"ЗНАЮ — ОДИН МНЕ РАВНОСИЛЕН"
Борис Леонидович познакомился с Мариной в двадцатых годах. За всю жизнь — недолгие, немногочисленные встречи. Однако — всегда взаимная тяга, и самая сильная — во время разлук, а разлук было больше, чем встреч. Я знаю об отношении Марины к Борису Леонидовичу по письмам ее к нему, где огромный накал боли и обиды за расстояние — разъединявшее, мешавшее непосредственному, живому общению душ. Об отношении Бориса Леонидовича к Марине знаю из его собственных рассказов о ней — рассказов, всегда окрашенных душевной болью и восхищением.
Он говорил мне: "Поэтический талант Марины — женщины — можно поделить на десять частей, и каждая часть будет равна полноценному мужскому таланту, вполне заслуживающему признания современников".
Может быть, воспроизвожу его слова не точно стилистически — пастернаковски, но суть верна. Марина была и оставалась на всю жизнь любимым его поэтом.
Кто не знает из любящих литературу о бурном "эпистолярном" романе Пастернака и Цветаевой, о письмах — не просто письмах, а когда эти письма — душевный разговор, характерный для каждого по-своему, разговор, выходящий за грани письма, разговор, ког-
да один корреспондент смотрит глаза в глаза другому, ощущает живое его существо.
За всю нашу жизнь с Б.Л. столько раз я слышала о его внутренней ответственности за приезд Марины на родину, за ее неприкаянность и муки, за ее смерть. Скорбь о ней не покидала его никогда. Теперь ходят еще нелепые слухи, что в год ее смерти, во время тяжких эвакуационных скитаний, Б.Л. так же, как другие, жившие близ нее наши маститые литераторы, покинул ее и даже отказал в помощи.
Это злая и бессовестная неправда. Сама Марина, бродя в последние свои дни по Чистополю в поисках помощи, говорила, что теперь она совсем одинока, и "нет даже Бориных писем". А письма — затеривала война. Самого Б.Л. там и близко не было.
В тот день, когда Борис Леонидович узнал о смерти Цветаевой, 10 сентября 1941 года, он написал из Москвы в Чистополь Зинаиде Николаевне:
"Вчера ночью Федин сказал мне, будто с собой покончила Марина. Я не хочу верить этому. Она где-то поблизости от вас, в Чистополе или Елабуге... Если это правда, то какой ужас! Позаботься тогда о ее мальчике, узнай, где он и что с ним. Какая вина на мне, если это так! Это никогда не простится мне.
Последний год я перестал интересоваться ею. Она была на очень высоком счету в инт. обществе и среди понимавших входила в моду, в ней принимали участие мои личные друзья Гаррик, Асмус, Коля Вильям *, наконец, Асеев. Так как стало очень лестно числиться ее личным другом, и по многим другим причинам, я отошел от нее и не навязывался ей, а в последний год как бы и совсем забыл. И вот тебе!...".
Борис Леонидович предъявлял себе страшные обвинения. С годами они не стерлись. Но — так ли он был виноват? Вот отдельные строки писем и записных книжек самой Марины, рассказы ее дочери (и моей близ-
* Гаррик — Генрих Густавович Нейгауз; Коля Вильям - Николай Николаевич Вильям-Вильмонт — литературовед, критик
кой подруги) Ариадны Эфрон, воспоминания гослитовского редактора Цветаевой Зинаиды Петровны Кульмановой, наконец, материалы некоторых зарубежных изданий *; и я попытаюсь, опираясь на все эти материалы — провести едва заметную пунктирную тропинку от деревянного крашеного дома № 8 в Трехпрудном переулке Москвы, где жизнь Марины началась — до деревянного же дома № 20 по улице Жданова в Елабуге, где она окончилась.
(Какие бывают знаменательные случайности: Цветаева повесилась в доме на улице имени "покровителя" литературы Жданова, а "некий" Пастернак жил на улице имени "известного писателя" Павленко).
Еще задолго до революции, в предчувствии непрочности тогдашнего существования и грядущих потрясений, шестнадцатилетняя Марина писала:
Будет скоро тот мир погублен!
Погляди на него тайком —
Пока тополь еще не срублен
И не продан еще наш дом...
