- 313 -

В водовороте научных дискуссий

 

Но я поторопился, забежал вперед, и должен сейчас исправить это, вернуться к началу 60-х годов. Когда для меня стало ясно, что дело с получением квартиры затягивается, - ведь теперь давно уже не было квартир, освободившихся в 45-м после нацистов, да и я уже не был работником ЦК, - я вызвал Катю, и она приехала в мою комнату в общежитии АН. Возможно, что это подействовало, и нам, наконец, квартиру отвели.

Понятно, что у нас продолжались встречи с прежними друзьями. Образовались также новые знакомства. По странному свойству моей "топографической" памяти, я смог бы и сейчас найти квартиры знакомых - например, виллу архитектора в Дейвицах, где мы познакомились с известными писателями — Марией Майеровой, Глазаровой, с поэтами Гру-биным и Незвалом, или же виллу Станислава Костки-Неймана. С Майеровой Катя подружилась, съездила с ней к шахтерам в Кладно, о жизни которых Майорова много писала.

Частенько бывали мы у Лангеров, Франтишека и Анечки. И всякий раз любовались его кабинетом, похожим на музей, увешанный оригинальными гравюрами Иосифа Чапека, брата писателя Карела Чапека, погибшего в фашистском концлагере. Франтишек дружил с обоими. Здесь была и коллекция верблюдов, подаренная Франтишеку по случаю его пьесы "Верблюд через игольное ушко". Франтишек не переставал работать, творить. За последние несколько лет жизни, Франтишек издал свои замечательные воспоминания "Былое и были", о Кареле Чапеке, Гашеке, своем младшем брате Йиржи, о писательском богемском мире довоенной (до 1914 года) Праги, драму в стихах "Бронзовая рапсодия", с глубоким философским освещением проблемы поколений, очерки об абстрактном искусстве, несколько новых рассказов и обновленных старых, в том числе "Филателистические рассказы", которые мы с Катей перевели, и они вышли в Москве с иллюстрациями выдающегося чешского графика Гоффмейстера. Хотя мы с Франтишеком расходились по общемировоззренческим и политическим вопросам - он был, пожалуй, в какой-то мере близок к своего рода толстовскому социализму - беседовать с этим мудрым, вдумчивым, талантливым писателем, полным любви к человеку, особенно мелкому, и заботы о будущем человечества - было всегда не только необычайно интересно, но и волнующе.

Франтишек Лангер скончался в 1965 году, на 77 году жизни. После его смерти, активной и толковой хранительницей его большого литературного архива стала его жена Анечка. С ее боевым характером, ей удалось, несмотря на трудности, добиться переиздания многих книг Франтишека Лангера, а также постановок его пьес. А добиться этого у нынешних заправил Союза чешских писателей, озабоченных прежде всего изданием собственной посредственной стряпни (после роспуска правления союза и назначения нового, последовавшего в 68-м году, все мало-мальски одаренные писатели либо сами вышли из союза, либо были исключены), — требует воистину сверхчеловеческой настойчивости. Но

 

 

- 314 -

социальные драматические произведения Франтишека не утратили своей актуальности, вроде "Периферии" или "Верблюда". Они то и дело идут на известных сценах Запада, подтверждая верность пословицы: "В своем отечестве пророков нет". Но чего говорить: ведь и Карела Чапека и даже Гашека в "социалистической" Чехословакии старавшиеся показать себя стопятидесятипроцентными марксистами Копецкий и Штолл, предали забвению так долго, пока не заметили, что в Москве высоко ценят этих блестящих, неповторимых авторов.

Продолжалась и наша дружба со Зденеком Фирлингером и его умной женой, француженкой Марией. Это был единственный сановник в моей жизни, с которым мы были на короткой ноге. Надо сказать, что несмотря на то, что он занимал высокие государственные посты, — посла в Москве, председателя Совета министров, председателя парламента - и был членом Политбюро, он не чванился. Был демократичен, прост в обращении, не только с нами, но с людьми вообще. С этим не вязалось то, что он не только в Праге жил в роскошной вилле, но имел в Южной Чехии, в Сези-мове Усти, большое настоящее имение, с громадным, прилегающим к реке Лужнице участком. Фирлингер относился весьма критически к Новотному, этому тупому самодуру, ко всему режиму, который тот насаждал.

Но он остерегался проявить это публично, понимая, что тогда немедленно его песенка будет спета, его карьере наступит конец. И он оправдывал это свое поведение тем, что он имеет все же возможность сделать хоть какое-то доброе дело, между тем если его уйдут, то его место займет какой-нибудь реакционер.

