- 275 -

Вражище

 

Давно пора продолжить повествование о происшествиях. Итак, об инсценировке моего ареста. Утром 26 сентября, когда мы еще сидели за завтраком, раздался телефонный звонок. Женский голос сказал, что это говорит секретарь Копрживы, председателя комиссии партийного контроля ЦК. Он, дескать, просит меня заехать к нему, за мной сейчас придет его машина. Меня, правда, удивила такая спешка, - ведь было воскресенье, - но никакие подозрения у меня не возникли. И действительно, скоро пришла машина, к нам зашел незнакомый человек, я захватил с собой портфель с копией моей злополучной статьи, и мы поехали.

Остановились в нашем же дейвицком районе перед какой-то виллой, зашли в нее. И тут сопровождавший меня заявил, что он сотрудник госбезопасности (никакого удостоверения не предъявил), и объявил (опять-таки без предъявления ордера), что я "задержан" (не арестован). Я должен буду оставаться здесь, чтобы я не смог распространять свои взгляды, впредь до возвращения Готвальда. Вилла эта до недавнего времени принадлежала сбежавшему национал-социалистскому министру Рыпке, мне здесь будет хорошо. Да, он спросил еще, нет ли у меня с собой оружия. И поверил моему отрицательному ответу, не стал обыскивать. Сторожить меня он поручил двум довольно сонным молодцам в штатском. Я попросил бумаги и написал записку, с тем, чтобы он передал ее Кате. Это он сделал. В ней я сообщал Кате, что произошло недоразумение, я временно задержан, но все в ближайшее время выяснится, а Адюше пусть скажет, что я в командировке. И тут же я написал письмо в ЦК, в котором просил выслушать меня, но на него, понятно, не реагировали.

В тот же день изолировали и Катю вместе с девятилетней Адюшей, применив также наглый обман. Спустя какой-нибудь час после того, как увезли меня, к ним на квартиру явились два человека, "деликатно" оповестили Катю, будто с моей машиной случилась авария, но я отделался только легкими ушибами, нахожусь в больнице и прошу Катю и Адюшу прибыть ко мне. Они, конечно, тут же с ними поехали (не трудно догадаться, в какой тревоге), и они отвезли их на загородную дачу, оставив стеречь их, кроме вооруженного штатского у двери, еще и "опекавшей" их женщине, настоящей фурии. А через 16 дней их отправили на машине в Вену, а оттуда специальным самолетом в Москву, без вещей, так, в чем они были взяты из дому. Но тут уже начинается катина мучительная эпопея, о которой расскажу в дальнейшем.

Не будь волнующей мысли, что Катя беспокоится обо мне (моя судьба меня не волновала, так как я питал иллюзию, что с приездом Готвальда мой необоснованный "домашний арест" кончится), я не мог быть особенно недовольным своим пребыванием в этой вилле. Они приносили мне из ресторана хорошую пищу, к обеду даже кружку пива. Причем я только первые два дня оплачивал это, а потом у меня иссякли деньги. Сразу же постлали мне свежее белье и купили мыло, зубную щетку и

 

 

- 276 -

пасту. В моем распоряжении была библиотека министра с множеством прекрасных книг, чешских и иностранных. Я свободно гулял в саду виллы, и меня так небрежно стерегли, что если бы я только захотел, то смог бы сбежать, причем сразу в американское посольство, расположенное прямо напротив, на противоположной стороне улицы.

На пятый или шестой день появился тот же сотрудник госбезопасности и заявил, что Готвальд вернулся и вызывает меня. Я опять захватил с собой свой портфель со статьей и мы поехали, но не в резиденцию президента, а за город. Как только мы выехали за пределы города, мой провожатый велел мне пересесть в другую машину, которая нас тут ждала. В ней сидели двое советских военных (это были сотрудники НКВД, но я не знал, что это им присвоен голубой цвет петлиц и околыша фуражки, точь-в-точь как было у царских жандармов). Мы поехали в Рузынь, на аэродром, и там они сели вместе со мной в готовый к отлету самолет "Дуглас". В нем уже находился какой-то арестованный советский офицер в наручниках, и другой, стерегший его. Но меня везли без наручников, и вначале даже позволили заглянуть в имевшийся у них свежий номер "Руде право", но тут же опомнились и отняли его у меня. Из него я все же узнал, что Готвальд в самом деле уже вернулся. Не думал я тогда, что отныне долго не увижу печатного слова.