Не продан был — "разграблен и разгромлен" (а потом и сожжен) дом, Марину ждали смерть младшей дочери ("умерла Ирина — от голоду — в приюте, за Москвой", в Кунцеве), эмиграция, нищета, безвестность. Скитания из одного чужого угла в другой по деревням Чехии, затем под Парижем. Ужасающий, пожирающий все время и силы быт, постоянная болезненность и неустроенность мужа. Причем отношения ее с эмиграцией все ухудшались. Даже такой же эмигрант, как и Цветаева — акмеист Георгий Адамович — не понимал ее при жизни и не признавал. Лишь после смерти Марины он осознал всю неправедность и всю непоправимость происшедшего:
При жизни не пришлось. Не я виною.
Литература — приглашенье в ад,
* Например: Марина Цветаева Неизданная переписка ИМКА-пресс. Париж. 1972.
Куда я радостно входил, не скрою,
Откуда никому — путей назад.
Не я виной. Как много в мире боли.
Но ведь и вас я не виню ни в чем.
Все — по случайности, все — по неволе.
Как чудно жить. Как плохо мы живем.
Да, так оно у Марины и получалось: "все — по случайности, все — по неволе".
У нас мало кому была так близка и понятна эмигрантская доля Марины, как Пастернаку:
Чужая даль. Чужой, чужой, из труб
По рвам и шляпам шлепающий дождик,
И отчужденьем обращенный в дуб,
Чужой, как мельник пушкинский, художник...
И при всем том — неумение и нежелание бороться за свое благополучие: "Знайте, что на дорогах жизни я всегда уступаю дорогу".
А постоянная тоска по читателю, постоянная боль за подрастающих детей? О сыне: "Мур, сын эмигранта, так будет в паспорте. А паспорт у тебя будет волчий...". О тринадцатилетней Ариадне: "Аля огромная (стерва Мякотина — может быть от стервозности — ей дала 16 лет), с отросшими косами, умная, изводящая (ленью и природной медлительностью). Ей очень тяжело живется, но она благородна, не корит меня за то, что через меня в этот мир пришла. С 4-х лет — помойные ведра и метлы — будет чем помянуть планету!".
Марина еще не знала тогда — насколько пророческими окажутся ее слова. Ведь впереди ее Алю ("Алей я в детстве гордилась, даже — чванилась") ждали расстрел отца, самоубийство матери, гибель брата и ее собственные шестнадцатилетние хождения по адским кругам сталинских концлагерей и ссылок.
Всех равно—без промаху—бьет—Господен цеп!
Действительно, есть ей чем "помянуть планету", точнее — родное государство на ней...
Переписка Б.Л. с Мариной в годы ее эмигрантских мытарств хорошо известна. Но конец посвящения Марине того времени хочу вспомнить:
Мне все равно, какой фасон
Сужден при мне покрою платьев.
Любую быль сметут как сон,
Поэта в ней законопатив.
Клубясь во много рукавов,
Он двинется подобно дыму
Из дыр эпохи роковой
В иной тупик непроходимый
Он вырвется, курясь, из прорв
Судеб, расплющенных в лепеху,
И внуки скажут, как про торф:
Горит такого-то эпоха.
Я уже писала о свидании Б.Л. с Мариной в мае 35 г. в Париже. Семья ее тогда находилась на распутье — ехать на родину — не ехать? Вот как отозвался на это сам Пастернак: "Цветаева спрашивала, что я думаю по этому поводу. У меня на этот счет не было определенного мнения. Я не знал, что ей посоветовать...".
А ведь Пастернак в обстановке массовых репрессий, последовавших за убийством Кирова, может быть, мог бы посоветовать Марине что-то более ясное и определенное.
(Уж не за это ли так он корил себя после гибели Марининой семьи: "В молчаньи твоего ухода упрек невысказанный есть"?)
Между тем пришли роковые времена. Здесь много слухов, мало достоверного. Но в основе все сходится: муж Марины Сергей Эфрон, желая заслужить право возвратиться на родину, оказался серьезно замешанным в убийстве советского агента-перебежчика Игнатия Рейсса-Порецкого (Швейцария, сентябрь 1937 года). В связи с этим Марину жестоко допрашивали в полицейском участке, но ее неведение было столь очевидным, что от дальнейших преследований она избавилась.