В августе 68-го, в дни вторжения, он, - тогда председатель общества чехословацко-ооветской дружбы, - явился к послу СССР Червоненко с протестом против оккупации и даже опубликовал от имени союза че-хословацко-советской дружбы решительный протест против вторжения. Видно, в нем (так же как и в Свободе), как в бывшем легионере, сражавшемся за самостоятельность Чехословакии, на какие-то минуты заговорил голос патриота. Но вскоре он (и Свобода также) капитулировали перед силой, в этой своей "слабости" раскаялись и полностью "приняли" и оккупацию и гусаковщину. Но если Свободе милостиво "простили" (его "легендарная" фигура оказалась самой удобной), то Фирлингеру дали просто пинок под зад. "Мавр сделал свое дело, мавр должен уйти". И он сошел с политической сцены.

Но у нас - особенно у Кати - завязалась новая дружба, с Луизой Ландовой-Штиховой. Эта старая коммунистка была вдовой известного в Чехии астронома. А сама она, журналистка, посвятила всю свою жизнь освобождению женщины от домашнего рабства. За это она боролась, будучи при буржуазной республике анархо-коммунисткой, а затем депутаткой парламента от коммунистов. В связи с этим она тогда посетила Америку. И сейчас, уже старушкой, неугомонно продолжала эту борьбу.

Это был ласковый, добрый человек, безгранично сердечный. Она тяжело переносила то, что в КПЧ, подражая КПСС, упразднили женотделы,

 

 

- 315 -

страстно говорила и писала о том, что превращение женщины из домохозяйки в работницу или служащую, вовсе не освободило ее от пеленок и кухни, наоборот, оно прибавило к этому грузу еще и второй, еще больше сократило ее досуг, а значит и ее возможность умственно развиваться. Луиза не переставала носиться с планами домов-коммун, фабрик-кухонь, всеохватывающей сети общественных столовых. Партийные руководители относились к ней как к чудачке, хотя и на вид оказывали ей подобающие почести. И уже при Гусаке ей устроили парадные похороны. Однако ее воспоминания, очень интересные, так и не были изданы.

Хочется еще, хотя бы бегло, упомянуть о некоторых других знакомствах. Регулярно я встречался с академиком Владимиром Прохазкой, юристом, автором чехословацкой конституции, главным редактором Настольного Энциклопедического Словаря (в 4-х томах), издававшегося АН. Здесь я, вместе с Кнаппом, также юристом (директором института права) и академиком, составляли ее трехчленную главную редакцию. Прохазка опроверг мое предубеждение о юристах, как о сухарях, ходячих параграфах. Он был любителем детективов и сам перевел несколько известных с английского на чешский язык. А Кнапп написал было книгу, в которой оспаривал возможность применения кибернетики к юриспруденции. Но попросил меня предварительно прочитать ее в рукописи, и после того, как я раздраконил эту нелепость, признал свое заблуждение, и не только заново переделал всю работу, но и стал ратовать за то, чтобы кибернетические методы вводились в юридическую практику. Прохазка не дожил до 68 года, а Кнапп примирился с оккупацией. Но, невидимому, он недостаточно продемонстрировал свою преданность новому режиму, а потому его выгнали со всех постов.

В научных командировках я побывал на этот раз дважды во Франции, дважды в ГДР, затем в Польше, в Италии и США. Ездил два года подряд на конференции, устраиваемые французской компартией, - одну по диалектике, другую по вопросу "Какое будущее ожидает человечество". И оба раза я выступал там с докладами. Конференции происходили в Роямоне, средневековом монастыре, недалеко от Парижа, в очаровательной местности. Непосредственным организатором был Гароди, директор партийного института марксизма, бывший католик, примиренчески относящийся к религии. Поэтому, надо полагать, состав этих конференций был довольно странный. Кроме марксистов, причем не только французских, участвовали в них и идеалисты, однако по преимуществу одни лишь томисты, между тем, как, скажем, позитивисты, приглашены не были.

