- 284 -

Ворвань и воля

 

Когда меня вернули на Лубянку, все продолжалось по-прежнему. Я опять сидел в одиночке. Путинцев то многие ночи подряд изводил меня допросами, требуя, чтобы я клеветал на других, то оставлял меня целыми неделями в покое. Однако изменилось одно - питание. Теперь меня ежедневно стали угощать в обед жирнейшим супом, в котором плавали большие кубики желтоватого жира, сала. Запах и вкус этого супа были настолько омерзительны, что в первый раз меня чуть не стошнило даже от одной ложки. Я не стал его есть и вылил в парашу. Но постепенно голод взял свое, я привык и даже был рад этой горячей сытной пище.

Однако последствия - правда, не те, на которые рассчитывал следователь - не преминули сказаться. У меня начались невыносимые боли, спазмы, я заболел острым воспалением не то печени, не то желчного пузыря, не то желчепроточника. Диагноза никто не ставил, никто меня не лечил, и это вредное питание не отменили. Лишь в тех случаях, когда я, корчась от приступов боли, истошно кричал, в камеру приходил тюремный врач и впрыскивал мне дозу морфия, после которой я засыпал. Оказывается, это меня кормили ворванью — китовым, дельфиньим, моржовым или тюленьим жиром. Как мне потом объяснил один прекрасный профессор-токсиколог, в таком жире содержится вещество, которое, подобно пентоталу, применяемому американской криминалистикой, действует на мозг, ослабляет человеческую волю. Но у меня этот яд подействовал не на волю, а "засел в печенки".

 

- 285 -

Я проболел около года, и организм взял свое, сам, без лекарств, какого скомпенсировался, и ни приманкам, ни устрашениям Путинцева я не поддался. Однако летом прошлого, 1973 года, я проболел 3 месяца печенью, из них 2 в больнице.

Только что я успел поправиться, как Путинцев организовал для меня новую "экскурсию". Меня опять посадили в "черного ворона" и повезли, на сей раз ночью, куда-то далеко за город, в другую тюрьму (должно быть, Сухановскую), еще более суровую, чем Лефортовская.

Продержали меня здесь дней десять, и за это время ни на допрос, ни на прогулку не водили. А после того, как меня снова водворили "домой", на Лубянку, Путинцев вновь принялся за свои бесполезные домогательства. Признаюсь, что я удивлялся его упорству, терпению и выдержке (он только один раз пригрозил, что побьет меня, и показал чем - обрезком шины, который хранился у него в шкафу).

Не иначе как следственная часть МГБ выработала единый шаблон - стандартный репертуар, который надлежало следователям разыгрывать со своими подследственными. Придерживаясь этого предписания, Путинцев допустил, однако, ошибку. Он не проверил, не поторопился ли Россыпинский, не успел ли и он уже пойти на меня с психической атакой, одним из наиболее эффектных номеров этого репертуара. Одним словом, Путинцев водил меня в тот же предбанник, к свисающей с висилицы петле, но, понятно, я теперь лишь посмеивался в душе над этой инсценировкой. А когда она кончилась, я не пощадил своего "приятеля" и обратил его внимание на допущенную им оплошность. Что ж, и в большом механизме случаются маленькие перебои...

А в конце лета или начале осени 1951 года меня вызвали на допрос днем. Через внутренний проход привели в здание министерства, и по его светлым, устланным коврами коридорам, в большой кабинет. Грузный, сидевший там дядя в штатском, как ни странно, представился -начальник следственной части Рюмин. Он рассматривал меня с любопытством, и что было вдвойне странно, велел принести для меня настоящего крепкого чаю с лимоном и бутербродами. Он выждал, пока я справился с этим царским угощением, после чего начал расспрашивать - вы подумайте, о чем - какая бывает в это время в Праге погода, принято ли там носить галоши, и разные бытовые пустяки.