Эфрон должен был бежать в СССР. Перед тем уехала и Ариадна, Марина с Муром остались под Парижем. Отношения с эмиграцией еще более обострились, с отъездом Али исчез и доход от шапочек (Аля в помощь семье вязала их на продажу). А семье было — трудно. Вот один только штрих. Львиную долю бюджета по-
жирала плата за квартиру. Обычных доходов на нее не хватало, и, когда задолженность становилась критической, Марина ухищрялась снять (а чаще выпросить) небольшой зал (80 — 120 мест) и устраивать свой платный поэтический вечер. И вот многие помнят письмо Цветаевой из Парижа Анне Тесковой в Прагу: Марина просила раздобыть и выслать на один такой вечер платье — решительно не в чем было выйти даже на самую "простецкую" публику...
Подрастающий Мур не очень-то склонен был вникать в материальные беды семьи: ему хотелось и не отстать от моды (все же — молодой парижанин), и что-нибудь "вкусненькое" хотелось ему чаще, чем это было доступно. Алексей Эйснер *, посещавший в те годы семью М. Цветаевой в Париже вспоминает, что Мур был очень толстым, красивым и умным мальчиком, чем-то тем не менее для многих посторонних неприятным. Но Марина болезненно привязана была к нему, и материальные недостачи сына переживала особенно остро.
"Негодование — вот что во мне растет с каждым годом — днем — часом. Негодование. Презрение. Ком "обиды", растущий с детства. Несправедливо. Неразумно. Не по-божески. Есть у Блока эта интонация в строчке:
"Разве так" суждено меж людьми"?
Ко всему еще и вестей никаких от Сергея и Али не приходило **. А ведь с отъезда их минули и месяц, и год, и полтора... Где они? Что с ними..?
* Рассказывают, что Алексей Владимирович Эйснер после революции был вывезен отчимом и матерью в Париж, участвовал в испанской гражданской войне; в 1940 г. вернулся в СССР, где находился в заключении до массовой реабилитации. С начала тридцатых годов был близок с семьей М.Цветаевой, о чем см. в письме Цветаевой к Анне Тесковой № 77 от 8.4.32 г.
** Так утверждает в своих мемуарах ("Новый журнал") Марк Слоним; по сведениям же Алексея Эйснера, письма от С.Я. Марина получала; по крайней мере, ему известно, что в одном из первых писем С.Я. писал: " Я очень соскучился по французскому кино".
И решилась Марина на крайний, на последний шаг: ехать...
Зинаида Алексеевна Шаховская запомнила слова Марины: "Ничего не поделаешь! Выпихивает меня эмиграция!.. Знайте одно, что и там буду с преследуемыми, а не преследователями, с жертвами, а не с палачами...". Поэтессе Алле Головиной на вопрос о том, будет ли жалеть о Франции, Марина ответила экспромтом:
Мне Франции нету милее страны И мне на прощание слезы даны. Как перлы они на ресницах висят. Дано мне прощанье Марии Стюарт.
Спустя почти два года после отъезда Сергея с Алей, 12 июня 1939 года Марина с Муром выехали из Парижа через Гавр и Варшаву (от Гавра до Польши морем) в Москву. Приехали 18 июня. На Западе создалось впечатление, будто Марина не застала мужа и дочь на свободе. Это неверно. Вся семья — Сергей, Марина, Аля и Мур — встретилась и поселилась на крохотной дачке в подмосковном поселке Болшево. Было трудно, тесно (Ариадна ради брата переселилась на холодную веранду), но была недолгая (немногим более двух месяцев) радость: семья соединилась. Были надежды на будущее.
Борис Леонидович привел Марину» в "Гослитиздат" (тогда — в Большом Черкасском переулке) и представил ее редакторам. (Об этом еще и сейчас хорошо помнят и рассказывают Софья Моисеевна Хи-тарова и Зинаида Петровна Кульманова). Марину сразу же загрузили работой: дали переводить грузинские стихи (в частности, Важа Пшавела), белорусских евреев, еще кого-то. И гонорары платили, не ожидая публикаций.
Однако переводила Марина медленно. Позже (весной 41 г.) она писала: "Никакая нужда не заставит меня сдать рукопись до последней проставленной точки, а срок этой точки — известен только Богу. Богу поэтов". Так что зарабатывала мало, но выручала Аля (если не ошибаюсь — она работала в Обществе культурной связи с заграницей). Говорят, что и Сергей работал. Так что все было бы ничего, если бы в ночь на 27 августа 1939
г. не арестовали Ариадну, а спустя примерно месяц — Сергея...
