла к жизни со стариками.

И она переехала к нам, но прожила с нами всего полгода. Она жаловалась, что ей скучно, не с кем поговорить, ведь Катя еще не знала языка, а она не понимала по-русски, я же по целым дням пропадал на работе, к тому же мы с Катей часто разъезжали, оставляя детей на попечение друзей. Непривычна для мамы была и русская кухня, недоставало ей и врачебного наблюдения, под которым она находилась в приюте.

Итак, мама вернулась в приют, который из Праги переехал в Подебра-ды, на кардиологический курорт, и мы с Катей ездили туда проведать ее. Позже приют снова вернулся в Прагу, его поместили в особняке, у мамы там была отдельная комната. Мама скончалась весной 48 года, проболев всего несколько дней.

Мы понемногу стали привыкать к новым условиям жизни. Быстрее всех усвоила чешский язык шестилетняя Ада, она стала говорить как заправская пражская девчонка, на характерном для пражан певучем арго.

В пражской советской средней школе работали молодые преподаватели Юрий Дмитриевич Карпов и его жена Ганна Петровна Серцова, философы-истматчики, бывшие фронтовики: он - работник СМЕРШ ("Смерть шпионам", армейский орган госбезопасности, для борьбы с вражескими шпионами и... с инакомыслием среди своих), а она - медсестра, вынесшая тяжелую контузию; здесь, на фронте они и поженились. С Юрием и Ганной мы дружили близко в течение 23 лет, вплоть до рокового августа 68 года. Они были нашими прямо-таки неразлучными друзьями, с которыми мы, а они с нами, несмотря на возрастную разницу, делились переживаниями, мыслями, обсуждали волнующие нас политические и идеологические проблемы. Мы искренне любили их, они были привязаны к нам, я помогал им советами в их научной работе (Ганна писала диссертацию на чехословацком материале).

Привести здесь хотя бы один голый перечень тех многочисленных городов в чещских землях, а отчасти и в Словакии, в которых я за эти три года моего первого послевоенного пребывания в Чехословакии выступал с докладами и лекциями на различнейшие темы, я, разумеется, не в состоянии. Часто мы бывали в Доксах, в северной Чехии, в местности, где раньше жили немцы, а поэтому все строения в деревнях и в городках здесь типично немецкие, какие-то тяжеловесные, словно крепости. На берегу романтического Махова озера, где поблизости невысокая гора Бездез, с развалинами старинного замка (мы, конечно, взобрались туда), имелась центральная партийная школа. Она была сначала краткосрочной, и мне стоило не мало нервов, чтобы добиться превращения ее в долгосрочную, а также улучшения материального положения курсантов. Как Сланский, так и другие, не проявляли должного внимания.

Когда я сейчас, спустя три десятка лет, размышляю о партийном просвещении, о том, какие всходы дали те зерна, которые мы тогда сеяли, то прихожу к тому неизбежному выводу, что лишь в самой

 

 

- 226 -

незначительной мере они помогли сформировать убежденных, искренних, самоотверженных борцов за справедливый общественный строй. Для громадного большинства наших слушателей марксизм и социализм стали теперь пустым звуком, а для некоторых, вероятно, не малочисленных, ценнейшим средством для достижения и укрепления своей карьеры.

Я тогда поместил в "Руде право" статью о теоретической подготовке руководящих партийных кадров, содержащую неприкрашенное описание неудовлетворительного состояния этого дела у нас, в КПЧ, и сравнение с положением политпросвещения в Болгарии (где я только что побывал), а также требование издавать теоретический партийный журнал, и, таким образом, довольно-таки неприкрытую критику Сланского. За помещение этой статьи без согласования с Секретариатом ЦК, редакции газеты попало на орехи, на меня Сланский затаил злобу, но обучение в школе сразу же было удлинено, сначала с трехмесячного до шестимесячного, затем до годичного и, наконец, до двухгодичного, и питание курсантов значительно улучшилось. Стал выходить и журнал "Нова< мысль" ("Nova mysl").

Заведывала школой ее бывшая курсантка, миниатюрная женщина Эрика Кадлецова, талантливая, честная, среди прочих преподавал там ее муж, экономист Кадлец, а также другой экономист Олива, все трое, по чехословацким масштабам, старые члены партии. Скажу сразу о их дальнейшей судьбе. В мое второе пребывание в Праге, когда я был директором Философского института ЧС АН, Эрика работала его научным сотрудником, активнейшим образом поддерживала мою борьбу против культа Новотного, затем одно время она возглавляла Государственный комитет по делам церквей, ездила в Китай для знакомства с постановкой там работы среди нацменьшинств. А теперь, так же, как и ее муж, за поддержку Дубчека, она исключена из партии и работает бухгалтером в одной ремесленной артели, а их дочку, окончившую начальную школу, не приняли в среднюю. Зато Олива, бездарный, консерватор, выступивший Даже в 60-х годах со статьей против применения математических методов в политэкономии, стал академиком ЧС АН и удостоен золотой плакетой "за заслуги" (!) перед человечеством и наукой", так как он "лижет спину, лижет ниже", поддерживая нынешний режим. Во время одного из моих последних посещений Праги, в 1971 году, он подошел ко мне в ресторане на Кубинской площади, где мы с Катей обедали, радушно протягивая руку. Я произнес: "Я вас не знаю", и отвернулся.