В Москве мы приземлились на Ходынке. Меня встретил полковник, представившийся как Россыпинский, и сказавший, что мы поедем в ЦКК. И я поверил ему! Он усадил меня рядом с собой в машину, отличавшуюся от других лишь тем, что на ее окнах были занавески. Сквозь них я с любопытством следил за знакомыми улицами, за снующими по ним в привычной спешке, типично, то есть некрасиво, одетыми москвичами. И я поразился, увидев милиционеров в новой, мрачной форме, черной с красным. Как две капли воды она была похожа на ту, которую я видел когда-то до революции на городовых. У меня даже мелькнула безумная мысль, не произошел ли здесь контрреволюционный, фашистский переворот? Тогда было бы понятно, что я арестован... Но, вот мы уже на Театральной площади, поднимаемся к площади Дзержинского. Но не сворачиваем вправо, на Старую площадь, где ЦК и ЦКК, а въезжаем во двор страшного здания. Черные железные ворота с шумом закрываются за нами. И, не говоря ни слова, меня куда-то вталкивают.

Куда это я попал? Высоко надо мной ослепительно светится забранная в проволочный колпак лампа. Я в каком-то металлическом ящике, выкрашенном в серый цвет, вроде наглухо закрытой кабины лифта, с глазком в дверях. Она настолько тесна, что удается только стоять в ней или сесть на пол на корточки. Нестерпимо воняет карболкой. Дверь открылась, в проеме стоит солдат и кричит: "Раздевайся!" Снимаю пальто. Но он требует: "Скидай все, догола, быстрей!", и матюкается. Я раздеваюсь, и он уносит все мои вещи, конечно, и часы, и портфель.

И тут появляется второй солдат, и начинает осматривать меня, под мышками, заглядывает в промежности, между пальцами ног, приказывает нагнуться вперед и раскорячиться, руками самому раздвинуть

 

- 277 -

ягодицы, и смотрит в задний проход. Потом он велит раскрыть рот и лезет в него своими пальцами, требует, чтобы я вынул протез. Я объясняю ему, что этого сделать нельзя, - у меня он был тогда намертво вставлен в альвеолы десен. Но он, конечно, не верит, пытается насильно вырвать его, и безобразно ругается.

Наконец, он все же уходит, оставив меня, голого, в покое. Через какое-то время мне возвращают мою одежду, но в каком состоянии! Вся она скомкана, пропахла дезинфекцией, все швы вспороты, пальто, галстук и пояс отсутствуют. На чем будут штаны держаться? А еще позже сунули в руки 200 грамм черного хлеба, похожего на замазку, и солдатский котелок с теплой мутной водой, должно быть, представляющей чай! Вот в этом "боксе" (почему-то, как я позже узнал, это гуманное помещение так называли по-английски "box", то есть коробка, ящик, сундук) я простоял до следующего дня, спал, скорчившись, опираясь на стену.

Все это время я пребывал в каком-то полузабытьи. То впадал в тяжелую дрему от усталости, не столько физической, сколько психической, то мучился страшными мыслями, вопросами, на которые не находил ответа. Что станет со мной, с Катей, с моими детьми? Зачем же этот обыск? Чего они искали - напильник, что ли, капсулю с ядом, какую-то записку? Не для того ли все это, чтобы унизить человека, заставить его сразу же понять, что он червь, полностью в их власти? Это была моя третья тюрьма, и я не мог не сравнивать. Ни в той, пересыльной, Керенского, ни в германской, каторжной, ничего подобного не было. Возможно, что так обращались с узниками Шлиссельбургской крепости или с каторжниками Нерчинска. Но я иногда почитывал издававшийся в Москве в двадцатых-тридцатых годах журнал "Каторга и ссылка", там писали об истязаниях, избиениях и даже убийствах заключенных, но я что-то не мог припомнить, чтобы к ним применяли изощренные методы втаптывания в грязь человеческого достоинства. И даже если так и было, то ведь это были царские застенки, но я-то в советской тюрьме, и вдобавок еще и не осужден! Подлыми клеветниками считал я всегда тех, кто как Андре Жид в своей книге "Возвращение в СССР" твердили о бесчеловечности советского правосудия. И что же выходит? Как же это так?