... Я сегодня вернулась домой,
Полюбуйтесь, родимые пашни,
Что за это случилось со мной.
Поглотила любимых пучина
И разграблен родительский дом...
(Анна Ахматова о встрече с М.Ц. в 1940 г.)
В 55 г. Ариадна вернулась из ссылки в Москву и поселилась на сундуке в крохотной комнатушке в Мерзляковском переулке у тетки Елизаветы Яковлевны Эфрон (на нем же она спала в свой первый приезд в Москву в 37 г.; после ее ареста в 39 г. сундучок заняла Марина). В то время Аля записала: "Мамины тетради я доставала наугад (из сундука — О.И.) — и ранние, и последние, где между терпеливыми столбцами переводов навечно были вмурованы записи о передачах отцу и мне, наброски безнадежных заявлений всем, от Сталина до Фадеева, и слова: "Стихов больше писать не буду. С этим покончено". (Далее Аля писала: "Читала их по ночам, когда затихала большая коммунальная квартира. Напрасно думала я, что когда-то выплакала все слезы — этого было не оплакать. И требовала вся эта мука не слез, а действий, не оплакивания, а воскрешения. Днем я уходила — кого-то разыскивала, с кем-то встречалась, искала работу, а пепел Клааса стучал в сердце мое и не давал мне спокойно и достойно разговаривать с людьми").
Трудно жила Марина после ареста близких. Вернее, чувствовала — надо было жить, но решение о смерти уже тогда пришло к ней: "Посуда, вода и слезы... Никто не видит, не знает, что я год уже (приблизительно) ищу глазами — крюк, но их нет, потому что везде электричество. Никаких люстр... Я год примеряю смерть. Все уродливо и страшно... Я не хочу умереть. Я хочу не быть".
"Сегодня (26 сентября по-старому) Иван Богослов — мне 48 лет (1940 г. — последний при жизни М.Ц. день ее рождения. — О.И.). Поздравляю себя. Тьфу, тьфу, тьфу с уцелением, а может быть с 48-ью годами непрерывной души".
Начались мытарства Марины с поисками жилья. Все было либо негодным, либо временным. То она жила с Муром в комнате у сестры Сергея — Елизаветы ("Лили") Эфрон и ее компаньонки Зинаиды Мит-рофановны (Мерзляковский переулок, 16, кв. 27), то — в комнатушке дома писателей на улице Герцена, то — в Голицыне...
Рассказывают, что в записках покойного Эм.Каза-кевича (он принял участие в устройстве судьбы Ариадны после возвращения ее из ссылки и помогал "пробивать" первый советский сборник стихов Цветаевой) есть такой эпизод. Вскоре после возвращения Цветаевой на родину Б.Л. посетил в Переделкине А.Фадеева, рассказал ему о приезде Марины и просил для нее помощи (особенно — с жильем). Конечно, говорил об этом в своей манере, взволнованно и сбивчиво. Фадеев сделал вид, что ничего толком не понял и как будто даже не знает, о ком идет речь. Тем не менее в ближайший вечер он как бы невзначай заглянул "на огонек" к Пастернакам, где в это время гостила Цветаева. Знакомство состоялось, и не вина Б.Л., что оно ничем не помогло.
Обращалась Марина и в Литфонд, и к начальственному Павленко — все было тщетно. Сколько горечи в этих ее словах: "Москва меня не вмещает...Я не могу вытравить из себя чувства — "права"... Мы Москву — задарили. А она меня вышвыривает: извергает". Речь здесь шла о том, что отец Марины был инициатором и создателем Музея изящных искусств (ныне музея изобразительных искусств им. Пушкина), а Румянцевскому музею (ныне — библиотеке им. Ленина) было подарено три огромной ценности библиотеки: деда, матери и отца.
"С переменой мест я постепенно утрачиваю чувство реальности: меня — все меньше и меньше, вроде того стада, которое на каждой изгороди оставляло по клочку пуха... Остатся только мое основное нет..." (31.8.40).
Когда удавалось короткое время пожить на чужой даче в сравнительно приличных условиях — Цветаеву мучила совесть — ведь родные в это время томились где-то в застенках: "Мне — совестно: что я еще жива... Единственное, что во мне есть русского, это — совесть, и она не дала бы мне радоваться воздуху, тишине, синеве, зная, ни на секунду не забывая, что — другой в
ту же секунду задыхается в жаре и в камне...". Этим "другим" были, конечно, муж, дочь, сестра Ася. С ней Марине так и не пришлось свидеться — к ее приезду Ася уже находилась в ссылке.