Я не мог не обратить на это внимания, и в частной беседе с первым тогда секретарем ФКП, Вальдеком-Роше, на приеме в чехословацком посольстве, высказал ему свое недоумение, и, разумеется, не смолчал я об этом и в разговоре с самим Гароди. Гароди, который был при Торезе его идеологическим советником, стал теперь все больше сближаться с католиками. Если бы речь шла лишь о совместных действиях коммунистов и верующих против неофашистов, подобно тому, как во время второй мировой войны объединились все подлинно патриотические французы

 

- 316 -

без различия мировоззрения в движении сопротивления оккупантам, то, понятно, можно было бы лишь приветствовать начинание Гароди. Однако его "диалог" с богословами все явственнее превращался в прямое отрицание таких основных положений марксизма, как "вера и наука несовместимы". И как бы мне этого ни хотелось, - потому что я полностью солидарен с выступлением Гароди против сталинского культа, и уважаю его за это выступление, - я все же, точнее, именно поэтому, счел своей обязанностью, в статье, опубликованной в 67 году в газете "Советская культура" покритиковать Гароди за это отступление от марксизма. Как известно, Гароди исключили из партии, но не за флирт с религией, а за его справедливую критику антидемократической политики руководства КПСС и ФКП. Настоящая ирония судьбы состоит в том, что в свое время Гароди защитил в московском институте философии докторскую диссертацию на тему о буржуазной и социалистической свободе.

В Роямоне я познакомился с канадским коммунистом, редактором теоретического журнала их партии "The Marxian Quarterly" Райерсоном. С их первым секретарем, Кештаном, мы успели познакомиться на ли-блицкой конференции по антикоммунизму. Но в то время как тот показался нам типичным партийным бонзой, с Райерсоном, человеком широких взглядов, у меня сразу же установилось чувство взаимной близости. И я не ошибся. Поддерживал и в дальнейшем контакт с ним, опубликовал в его журнале статью против догматизма в нашей философии, на которую какая-то заядлая канадская догматичка раздраженно откликнулась. Райерсон, вместе с женой, посетил Москву, и они побывали у нас дома.

Позже я послал Райерсону свою статью, направленную против беспринципного сближения с религией. Но как раз к этому времени Райерсона отстранили от редактирования журнала, а затем и исключили из партии. Он оказался честным человеком, выступил против сталинских методов в партийном руководстве. Во время всемирной выставки в Монреале, я получил приглашение побывать на симпозиуме, выступить с докладом. Доклад я подготовил, но меня туда не пустили, я был тогда уже на индексе. А Райероону я писал два раза, но ответа не получил. Либо мои или его письма цензура не пропустила, либо он не стал отвечать, опасаясь, что поддерживая связь со мной он повредит мне.

Во время поездки в ГДР, в Берлине, мы познакомились также с фи-зико-химиком Хавеманом. Этот крупный ученый, коммунист, осужденный при Гитлере к смерти, но освобожденный советскими войсками, не поехал служить американцам, перебрался в восточный Берлин. Однако, увидев бесчинства, творимые при Ульбрихте, в особенности по отношению к высококвалифицированной интеллигенции, Хавеман свои лекции в университете "злоупотребил" для критики, в частности секретаря ЦК, держиморды Хагера. За это он, понятно, немедленно подвергся жесточайшей "проработке" и был снят с работы. Но тут-то он перегнул через край. Выпустил в ФРГ книжку "Marxismus ohne Dogma", в которой объявил чохом о "склерозе марксизма". Я написал ему обстоятельное письмо, в котором доказывал ошибочность этого положения, следует

 

- 317 -

говорить о застое, но отнюдь не о склерозе марксизма. Однако, хотя !ГО жена, приехавшая к сыну, студенту физфака МГУ (но его потом вскоре оттуда выгнали) и гостила у нас, наши отношения с Хавеманом, в общем весьма содержательным и милым человеком, на этом, к сожалению, оборвались.

В Берлине я разыскал также академика Фреда Эльснера, видного эко-номиста, бывшего члена Политбюро, но впавшего в опалу. Но его все же не выселяли из виллы в Панкове, квартале партийной знати, специально охраняемом, куда можно было попасть не иначе, как по особому пропуску. Фреда я знал по своей нелегальной работе в 1922 году, он, сын одного из основателей КПГ, тоже Фреда Эльснера, был тогда совсем молодым юнцом, стажером в редакции партийной газеты, которую я редактировал. Мы были теперь у него в гостях и констатировали, тоже не в первый раз, - что часто, стоит только высокопоставленному лицу, истому восхвалителю и охранителю режима, получить небольшой дар по голове от вышестоящего начальства, как в нем открываются необычайные способности критичности.

В Польшу, для прочтения нескольких лекций по методологическим вопросам физико-математических наук, меня пригласил академик Адам Шафф, директор философского института. С Шаффом, как я уже писал, мы дружили давно. Я всегда симпатизировал этому очень независимо, глубоко и своеобразно мыслящему ученому. Мы не перестали дружить тогда, когда я выступил с критикой его идеи о необходимости создания любой марксистской "философии человека" ("антропологии").