Назавтра (но, возможно, что прошло больше времени, ведь часов у меня уже не было, я не мог заметить смену дня и ночи, то и дело впадая в беспамятство, да и вообще, умея неплохо ориентироваться в пространстве, я зато не обладаю чувством времени), меня повели из бокса в камеру. В двух шагах позади меня шел стрелок с винтовкой, с примкнутым штыком наготове. Я должен был держать руки заложенными за спиной. Так мы сначала поднялись на третий этаж на лифте, а потом зашагали по извилистым, казавшимися мне нескончаемым лабиринтом, коридорам. Мой конвоир то и дело громко пощелкивал пальцами, для того, чтобы не допустить встречу с другими заключенными. Заключенный не должен знать, кто содержится в тюрьме. Поэтому во всех коридорах, на некотором расстоянии друг от друга, имелись боксы. Туда

 

 

- 278 -

конвоир запихивал своего заключенного, на время, пока не прошел другой.

Вот и камера. Несмотря на то, что ее единственное окно высоко, и что оно в густой решетке, и еще больше чем наполовину закрыто металлическим щитом, "намордником", в ней довольно светло. Дневной свет проникает сюда, по-видимому, камера выходит на южную или восточную сторону. В ней две койки, привинченный к полу столик, два стула. Молодой человек интеллигентного вида, в приличном, хотя и помятом, как и у меня, костюме, назвался по имени-отчеству, которые я не запомнил. Он очень словоохотлив и любознателен. С готовностью, без спроса, рассказывает о себе. Он финансист, его посадили потому, что накануне предстоящей денежной реформы выдал эту государственную тайну жене. А та разболтала своей подруге, которая поспешила выбрать все свои вклады из сберкассы и начала в комиссионных и ювелирных магазинах скупать разные ценности. И он ищет у меня сочувствия, и то и дело задает мне вопросы, пытаясь "прощупать" меня. Но делает он это аляповато, и я или угрюмо отмалчиваюсь, или отвечаю ничего не значащими фразами. Наученный опытом из Бреслау, знаю, что в тюрьмах, к новичку, подсаживают "кукушку", провокатора.

Здесь меня держали двое или трое суток, не вызывая на допрос, между тем, как моего компаньона тревожили каждую ночь. За это время я усвоил кое-какие здешние порядки. Узнал, что днем не разрешается ложиться (а некоторые стрелки не позволяют даже и сидеть на койке), стал вновь привыкать к яркому ночнику, светившему всю ночь, к периодическому позвякиванию заслонкой "волчка" (глазка), открываемой наблюдающей за нами из коридора стражей, учился спать с руками поверх одеяла (прятать их не разрешалось). Эта камера, как я понял позже, была какого-то высшего класса. На койке имелся хоть и тонкий, но все же матрасик, простыня, пододеяльник и наволочка, пусть и застиранные, но не до предела, сама подушка, правда, жиденькая, но все же перьевая, легкое одеяльце, не рванное. Вообще оказалось, что даже здесь в тюрьме действует существующая во всем советском обществе иерархическая система. Имелись даже камеры "люкс". В одной из них я провел свою последнюю тюремную ночь. А еще раньше мне кто-то из моих кратковременных сокамерников рассказал, будто в такой "роскошной" камере содержат монгольского бодогэгэна (теократического императора). Некоторых особо привилегированных арестантов кормили из столовой своих сотрудников, а другим разрешали выписывать за свои деньги булки, масло, колбасу, сыр и сахар, для улучшения питания.

А питание было просто отвратительное. Утром выдавали двестиграм-мовую пайку черного хлеба-замазки, с тремя кусками сахара - все это на весь день, и еще жестяную кружку уже описанного "чая". На обед котелок кислых щей или супа из камсы - мелкой рыбешки. На крышке котелка лежала каша, чаще всего просяная, "сдобренная" каплей прогорклого масла, но иногда попадались в ней обрезки жил, и даже мяса. Ко всему этому полагалась жестяная ложка, которую вместе с посудой

 