"Моя жизнь очень плохая. Моя нежизнь" (31.8.40).
"Я сейчас убита, меня сейчас нет, не знаю, буду ли я когда-нибудь...".
"Очень растерянная и несчастная..." (10.6.41).
Между тем, хотя и медленно, подвигалась работа над переводами, над книгой стихов. "Вот, составляю книгу, вставляю, проверяю, плачу деньги за переписку, опять исправляю, и почти уверена, что не возьмут, диву далась бы, если взяли" (24.10.40).
Книгу, конечно, не взяли. Но в мартовском номере журнала "30 дней" опубликовали старое (1920 года) стихотворение "Вчера еще в глаза глядел..." с рефреном "Мой милый — что тебе я сделала?" (Это — к Восьмому марта?).
Произошло еще одно важное событие: Марину приняли в группком литераторов при "Гослитиздате". Об этом она писала 12.4.41 Але в лагерь: "Меня на днях провели в группком Гослитиздата — единогласно. Вообще я стараюсь".
Но на самом деле прием прошел не так уж гладко. З.П.Кульманова хорошо помнит, как к ней в рабочую комнату в тот день ворвалась взбудораженная Марина, она была оскорблена и безутешна: против нее, со всеми дежурными упреками за эмиграцию и аресты близких выступила некая Криницкая (я ее не знаю). З.П. вспоминает: хотела Марину успокоить, дать ей воды, пошла к шкафу искать стакан, а та в это время стремительно схватила со стола пластмассовый стаканчик, вытряхнула из него карандаши и ручки, налила себе воду...
Когда прогрохотали над городом первые немецкие фугаски, а по московским крышам забарабанили осколки зенитных снарядов и мелкие "зажигалки" с фашистских самолетов — к Марининым бедам и страхам добавилась еще одна: тревога за Мура.
Мур был рослым мальчишкой, и его включили в команду, сбрасывающую во время воздушных налетов с крыши зажигательные бомбы. Марина снимала в это время крошечную комнатку на верхнем этаже высокого дома на Покровском бульваре, № 14. В это же время
тушил "зажигалки" на крыше писательского дома в Лаврушинском переулке и Борис Леонидович. Марина поехала к нему советоваться — что делать, чтобы уберечь Мура. У нее был готовый проект: уехать в эвакуацию, в Татарию, куда отправлялся Союз писателей. Б.Л., будто предчувствуя беду, настойчиво отговаривал, но другого решения ей не предложил. А она, очевидно, именно этого ожидала. В "Гослитиздате" она рассказала З.П.Кульмановой о своей поездке к Пастернаку и с горечью добавила: "Борис мог бы пригласить меня хоть на время пожить на его переделкинской даче".
Годы спустя Б.Л. говорил мне, что его инертность и семейная обстановка "Большой дачи" не позволили ему сделать то единственное, чего он так хотел: пригласить Марину. И она решилась на эвакуацию. Прощаясь с Зинаидой Петровной, Марина полушутя говорила, что так как все родные ее арестованы, а немцы продвигаются — как бы кто не заподозрил (если она не уедет из Москвы), что — ждет немцев.
Борис Леонидович провожал Цветаеву с сыном на Химкинском речном вокзале. Это было последнее их "прости". Эти люди на пристани ценили друг друга, безусловно, по самой высокой мерке: творческой. Тысячи незримых нитей связывали их духовную жизнь.
С родителей начиная.
Отец Марины: глава кафедры изящных искусств Московского Университета, директор Румянцевского музея, основатель Музея изящных искусств.
Отец Бориса: художник, академик живописи, профессор, автор превосходных литературных мемуаров о Льве Толстом, Райнере Рильке и многих других. Обоих роднят глубоко русские корни их творчества и одновременно тесная связь с общеевропейской культурой.
Мать Марины: пианистка и художница, любимая ученица Муромцевой (в свою очередь — лучшей ученицы Николая Рубинштейна) и Николая Клодта. "Мать поила нас из вскрытой жилы лирики...". Ее последние перед ранней смертью слова были: "Мне жалко только музыки и солнца".
Мать Бориса: талантливая пианистка, поражающая не столько техникой, сколько "редкостью артистического темперамента и пониманием смысла".