Мои лекции происходили в кичливо-арадном, довольно безвкусном здании, в котором помещалась Академия Наук, построенном, в подарок больше, московскими архитекторами, здании, не гармонирующем с общим обликом города.

Не избежал преследований и Шафф: его, выступившего в своей заме-чательной книге об исторической истине, против юдофобства, исключили в партии и "освободили" от работы. Но он почему-то остался академиком, возможно, что в Гомулке, с которым он был в хороших отношениях, все-таки заговорила совесть, и он осмелился замолвить словечко у “ястребов", жаждущих крови Шаффа. И вот, в результате, у Шаффа сизнь сложилась не плохо. Сохранив польское гражданство (и даже свою аршавскую квартиру), он стал директором социологического центра ЭНЕСКО, находящегося в Вене. Из редакции журнала "Мысл филозофична", а затем, вероятно, из Польши, была изгнана Эльштейн, физик и философ. Эмигрировали способный социолог Бауман, выдающийся философ Колаковски, и многие, многие другие. Обо всем этом я пишу потому, что это явление типично для нашего времени, и не только для Польши. Вот как здорово мы способствуем американскому brain drain “отводу мозгов", перекачке за океан лучших сил науки и искусства.

Самыми интересными оказались мои поездки в Италию (1961) и МА (1962). В чехословацкой АН, как и во всей стране, проводился режим экономии", доходивший до абсурда. Так, например, когда мы Косиком ездили на конференцию в Париж (где наше пребывание

 

 

- 318 -

оплачивала французская компартия), в Праге нам выдали настолько "щедро" карманные деньги, что у нас не хватило на оплату автобуса с аэродрома Ле Бурже в город. Как сейчас вижу, как мы сидим с ним на скамейке перед зданием аэровокзала, по-братски делим пару бутербродов, которые Карелу положила его жена в портфель, запиваем их единственной бутылкой кока-колы и ломаем голову над тем, как нам быть дальше. Неужто тащиться пешком добрый десяток километров по жаре? Но нам повезло.

Подъехала "татра" с чехословацким флажком. Мы ринулись к ней. В ней оказался сам посол, приехавший встречать кого-то (не нас, конечно). Втроем мы посмеялись над нашим положением, и посол любезно отвез нас в город.

В Неаполе собрался международный конгресс кибернетической медицины, в котором приняла участие трехчленная чехословацкая делегация. Хотя я и не медик, ее возглавлял я, поскольку в программе конгресса также стояли методологические вопросы. Выступал я на нем с докладом о мнимых и реальных опасностях, приносимых кибернетикой. Кроме того, мной была предложена резолюция против гонки вооружений и злоупотребления кибернетической медициной, наукой вообще, для военных, для человеконенавистнических целей. Хотя председатель, - якобы по формальным мотивам, мы, мол, здесь политикой не занимаемся, - и не поставил эту резолюцию на голосование, все же в опубликованный протокол конгресса ее включили.

Другими двумя членами нашей делегации были беспартийный профессор Шиллинг, директор пражского эндокринологического института, и коммунист, физиолог, профессор оломоуцкого университета, Грбек. Шиллинг оказался располагающим к себе человеком, и я предложил ему попытаться применить кибернетику к диагностике болезней желез внутренней секреции, причем я даже набросал схему метода. И Шиллинг в самом деле вскоре осуществил это мое предложение.

Этим методом институт произвел обследование находящихся на учете пациентов с нарушением эндокринных функций, усовершенствовал диагнозирование и даже открыл два неизвестных до тех пор вида заболеваний. Что же касается Грбека, то он произвел впечатление человека самовлюбленного, с "вождистскими" замашками. В оценке Грбека я, увы, не ошибся. При Гусаке его назначили министром школ. На этом посту он быстро обессмертил себя, опубликовав приказ, требующий от преподавателей высшей школы доносить на неблагонадежных своих коллег и на студентов. Такая чрезмерная ретивость, такой слишком уж откровенный иезуитизм, вызвал протесты профессуры и волнение среди студенчества, а главное, не устраивали правящую верхушку.

Конгресс происходил в Academia navale. Военно-морской академии; чье здание стоит на самом берегу неаполитанского залива, недалеко от того места, где свою раскидистую, мощную, вечно-зеленую крону вознесла высоко в небо гигантская итальянская сосна-пиния, та самая, которая является эмблемой города Неаполя. В конгрессе принимал участие сам Норберт Винер, справедливо прозванный "отцом кибернетики".