- 279 -

после обеда, конечно, отбирали. Вечером был такой же "чай", как и утром. В углу камеры стояла параша. Ее мы вечером вдвоем уносили выливать в уборную, которая служила также и умывальней. Туда нас пускали умываться по утрам. И еще ежедневно нас водили на прогулку. Для этого выдавали бушлат, поднимали на лифте на самый верх. Она происходила на плоской крыше, со всех сторон обнесенной высокими жестяными стенами, между трубами, из которых валил черный дым и вырывалась сажа. А снизу, с площади, доносились сюда веселые автомобильные гудки. Кроме нас, двоих заключенных, молча гуськом вышагивающих на этой площадке, руки за спиной, здесь с нами ходили также двое стрелков, с винтовками, ощетинившимися штыками, прогулка длилась минут двадцать-тридцать и происходила при любой погоде.

Но вот однажды ночью, едва я начал засыпать, меня разбудил стрелок окриком: "На допрос!" И я с облегчением подумал, что, наконец, узнаю, какое мне предъявляют обвинение. Опять эта процессия по лабиринту коридоров, но теперь в кабинет следователя. Он сидит за письменным столом, позади него несгораемый шкаф, здесь еще маленький столик и стул, как видно, для допрашиваемого. Следователем оказался тот же полковник Россыпинский. Хотя, не тот же, словно его подменили. Тогда, на аэродроме, он вел себя прилично, а теперь, что ни слово, то мат. Я вначале назвал его "товарищ полковник", а он: "Я тебе, сволочь, вражище, не товарищ!", и тут и пошло. Он не предложил мне сесть, и начал "допрос", конечно, с анкетных данных. Когда дошло до национальности, и я сказал, что я чех, то он заявил: "Врешь, еврейчик, какой же ты чех. Ты, Авраамово отродье, забыл, что сам в одной анкете написал, что твоя мать была еврейка". (На столе перед ним лежала целая кила документов, каких-то моих "дел".) Я пытался объяснить ему, что по сталинскому определению нации, я, чей отец был чех, и чьи родной язык и образование чешские, должен считаться чехом, да где там! Иначе как отборной руганью он не реагировал. А ведь на груди он, кроме орденских колодок, носил ромб, значок окончания военной академии.

Я стоял, ноги подкашивались, а он неспеша, с большими паузами, записывал мои "показания", велел принести себе чай с бутербродами, всласть ругался и издевался надо мной. Только к утру он дал мне подписать протокол, и меня увели, но в другую камеру. По-видимому, он убедился, что его "кукушке" из меня ничего не вытянуть.

Это была одиночка, в которую настолько мало снаружи проникало света, что яркая лампа освещала ее с утра до вечера. Как водится у всех узников, я, редко присаживаясь, целыми днями вышагивал взад и вперед, как тигр в клетке, по своей небольшой камере, и все думал, думал.

Может быть я совершил ошибку, чего-то не понял, не учел, рассуждал чересчур отвлеченно? Но ведь я был убежден, что действую исключительно только в интересах партии! Неужто, если я заблуждался, то должен так тяжело поплатиться за это? Но тут мне вспомнились все эти многочисленные "уклонисты", оппозиционеры правые и левые. Ведь они тоже субъективно были убеждены, что действуют в интересах партии — или, по крайней мере, твердили это, - а оказались "врагами народа" и понесли

 

 

- 280 -

за это самое суровое наказание. И я содрогался — что же будет со мной, что с Катей, Адой, Вячеком, Эрмаром, Эликом? На мои попытки узнать от следователя, что с Катей, а также в чем меня обвиняют, он только обложил меня отборной площадной бранью и заявил, что здесь лишь он имеет право задавать вопросы.

Но я твердо решил не поддаваться отчаянию, прибегнуть к тому же методу, который уже дважды спасал меня в одиночке: придумывать различные математические задачи, а затем пытаться решить их. Правда, поступать так здесь было значительно труднее, чем там. В германской тюрьме в моем распоряжении находились бумага и карандаш, а в иваново-вознесенской хотя бы черная стена печки и обломки штукатурки. Между тем как теперь я должен буду все вычисления проводить только в голове. Но, пожалуй, так еще лучше. Это потребует большего напряжения, а потому и станет отвлекать меня от навязчивых дурных размышлений. Хуже, намного хуже другое. Тогда я знал, что мое "преступление" - это борьба против классового врага, против империалистической войны в первом случае, против германского капитализма во втором. Сознание того, что я борюсь за справедливое дело крепко поддерживало меня, я даже гордился собой. А сейчас? Меня держат в тюрьме свои же, считают врагом, не хотят верить в мою искренность, в мою преданность партии, в мои лучшие намерения. Сознание этого снедает, грызет меня.