Еще больше духовного родства непосредственно между Борисом и Мариной. Здесь и общие взгляды на
сущность и дух поэзии, и глубокая, не ритуальная, показная религиозность, и "одинаковая одинокость", многое, многое другое, чего охватить здесь, на этих страницах, совсем невозможно.
И несмотря на все это — "одинаковая одинокость" слишком часто оказывалась совсем не такой уж одинаковой, восприятие мира слишком часто оказывалось довольно-таки розным (вспомним хотя бы отношение Пастернака и Цветаевой к Петру I, характерное для каждого). И тот, и другой поэт по-своему глубоко '—;- ~ величие другого, тянулся понять и принять коллизии — суть каждого, а все же до конца не смог...
Мне кажется, что виновна в несостоявшейся духовной истинной близости (иначе бы и не расстались) была их разница в отношении к самому цепкому — к тому, что по сути владеет каждым смертным — к быту, которым можно встать, на который можно наплевать и которому можно подчиниться.
По-моему, причина этого "прости", собственно, разрыва между двумя поэтами заключалась в очень простом: как человек Марина была мужественна, резка, ультимативна. Борис Леонидович в быту был женственно-мягок, "сложно-кроток" (определение М.Ц.). И тянула его "страсть к разрывам" — это мечтами и темами для стихов. Марина же выплескивала душу вслед истинным разрывам, неистовым, бескомпромиссным.
И вот вопль со страницы эпистолярного романа: "Борис, Борис, как мы бы с тобой были счастливы... и на этом свете и особенно на том, который уже "весь в нас"... Мы бы спелись.
Родной, срывай сердце, наполненное мною. Не мучься. Живи. Не смущайся женой и сыном. Даю тебе полное отпущение от всех и вся. Бери все, что можешь — пока еще хочется брать!
Вспомни о том, что кровь старше нас, особенно у тебя, семита. Не приручай ее. Бери все это с лирической, — нет, с эпической высоты!".
Аля Эфрон не раз говорила мне, что Марина, хотя и стремилась всем своим существом к встрече с Пастернаком, но внутренне никогда не была готова, и втайне даже страшилась ее. Еще намного раньше Марина провидела: "Жить бы я с ним все равно не сумела, — потому что слишком люблю". И еще: "С Б.П. мне не
жить, но сына от него я хочу, чтобы "он в нем через меня жил". Если это не сбудется, не сбылась моя жизнь, замысел ее". И в стихах:
... Ты в погудке дождей и бед
То ж, что Гомер — в гекзаметре.
Дай мне руку — на весь тот свет!
Здесь — мои обе заняты...
Действительность долгожданной встречи, по-видимому, превзошла ее худшие опасения: не только у нее, но и у Пастернака обе руки оказались занятыми. Ведь у него была уже вторая семья; разрыв с первой он воспринимал как огромную трагедию, страшился её повторения и новых подобных потрясений. А потом — сейчас мне представляется немаловажным и тот факт, что роман Марины и Бориса был уже пережит ими в длительной переписке — и так пережит, что повторение его в жизни им обоим (быть может, интуитивно) показалось невозможным.
Не странно ли, что никогда за четырнадцать лет я не слышала от Б.Л. внятного рассказа о самой первой его встрече с Мариной после того, как она 18 июня 39 г. вернулась из эмиграции в Москву. Он явно избегал воспоминаний об этом. А когда я не без ехидства в шутку как-то сказала: "Тебе бы жениться тогда на Марине", — яростно запротестовал:
— Лялюша, мы никогда не ужились бы рядом, в Марине был концентрат женских истерик! Мне это было противопоказано.
Марина, на стихи "обреченная, как волк на вой" (ее слова), была столь же обречена и на несчастья. Будто улавливала она своим поэтическим чутьем — где развал, где разрыв, где бури и страсти, и на стыке страстей, в местах разрывов драгоценных связей, в миги нежданных столкновений и поворотов судьбы возникала разноголосица новых чувств, озарений, строк — высекались творческие искры.
Только за три года пребывания в Чехии возила она свою семью жить то в какие-то Горние и Дольние Мок-ропсы, то в Иловище, то в Новые Дворы, то во Вше-норы, то — в Прагу... Да внутри каждого из этих "Псов" нередко запрягала своего Сережу в ручную те-
лежку, и тащились они под дождем по слякотному бездорожью чешских деревень с квартиры на квартиру...