Вскоре после этого моего приятного "визита" к столь высокому начальству, который показался мне нелепым - было понятно, что Рюмин собирался в Прагу, но разве он не мог получить метеорологическую информацию более надежную, чем от меня? - меня из одиночки перевели в общую, четырехместную камеру. Там уже сидело трое: двухкратный Герой Советского Союза, генерал армии Гордов, актер Еврейского театра Зускин, и один подполковник-пилот.

Имя Гордова, рядом с именем маршала Конева, я прочитал на мемориальной доске, укрепленной на Старой Ратуше в Праге, - золотыми буквами они там значились ее освободителями. После войны Гордова назначили начальником всей пехоты советской армии. И посадили его за то, что по вопросу ее реконструкции он категорически возражал

 

 

- 286 -

против, по его убеждению, несуразного проекта самого Сталина. Гордов произвел на меня впечатление человека непреклонной воли, упрямого и крутого. Он не сомневался, что его ожидает расстрел, но относился к этому абсолютно хладнокровно, шутил: "Надо ликвидировать недосып". Скоро его от нас увели "на допрос", и как мне стало позже известно - здесь же в подвале расстреляли.

Зускина посадили как знавшего слишком много о том, до чего подло был убит его ближайший друг, гениальный актер Михоэлс. Предчувствуя свою скорую смерть, - у него то и дело повторялись тяжелые сердечные приступы, и он, как я потом узнал, действительно здесь же в тюрьме скончался, - Зускин рассказал нам, как в Минске, куда Михоэлс наведался, подстроили, чтобы он поздним вечером, пешком, возвращался к себе в гостиницу, и раздавили его грузовиком. Ведь Михоэлс был председателем Еврейского антифашистского комитета, из многочисленных членов которого уцелел только один Эренбург. Несмотря на то, что Зускин так тяжело болел, этот добросердечный и по своей природе веселый, общительный, очень подвижной человек, старался развлечь нас. Будучи блестящим мимистом, он представлял различные миниатюрные сценки, изображая портного, "холодного сапожника", шофера навеселе, ловящего бабочку мальчика.

Наконец, третий мой сокамерник, пилот, сидел вот за что. Когда война окончилась, высокопоставленные советские военачальники сплошь да рядом стали вывозить из Германии, особенно из юнкерских поместий Восточной Пруссии, лично для себя, богатую обстановку. Понятно, для этого они пользовались военным транспортом, вагонами, грузовиками, самолетами. Так, по словам пилота, поступил и его генерал, начальник большого подразделения тяжелых бомбардировщиков. Его, пилота, самолет, он велел нагрузить "своей" добротной мебелью — "но, правда, там было и несколько вещей для меня; как же мне было не воспользоваться, такую у нас ни за какие деньги не достать" - чистосердечно сознавался нам пилот. На это мародерство в Москве долгое время закрывали глаза, но потом, внезапно стали строго преследовать его. И, как на грех, наш пилот попался именно в этот момент. А его генерал стал начисто отрицать, что давал ему приказ, благо устный, без свидетелей, и ему поверили.

"Свято место пусто не бывает". Как только от нас увели Гордова, сразу же его место занял 25-летний еврейский парень, уроженец той части Белоруссии, которую в 1939 году Сталин оторвал от Польши. Этакий забитый, робкий, совсем детский, огненно-рыжий, неуклюжий малый, с неизгладимыми местечковыми привычками, и неправильной, смешной русской речью. Уже больше трех лет его таскали по разным тюрьмам, обвиняли в национализме. В чем именно состоял этот национализм он, которого после окончания "хедера", сразу отдали в ученики к шорнику, и который совершенно не разбирался в политике, никак не смог объяснить. Зато он рассказал нам красочно о тех невероятных бедствиях, которые терпело нищее еврейское население в панской Польше, потом при бегстве от поголовного истребления гитлеровцами, затем

 

 

