ПЕРЕДЕЛКИНСКАЯ ОСЕНЬ
К весне я при помощи моей кузины Милицы Николаевны Готовицкой сделала в комнате ремонт, и в ней стало еще уютнее. Милка оклеила комнату голубыми обоями, по моей просьбе купила плотный гобеленовый материал для занавесок и покрышки на тахту. На голубой столик стала моя маленькая "Олимпия", легли папки, поместилась ваза для цветов, и вот тут-то возникла "Недотрога" — очевидно по поводу нового абажурчика, так изменившего комнату.
Помню вечер рождения этого стихотворения: я вернулась из издательства "Искусство"; дело шло об издании переводов Б.Л., я рассказывала о впечатлениях дня, а Б.Л. рассеянно слушал и что-то записывал, пристроившись на уголке стола. Потом прочел мне:
Недотрога, тихоня а быту,
Ты сейчас вся порыв, вся горенье.
Дай запру я твою красоту
В темном тереме стихотворенья.
Посмотри, как преображена
Огневой кожурой абажура
Конура, край окна и стена,
Наши тени и наши фигуры.
Ты с ногами сидишь на тахте,
Под себя их поджав по-турецки.
Все равно, на свету, в темноте,
Ты всегда рассуждаешь по-детски.
За беседой ты нижешь на шнур
Кучку с шеи скатившихся бусин.
Слишком грустен твой вид, чересчур
Разговор твой прямой безыскусен.
Пошло слово любовь, ты права.
Я придумаю кличку иную.
Для тебя я весь мир, все слова
Если хочешь, переименую.
Разве хмурый твой вид передаст
Чувств твоих рудоносную залежь,
Сердца тайно светящийся пласт?
Так зачем же глаза ты печалишь?
Да, все так и было: "наши тени и наши фигуры", неправдоподобно увеличенные на голубой стене, я — с ногами на тахте, Б.Л. на стуле у столика, развернутые листы с карандашными записями, даже темные ягоды старинных бабушкиных гранатов на моих коленях.
На книге переводов стихотворений Б.Л. периода 1956—1959 гг., изданной в Германии (издательство С.Фишера, 1960 г.), Боря написал:
"Олюша, на стр. 69 твое стихотворение.
17 февр. 1960г."
Это была "Недотрога".
Итак, в крошечной кузьмичевской комнатке, в переделкинских зарослях около Сетуни, возле серебристых ив Измалковского пруда и плакучих берез нашей деревеньки родилось столько стихов, общее достояние и гордость.
Буквально на коленях, на разостланном под редкими ветками переделкинских кущ плаще, был написан «Хмель»:
Под ракитой, обвитой плющем,
От ненастья мы ищем защиты.
Наши плечи покрыты плащом,
Вкруг тебя мои руки обвиты.
Я ошибся. Кусты этих чащ
Не плющем перевиты, а хмелем.
Ну, так лучше давай этот плащ
В ширину под собою расстелем.
Этот плащ, расстеленный "в ширину", служил нам верой и правдой еще до стабильной измалковской дачи. Под кладбищенскими кущами Боря писал:
Мирами правит жалость,
Любовью внушена.
Вселенной небывалость
И жизни новизна.
У женщины в ладони,
У девушки в горсти
Рождений и агоний
Начала и пути.
И, бессонной ночью на большой даче, без меня:
Который час? Темно. Наверно, третий.
Опять мне, видно, глаз сомкнуть не суждено.
Пастух в поселке щелкнет плетью на рассвете.
Потянет холодом в окно,
Которое во двор обращено.
А я один.
Неправда, ты
Всей белизны своей сквозной волной
Со мной.
Утром карандашная запись этого стихотворения была уже в кузьмичевской комнатке.
Большинство стихотворений из цикла "Когда разгуляется" создано между Измалковым и писательским городком.
Хорошо помню день, когда Б.Л. принес мне свой "Август". Суеверный, опасаясь моего суеверия, он тут же пытался оправдать свое явно преждевременное прощание с жизнью и успокоить меня.
— Пойми, — говорил он, — это сон. Это только
сон, и раз я его записал на бумаге — он не исполнится. Но как хорошо умереть в такое богоданное время, когда земля расплачивается с людьми сторицею, отдает все долги сполна, вознаграждает нас с неслыханной щедростью. Небо полностью синее, до отказа, вода с готовностью отражает и опрокидывает неслыханно раскрашенные рябины. Земля все отдала и готова к передышке...