Так нескончаемой вереницей тянулись дни, ничем не отличаясь друг от друга. Теперь, ночь что ночь меня вызывали на допрос, я до самого утра должен был стоять перед этим извергом-садистом, и подробнейшим образом рассказывать свою биографию, начиная чуть ли не с детства. В этом состоял весь "допрос". Никаких обвинений следователь мне не предъявлял, про мое пражское выступление даже не заикнулся, но зато обзывал меня то троцкистом, то американским шпионом, то английским разведчиком, то даже агентом Ватикана! Все это показалось мне настолько глупым и забавным, что я не выдержал и заявил "гражданину следователю", что он ошибается. Моя настоящая фамилия не Кольман, а Шикль-грубер, я - двоюродный брат Адольфа Гитлера. Тут даже этот остолоп понял, что я издеваюсь над ним, и замахнулся кулаком на меня. Однако не ударил, а только стал угрожать карцером, то есть тюрьмой в тюрьме. Но в карцере я не побывал. И вообще должен сказать, что меня ни разу не били, а только угрожали битьем, и не пытали иначе, как "только" этой бессонницей, стоянием на ногах и психически.

Проходили недели, а, может быть, месяц или два. Их монотонность разнообразили только баня и борьба с клопами. В баню, находившуюся в подвале, меня водили еженедельно, выдавали кусочек зеленого, мажущегося мыла. Мыться горячей водой было подлинным наслаждением, однако оно омрачалось тем, что приходилось потом надевать то же грязное белье. Что до клопов, то они были единственными живыми существами, кроме тюремщиков, которые здесь водились. Не только блох и вшей, как в лагерях военнопленных, но даже мух здесь не было. Хотя нет, раз я в одной из камер имел соседа - большого паука-крестовика, и

 

- 281 -

с увлечением наблюдал за его повадками. Но зато эти клопы-монополисты как следует изводили заключенных.

Россыпинский все чаще и все властнее стал требовать, чтобы я, среди лиц, с которыми мне когда-либо приходилось сталкиваться по работе, назвал ему тех, что вели антисоветские разговоры, занимались подрывной деятельностью, шпионажем или вредительством. Я, естественно, повторял лишь одно: что с такими людьми никогда и нигде знаком не был. Это мое упорное нежелание выдумывать ложные доносы, пусть и на давно умерших, доводило Россыпинского до белого каления. Но я сказал, что и за теми, кто были впоследствии разоблачены как враги, вроде Зиновьева, Рыкова, Радека или Бухарина, Угланова или Иванова, хотя мне довелось неоднократно беседовать с ними, я не замечал абсолютно ничего враждебного партии и советской власти.

Тут я, видимо, превысил всякую меру. На следующем допросе Россыпинский заявил, что я сам подписал свой смертный приговор. Если я немедленно не опомнюсь и не назову фамилии врагов, меня повесят. А так как я никого назвать не мог, он вызвал звонком стражу, и мы спустились в подвал, он с нами. Здесь, в середине просторного, знакомого нам предбанника, на сей раз стояла виселица. Вполне настоящая, с болтающейся солидной веревкой, свисающей с перекладины. Но хотя тут же на табуретке сидел какой-то верзила, который прекрасно мог сойти за палача, хотя вся эта сцена в полумраке вызывала во мне ощущение кошмара, жути, все же она показалась мне слишком театральной. Мне не верилось в ее реальность, я все еще был убежден в силе советской законности, в том, что без суда меня не смогут казнить. И, в данном случае, я, как видите, оказался прав. Все обернулось пошлой комедией. Россыпинский орал, что он дает мне последний шанс, я упрямо молчал, и... меня увели обратно в камеру, а его я уже больше никогда не имел счастья увидеть.

Следователь был теперь другой, полковник Путинцев. Судя по значкам-ромбикам, он кроме военной окончил юридическую академию, и не походил на того невежу и грубияна. Ко мне он обращался на "вы", не сквернословил, не заставлял меня стоять, спрашивал о моем здоровье, и в первый раз, пока не узнал, что я некурящий, предложил мне папиросу. Я, понятно, понимал, что все это лишь другой, более "тонкий" подход, и задавался вопросом, какой из обоих следователей более типичен.