Нет, не искала Марина ни бед, ни болей — они сами находили ее:
Друг! Дожди за моим окном,
Беды и блажи на сердце...
Но если не о ней — о ком же еще можно сказать, что боль была источником ее существования, через боль осуществлялась ее связь с миром поэзии.
"Безумная любовь к жизни, судорожная, лихорадочная жадность жить" внезапно сменялись у нее мыслями о смерти ("лучше повеситься", — записала она не в сорок первом — в двадцатом году)... А потом мысли о смерти снова сменялись у нее исступленной любовью к жизни...
Рядом с любовью к Сереже (о котором писала В.Розанову: "Мы никогда не расстанемся. Наша встреча — чудо") не только эпистолярный роман с Пастернаком (что уж об этом говорить!), но — бурный, получивший широкую огласку, вполне реальный роман с Константином Борисовичем Родзевичем (будущим участником гражданской войны в Испании и французского Сопротивления*.
Любовь, это плоть и кровь,
Цвет, собственной кровью полит.
Вы думаете, любовь —
Беседовать через столик?
……………………………
И на том же блаженном воздухе, —
Пока можешь еще — греши!
* Отец К.Б. — Борис Казимирович Родзевич был генералом, начальником медицинской службы царской армии; сам К.Б., будучи командиром южноднепровской флотилии большевиков, попал в плен к белым и был приговорен ими к смертной казни; однако генерал Слащев (прототип Хлудова из пьесы Булгакова "Бег") отменил приговор и привлек К. Б. к сотрудничеству, за что последний был приговорен к расстрелу уже большевиками; говорят, только недавно этот приговор был отменен.
И из этой бури страстей разгорается пламя бессмертной лирики — "Поэма горы". Но не проходит и года — разрыв...
Жестока слеза мужская:
Обухом по темени!
Плачь, с другими наверстаешь
Стыд, со мной потерянный...
Разрыв порождает новый взлет лирического гения в "Поэме конца". А как только поэма написана — утихают страсти. Марина знакомит Родзевича с Марией, дочерью близкого ей священника Сергея Булгакова, способствует их браку, дарит невесте белое венчальное платье и вскоре пишет о молодоженах А.Тесковой: они "наши близкие соседи, постоянно видимся, дружественное благодушие и равнодушие, вместе ходим в кинематограф, вместе покупаем подарки: я — своим, она — ему...". И в другом месте записывает: "Я с человеком в себе, как с псом: надоел — на цепь".
А ханжам, спасающим Марину "от дурных страстей", с горделивостью и презрением истинной польской панны она отвечает:
Суда поспешно не чини:
Непрочен суд земной!
И голубиной не черни
Галчонка — белизной.
Всяк целовал, кому не лень!
Но всех перелюбя! —
Быть может в тот чернейший день
Очнусь — белей тебя.
Разумеется, не из одних таких бурных и разнозначных страстей состоял Маринин быт — источник ее творческих порывов. Был и просто быт — приземленный, во имя поддержания бренного существования.
"...Киплю в быту, я тот козел, которого беспрестанно заре- и недорезывают, я сама то варево, которое непрестанно кипит у меня на примусе".
"...Вы помните Катерину Ивановну из Достоевского? — Я. — Загнанная, озлобленная, негодующая...".
И снова:
"...Перечти Катерину Ивановну из "Преступления и наказания", это — я...".
Последние строки обращены к Борису Леонидовичу. Но для него слово "быт" означало нечто другое...
Разумеется, и он, хотя и не был борцом в вульгарном смысле этого слова, но — не бежал от бурь и нескладиц своего времени, а — шел им навстречу. Собственно, об этом говорят все факты в "Романе вокруг романа".
Но главным источником его творческого вдохновения, как я понимаю — была повседневность. О чем бы ни писал Пастернак — о любви, о природе, о социальных потрясениях — везде у него высокое искусство рождается в столкновении поэтической отвлеченности с домашним бытом и уличной повседневностью.
"Только в природе и рядовой обыденщине новизна и вечная необычность, только в труде и бедности заключена целая вселенная..." (Б.П.).
В неповторимых формах человеческого жизнеописания у Пастернака самое главное, существенное, огромное показывается через побочное, на первый взгляд, малозначительное, второстепенное. А в результате получаются такие картины движения духа человеческого, что о них с полным правом можно говорить, как о слепках жизни целого поколения; и скрытая гармония в них звучит сильнее и убедительнее явной.