Б.Л. читал впервые "Август" со слезами в горле. А потом некоторые строфы остались, помню, за бортом. Вот, например, одна из них:
Прощай совет и помощь женщины;
Подруг, приятельниц, товарок.
Неоцененный, преуменьшенный
Судьбы участливой подарок...
Работа Б.Л. над автобиографическим вступлением к однотомнику "Гослитиздата" была для него особенно знаменательной: начались экскурсы во времена "Охранной грамоты", во времена молодости Маяковского и Пастернака.
В связи с этим Б.Л. решил пересмотреть старые стихи и начал ссориться со мной и составителем сборника Н.В.Банниковым. Последний в это лето жил с нами по соседству в Измалкове.
— Господи, за что вы держитесь! — возмущался Б.Л., когда мы ему в два голоса кричали, что он не смеет уродовать старые, известные всем вещи.
Но упрямец снял уже "обугленные груши грачей" и добирался до "Марбурга". Мы эту "правку" не приняли.
Зато благодаря автобиографическому очерку Б.Л. словно заново переживал встречи с Табидзе и Яшвили, возвращался к гробу Маяковского.
Вернувшись оттуда, он сел за столик и написал полемическое стихотворение. А потом, подумав, сказал: "Нет, такие стихи писать нельзя. Нельзя давать себе волю. Не должен поэт скатываться к такой публицистике. Дело поэзии касаться всего и вся лишь исподволь, только тогда она пройдет испытание временем".
Вероятно, поэтому в последние годы Б.Л. были так дороги Тютчев и Фет, несоизмеримо дороже, чем Некрасов и Маяковский.
Черной ночью, по лужам или белому насту, с перекрестным светом двух электрических фонариков в руках, мы выходили из теплой конуры, шли мимо из-малковских огородов или по мостику, из-под которого плескалась вода; летом слушали лягушачьи "концерты", а зимой, оставляя неровные следы, ходили вдоль и поперек по заснеженному льду озера.
Ходили мы в Измалкове и под дождем, и метелью — участники всех времен года, согласные, нашедшие в жизни друг друга, и дрожащие только за то, чтобы удержать, сохранить этот уклад, чтобы ничто и никто не могли его прервать. "Только бы всегда так было" — не уставал повторять мне Б.Л.
В эти последние годы самым близким ему поэтом стал Тютчев, не только своей поэзией, но и схожестью личной (интимной, что ли) судьбы.
Тоже с комком в горле прочел он как-то:
Вот бреду я вдоль большой дороги
В тихом свете гаснущего дня,
Тяжело мне, замирают ноги!
Друг мой милый, видишь ли меня?
Все темней, темнее над землею...
Улетел последний отблеск дня...
Вон тот мир, где жили мы с тобою,
Ангел мой, ты видишь ли меня?..
—Он тоже, как я, полюбил поздно, — сказал мне Б Л., — Когда тебя взяли от меня, тогда, давно — я не мог читать эти строчки без слез. Я их читал Люсе Поповой.
А когда он повторял строфу блоковской "Музы" —
... И когда ты смеешься над верой,
Над тобой загорается вдруг
Тот неяркий, пурпурово-серый
И когда-то мной виденный круг, —
голос дрожал, и слезы его душили.
И вместе с тем в этот период Б.Л. часто возвращался к Пушкину, восторгался им и восхищался гениальной точностью и весельем пушкинской фразы.
Морозной пылью серебрится
Его бобровый воротник... —
вот как надо писать! — говорил мне Б.Л., на дороге, под снежными поникшими ветками, когда зимний мир нашего переделкинского затишья напоминал его четверостишие "о спящей царевне в гробу". Белой мглой завеянные холмы и белые деревья — и новое виденье пастернаковской зимы уже пятьдесят седьмого года — упавшей на землю "белой женщиной мертвой из гипса".
Сейчас к нашему последнему приюту ведет удобная лестница. А Б.Л. взбирался туда по узловатым корням, по капризной обледеневшей тропке, неудобно стремящейся вверх. А напротив бушевало измалковское общество у еще существующего "шалмана". В Москву и обратно шмыгали мимо нас машины.