Допрос он начал с того, что дал мне бумагу, ручку и чернила, и велел составить список всех без исключения людей, советских и иностранцев, которых я когда-либо знал, не пропуская никого. На мое возражение, что это невозможная вещь, он требовал, чтобы я силился вспомнить, чтобы вспоминал, когда вернусь в камеру, что буду продолжать пополнять этот список в будущие разы. Что ж, я взялся за этот нелегкий труд, показавшийся мне, несмотря на свою абсурдность - кто в состоянии вспомнить всех людей, с которыми встречался на протяжении всей жизни? - даже увлекательной игрой, и поставил во главу списка... Ленина.

 

- 282 -

Кто только ни значился в этом списке, занявшем множество листов, на составление которого ушла уйма ночей! Я писал, мой следователь листал дела, а по временам начинал дремать, чем и я пользовался, чтобы малость прикорнуть. Наконец, я закончил этот список и не был в состоянии, как ни старался, выжать из своей памяти больше ни одного имени. Тогда Путинцев начал спрашивать по-очереди про каждого в отдельности. Кто это, при каких обстоятельствах встречались, о чем вели беседы. Моя встреча с Лениным его, вероятно, заинтересовала, надеюсь, не как следователя. Мне помнится, что когда дошло до Троцкого, Путинцев предложил мне подробно изложить суть троцкизма, и я к своему удивлению убедился, что его, окончившего две академии, политические познания были довольно поверхностны. А когда встретилась фамилия Эйнштейна, я, по желанию Путинцева, охотно прочитал ему популярную лекцию о теории относительности.

Однако эти "мирные" отношения между нами не изменили ничего в том, что на мои настойчивые повторные вопросы о моей семье и моем будущем, я по-прежнему не получал ответа. В этот "спокойный" период, длившийся около полутора лет, допросы по нескольку ночей подряд, прерывались на ряд суток, когда мне давали спать.

Однажды, может быть даже для того, чтобы я окончательно не захандрил в одиночке, меня на неделю перевели в двухместную камеру. В ней находился известный ленинградский профессор-геолог, дряхлый, больной старик, лет 75, беспартийный, аполитичный. По его словам, его посадили за "вредительство", за то, что где-то там, в северо-восточной Сибири, где он, по своей теории, предсказывал нефть, ее при бурении, обошедшемся в большие суммы, не оказалось. Он утверждал, что нефть там, однако, обязательно должна быть, но что бурение прекратили слишком рано, и работы вообще велись недобросовестно. Он подозревал, что не обошлось без козней его научного противника, давно пытавшегося занять его место. С увлечением подлинного ученого, он излагал мне свою теорию, но хотя она казалась мне разумной, и сам он в здравом уме, я, не геолог, и не психиатр, не мог судить, не стал ли он просто жертвой мании.

Но меня перевели обратно в одиночку, и мы со следователем постепенно, шаг за шагом, прошлись по всему этому длинному списку. И на этом кончилась моя тюремная идиллия. Когда Путинцев, после очередной паузы, вызвал меня снова на допрос, он ошеломил меня совершенно неожиданным маневром. Не говоря ни слова, положил передо мной отпечатанный на машинке "протокол" моих "показаний". А потом сказал: "Прочтите и подпишите!" Это была всего одна страница, но какая! Я не верил своим глазам. Фантастический бред, в котором я уличал Молотова в заговоре против Сталина, в намерении захватить власть в свои руки. Я не мог сдерживать своего негодования: "Как вы могли приписать мне то, чего я никогда не говорил, и не мог говорить такого вздора, такой лжи!" На это он невозмутимо, своим обычным ровным голосом, стал уговаривать меня: "Успокойтесь, нам про Молотова все равно все давно известно, он сам уже во всем сознался, вам нужно только

 

- 283 -

подтвердить это. Поставив свою подпись, вы поможете партии, и этим докажете, что вы в самом деле настоящий коммунист, как утверждаете. И тогда, возможно, вам простят ваши преступления. А если откажетесь, ну что же, тогда пеняйте на себя. Мы раздавим вас, как бог черепаху, сгноим вас и все ваше отродье". Примерно так он увещевал меня. Но как он ни грозил, как ни соблазнял меня, подписать это я наотрез отказался.