- 287 -

от Красной Армии, гонявшей беженцев обратно на Запад, и, наконец, о начавшихся в 48 году массовых репрессиях евреев. Он был религиозен, молился вставая и ложась, и перед каждой едой. Страдал от того, что вынужден был есть не кошерную, а "трейфе" еду, не отвечающую предписаниям еврейского ритуала. Вспоминал свою маму, двух сестер, маленького брата и невесту, переходил при этом на идыш, и, не стесняясь нас, горько всхлипывал. С этим юношей, которого, как на зло, звали Хаим (прекрасное имя, означающее на-иврит "жизнь", но которым русские антисемиты глумятся над "жидами"), я упражнялся в своих знаниях иврит. Он знал его хорошо, но в польско-литовском, ашкеназском произношении, резко отличном от моего, звучного сфардийского.

От своих сокамерников я многому научился. В то время, как я понятия не имел о существующем законодательстве, о статьях Уголовного кодекса, предусматривающих те или иные тягчайшие кары за политические "преступления", и тем более ничего не знал о юридической практике, они были во всем этом сведущи. За годы, проведенные в общих камерах, их этому научили. И как больной человек всякий разговор сворачивает на свою болезнь, а голодающий - на кушанья, так и они возвращались снова и снова к теме о наказаниях. Им доставляло удовольствие (вовсе не из-за злорадства) прикидывать, что ждет меня. Они снисходительно улыбались моей наивности: мне до сих пор не предъявлен никакой обвинительный акт, никаких компрометирующих меня или кого-либо другого показаний я не давал, не было разговора о суде, о защитнике, - твердил я.

Мне объяснили, что это не имеет значения. Все решает ОСО, Особое Совещание (я не знал даже о существовании такого органа), часто заочно, и даже если меня вызовут на его заседание, то это будет пустой формальностью, приговор будет предрешен, и неподатливым поведением на заседании я смогу лишь сделать наказание более тяжелым. Но при всем этом они утверждали, что стараются руководствоваться девизом: "Быть готовым к худшему, но надеяться на лучшее". И я твердо решил усвоить этот умеренный оптимизм заточенных.

Недели через две (но, возможно, мне теперь только кажется, что так скоро) меня перевели из этой четырехместной камеры в двухместную, просторную и светлую. Ее я должен был разделить с Григорием Алексеевичем Ворожейкиным, маршалом авиации, во внешнем облике которого маршальского осталось только одно - широкие красные лампасы. У этого дюжего здоровяка, с покладистым характером и добрейшим сердцем белорусского крестьянина, однобоко, лишь в военном, специально авиационном деле, но зато основательно, образованном, имелся позади тернистый жизненный путь. Года на три моложе меня, он участвовал в первой мировой войне унтерофицером, в гражданской - командиром. И тут и там он побывал во многих сражениях, был неоднократно ранен. Его, способного и энергичного, сына трудового народа, послали учиться сначала в авиационную школу, а потом в академию Жуковского, он дослужился до полковника. В 1937 году он принял участие в "освободительном" походе в Монголию, был награжден, и вскоре... арестован. Как "изменника родины" его приговорили к расстрелу. Он дожидался его

 

 

- 288 -

в камере смертников. Но за два дня до назначенного срока казни был смещен Ежов, и Ворожейкина сначала амнистировали, а потом и полностью реабилитировали.

Во второй мировой войне Ворожейкин успешно руководил многими воздушными операциями и стал маршалом. А в 1948 году его арестовали, как и всю верхушку советской авиации, с маршалом Советского Союза Новиковым во главе. Ворожейкин рассказал мне подробно о причинах этого разгрома, а также об обстоятельствах его ареста. Как и в случае Гордова, дело было в реорганизации армии, во вполне деловом расхождении между компетентными крупнейшими военными специалистами и Сталиным. Тот свои вздорные идеи, ставящие под удар обороноспособность страны, проводил методами физической расправы с несогласными с ним. Один из его приемов, где обсуждались эти сугубо технические вопросы, Сталин прервал и отпустил авиаторов со зловещими многозначительными словами: "Хватит, подумайте, у вас окажется для этого достаточно времени". А когда Ворожейкин вышел на площадь перед кремлевским дворцом, его машины не оказалось. Ему доложили, что мотор в неисправности, и предложили сесть в другую машину. Там уже дожидались двое сотрудников МГБ, которые отвезли его на Лубянку. Его следователем стал тот же Путинцев. А уличали его не больше, не меньше, как в "предательстве", в "сговоре с Пентагоном".