 

 

- 319 -

Сам Винер, всем своим обликом, отнюдь не производил впечатления пророка нашей революционной эры автоматики. Удивительно, так же как и глашатай революции социальной, Ленин, с первого взгляда Винер казался отнюдь не каким-то необыкновенным гением, а рядовым, даже заурядным человеком, вроде мелкого конторщика или продавца, в крайнем случае, учителя, каких, не замечая, сотнями встречаешь на улицах больших городов. Одет он был небрежно (в этом он был сходен с Эйнштейном), в довольно-таки поношенный, какой-то рыжеватый костюм, а низ штанин был в растрепанной бахроме. И хотя он был на два года моложе меня, и, разумеется, не перенес столько, выглядел он старше меня, и дожил только до 70 лет.

В перерыве между заседаниями, я подошел к нему и представился. Рассказал, какое "недоразумение" получилось вначале с кибернетикой в Советском Союзе, и что я снабдил русский перевод его книги "Кибернетика и общество" своим предисловием, в котором отметил свое несогласие с его экзистенциалистскими философскими установками и с его неоправданной попыткой применить понятие энтропии к социальным системам. И он ничуть не обиделся и рассказал, что намеревается посетить Югославию, Прагу и Москву, и что он немного (это он прибеднялся) понимает славянские языки, поскольку его отец, выходец из России, был в Америке их профессором.

И вот так мы стали регулярно, во время перерывов, прогуливаться по набережной, беседуя о кибернетике, прерываемые многочисленными посетителями, а особенно посетительницами, которые совали Винеру свои блокноты, чтобы он оставил им свой автограф на память, что он раздосадованно исполнял. Вообще же настроение Винера, который, казалось, мог бы прямо купаться в лучах всемирной славы, было отнюдь не радостным. Он с первого же раза спросил меня, знаю ли я легенда про придворного раввина императора Рудольфа, пражского чудотворца Леи бей Безалела. Вкладывая записку с магическим именем божьим. "шем", в уста слепленной им фигуры робота-"Голема", он оживлял его. И тот выполнял для него все домашние черные работы, - дровосека, водовоза, истопника. Однако как-то, когда раввин, уходя, забыл вынуть записку, "Голем", своим автоматическим усердием, чуть было не погубил не только хозяйский дом, но и все пражское гетто. Я ответил, что, конечно, знаю еще с детства эту историю, имеющую свою аналогию в одной из сказок арабской 'Тысячи и одной ночи". Это сказка про рыбака, выпустившего злого духа-"джина" из выловленной в море бутылки, куда его когда-то загнал и запечатал ее своей колдовской печатью царь Соломон.

"Вот, — говорил Винер, — также обстоит дело и с кибернетикой, с научными открытиями и техническими изобретениями вообще. Когда Эйнштейн вывел формулу превращения массы в энергию, ни он, ни Резерфорд, ни Бор и не подозревали, что атомная энергия будет использована для уничтожения Хиросимы и для создания еще более страшных водородных бомб. Также, когда мы с Розенблютом работали над созданием кибернетики, мы меньше всего думали о том, что ее можно будет

 

 

- 320 -

повернуть против человека. Но теперь уже ее мирное использование порождает массовую безработицу. И я, понятно, бессилен воспрепятствовать тому, чтобы ее поставили на службу будущей мировой войны."

Я пытался убедить Винера, что не сами по себе величайшие достижения науки и техники, а общественный строй эксплуатации, наживы и насилия превращает их в средства массового уничтожения. Но мои слова как бы не доходили до него. Он снова и снова возвращался к этим гнетущим его думам.

"Массовое внедрение все более и более совершенных кибернетических устройств, - рассуждал он, — приведет к исчезновению сегодняшнего типа рабочего, этого бездушного придатка конвейера. Его заменит высококвалифицированный наладчик, со специальной инженерно-математической подготовкой. Но чем глубже образование человека, тем больше кристаллизуется и вся его индивидуальность. И значит, тем меньше он склонен подчиняться чужой воле. Но без подчинения индивида коллективу, без дисциплины, наступит анархия, человеческое общество распадется и погибнет." Эти мысли были как бы продолжением тех, которые Винер, уже тогда известный выдающийся математик, развивал в романе, который он написал еще в свой докибернетический период. Замечу, что прочитав это произведение, рисующее незавидную участь изобретателя в капиталистическом обществе, я рекомендовал одному из московских издательств перевести его и издать, однако, к своему удивлению, я не встретил сочувствия.