И такое теперь неизменно повторялось на каждом допросе, но только фигурировали все новые фамилии. Тут были Каганович, Ворошилов, Микоян, Хрущев, Пик, Куусинен, Готвальд, Дюкло, Тольятти, Фирлин-гер и Неедлы, но были и другие, вроде Гендриха и Коуцки, президента АН Вавилова, физиков Иоффе и Капицы, философов Митина и Юдина, из наших друзей - Виктор Колбановский, Арзамасцевы и Карповы, да разве всех упомнишь? Каждый из них оказывался "врагом" и обходился мне не меньше, чем в одну бессонную ночь. Одним приписывались заговорщические происки, преступная связь с заграницей, с иностранной разведкой, другим - распространение враждебной пропаганды, антисоветские анекдоты. И обо всем этом я, якобы, знал, и теперь, раскаявшись, сообщал.

Чтобы оказать на меня моральное давление, Путинцев выискивал в моих "делах" случаи, якобы компрометирующие меня. Таковы были, например, мой разговор с Островитяновым, в номере свердловской гостиницы о Большом театре, или мое письмо Тухачевскому с просьбой оказать содействие одному военному изобретателю, где я упомянул о нашем знакомстве по 5 армии, и другие. В первом случае налицо была "вражеская критика культурной политики партии", во втором - "личная связь с врагом народа". Так я узнал, что даже у таких сравнительно второстепенных партийных работников, каким был я, систематически подслушивались их телефонные разговоры, к ним приставлялись "осведомители", на них было заведено "на всякий случай" досье, содержащее копии их служебной и частной переписки.

Нелепость домогательств Путинцева была очевидна. Но как же это он, юрист, не сообразил, что подписавшись, я признал бы себя соучастником этих "преступников", что я не могу не понимать этого. Или он считал меня круглым идиотом? Если даже не элементарная честность, то инстинкт самосохранения не мог позволить мне подписывать эти дикие, ложные доносы. Это я, наконец, высказал ему открыто. И, к моему удивлению, он не рассердился, а заявил, что я рассуждаю вполне логично, но что я большой хитрец! И, вероятно, решил в этом нашем поединке прибегнуть к другому, более действенному оружию.

На второй же день после этого нашего "милого" разговора, меня в "черном вороне" перевезли в другую тюрьму. Как мне впоследствии, по моему описанию, объяснили товарищи, это была военная тюрьма строгого режима в Лефортове, расположенная как раз напротив того военного училища, в чьем манеже я выступал в канун 1918 года. Тюрьма была построена по американскому образцу, внутри напоминала пароход. Коридоров в ней не было, их заменяли железные помосты, этажи

 

 

- 284 -

соединялись железными открытыми лестницами, забранными проволочной сеткой, чтобы заключенные не могли, бросившись вниз, покончить с собой. Понятно, что эта тюрьма непрестанно так и гудела от гулких шагов караульных.

Меня поместили в крохотную камеру-одиночку, на самом верхнем этаже. В ней пахло сыростью, стены, потолок и даже пол были выкрашены в черный цвет. Снаружи, через маленькое, находившееся под самым потолком окошко, свет почти не проникал сюда. Зато никогда, даже ночью, не гасла ярчайшая лампа над дверью.

В этой тюрьме стрелок не входил в камеру и не открывал дверь даже при выдаче пиши (она была еще хуже, чем на Лубянке), а просто совал котелок заключенному через большой волчок, как зверю. И ко мне обращались только рявкая. Прогулка происходила во дворе, где были построены своего рода "загоны", как для скота. Я пробыл в лефортовской тюрьме всего две-три недели, но заметил, что у меня явно начал ухудшаться слух. На допросах мне теперь часто приходилось переспрашивать, просить следователей повторить вопрос и, конечно, они на меня набрасывались: "Притворяешься!" Здесь меня допрашивали всегда два следователя сразу - какой-то полковник и капитан. Показывали фотографии сплошь неизвестных мне лиц, и требовали, чтобы я опознал их. И когда я заявлял, что не знаю их, грозились устроить очную ставку, но так никакую и не устроили.