Наша камера была одной из привилегированных. Питание, правда, ничем не выделялось (но ворвани не было), однако на койках лежали матрацы, и время от времени, в некоторые из банных дней, нам выдавали казенное, чистое, хотя и поношенное, нижнее белье. В первое же посещение бани мы получили возможность полюбоваться друг другом. Тело Ворожейкина покрывала ярко-бурая экзема, не вызывающая постоянного зуда, а возвращающееся нестерпимое жжение. Это хроническое заболевание, несомненно возникшее вследствие душевных потрясений, здесь никто не собирался лечить. И Ворожейкин, мучимый повторяющимися невыносимыми страданиями человека, заживо сжигаемого, то и дело возвращался к мысли о самоубийстве. Покончить с собой было, однако, почти невозможно: тюремщики зорко следили за тем, чтобы от них не ускользнула их жертва, не смогла повеситься или перерезать себе вены. Мой вид тоже был не из блестящих: кости да кожа, ребра можно было сосчитать, шея гусиная, руки, а в особенности ноги, как палки. Ворожейкин сказал: "Вылитый Ганди".

У Ворожейкина, в момент ареста, случайно оказались большие деньги - все месячное жалованье (он жалел, что не оставил его жене; не знал, что и ее содержит в лагере казна). Эти деньги лежали на его текущем счету здесь в тюрьме, и ему разрешали покупать себе, для улучшения питания все, что имелось в буфете. Еженедельно в камеру приходил сержант и по списку этой роскоши ему потом приносили все сразу на неделю. Понятно, что булки и сыр под конец становились тверже камня, а сливочное масло прогорклым - в камерах топили, как в аду. Ворожейкин настойчиво предлагал мне по-братски разделять с ним эти его трапезы, но я так же настойчиво отказывался. Доходило до того, что мы

 

- 289 -

разругивались, и в конце концов я вынужден был уступить, взять хотя бы немного из того, что он предлагал мне от чистого сердца.

Избранное положение, в котором я очутился теперь, после трех лет одиночки, не сводилось только к материальным благам, уже перечисленным, и другим, как то, что на койке разрешалось сидеть (но не лежать днем), и что редко вызывали на допрос. Однако выспаться как следует мешали многочисленные, гнездившиеся где-то близко над нами голуби. Они начинали чуть свет свое воркованье. Но было и духовное благо: разрешалось читать книги тюремной библиотеки! Сержант-парикмахер, регулярно приходивший стричь наши бороды и волосы машинкой, по совместительству выполнял и обязанность библиотекаря и книгоноши, причем с одинаковым, весьма сомнительным, знанием дела.

Подбор литературы выдавал ее происхождение: все это были книги дореволюционного издания, с ятями, твердыми знаками, фитами и ижицами, конфискованные у арестованных в первые революционные годы. Мне какого попались, наряду с громадным фолиантом, одним из томов русского перевода сочинений Шекспира, изданном в 80-х годах на плотной меловой бумаге и богато иллюстрированным, такая гнусность, как архиреакционная стряпня В.В. Крестовского, равно как и порнографическая биография Чайковского. Вот так заботились о "перековке" нас, политических. Но каково бы оно ни было, чтение давало возможность какого отвлечься от своих тяжелых гложущих мыслей, у меня дополнительно к отвлечению занятиями математикой.