Ему не нужно было метаться по долам и весям, менять привязанности и квартиры, искать разрывы и столкновения — он видел поэзию всюду вокруг себя, где бы он ни находился и что бы он ни делал. Уже вспоминала я слова Б.Л. из речи на Парижском конгрессе: "Поэзия... валяется в траве, под ногами, так что надо только нагнуться, чтобы ее увидеть и подобрать с земли...". Для него все было каждый раз заново: каждая любовь, каждый разрыв, каждое время года. Природа дарила всегда радость:
Зима — и все опять впервые.
В седые дали ноября
Уходят ветлы, как слепые
Без палки и поводыря.
Во льду река и мерзлый тальник
А поперек, на голый лед,
Как зеркало на подзеркальник,
Поставлен черный небосвод...
Или:
... А в полдень вновь синеют выси,
Опять стога как облака,
Опять, как водка на анисе,
Земля душиста и крепка.
В промозглом переулке, где редкие прохожие норовят лишь побыстрее прошнырнуть к теплу и уюту, Пастернак любуется:
Город. Зимнее небо.
Тьма. Пролеты ворот.
У Бориса и Глеба
Свет, и служба идет...
Ему — хорошо.
Б.Л. относился к удобствам быта совсем не так, как Цветаева. Не сибарит он был, и не барин, но некий минимум бытовых удобств, какой-то порядок и покой, письменный стол и кабинет ему были необходимы. Не для себя, не для тела, не для жира — для поэзии; его поэзии нужен был свой распорядок жизни.
Можно было бы (как делают некоторые) считать это эгоцентризмом. Думаю, что скорее здесь — инстинктивное стремление уберечь от гибели свою музу, иметь возможность работать. И вот если так понимать отношение Б.Л. к быту — многое проясняется и в его отношениях к близким ему женщинам. (По крайней мере, в последнее двадцатилетие его жизни.)
С одной стороны, Зинаида Николаевна сумела организовать для Пастернака на "Большой даче" "Олимп" и создать там для работы и жизни максимум удобств. . Б.Л. очень ценил это, что видно из многих его слов о Тоне в романе "Доктор Живаго" и даже из его письма к моей маме (см. главу "Письма"). З.Н., думаю, понимала, что, охраняя дом и быт Пастернака, тем самым укрепляла и свое собственное положение законной хозяйки "Большой дачи". И потому мирилась с открытым существованием "Малой", то есть моей дачи, ибо понимала, что неосторожный нажим на Б.Л. привел бы саму ее к катастрофе.
Но и тут все противоречиво. Взять последние годы: кабинет с любимыми книгами, стол — все было — и было прописано в его душе. Но говорил он мне неод-
нократно: "Ухожу на работу. Мне надо тебя заслужить. Там — рабочее место".
Н.М.Любимов рассказывал мне с большой душевной горечью — каким одиноким показался ему Б.Л., спустился к нему по лестнице из своего кабинета "светскую залу", где в дыму шла дамская игра. Встретили его всем скопом взглядами — те, на благополучие коих он своим романом. И все-таки он формально не ломал что безусловно сломала бы Марина. Это не означает душевного спокойствия и эгоизма.
Аля с досадой говорила мне, что грубую и неуслышавшую стучавшего к ней "голубя" Зинаиду Николаевну Б.Л. от сострадания и угрызения совести из-за своей тогдашней нелюбви видел все-таки Красной Шапочкой, заблудившейся в лесу, и жалел до слез. А мне говорил:
— Я тебя не жалею. Дай Бог, чтоб у нас с тобой все всегда так было. Будем жалеть других. Увидел я стареющую женщину у забора и подумал — ведь ты бы с ней не поменялась? Так пусть все вокруг нас будет благословенно нашим милосердием...
Думать, что в башне из слоновой кости он охранял свое олимпийское спокойствие — это абсурд. Его безумства всегда останавливала жалость, особенно к тем, кого, как ему казалось, он несправедливо разлюблял. Жалость перевешивала. А когда мы, схваченные за горло недоброжелательностью во время особенно тяжелое, когда невмоготу стал чуждый нам дух "Большой дачи", решили все-таки бежать в Тарусу — Боря не смог; и не спокойствие свое оберегая, а опять-таки из-за душащей жалости к "не понимающим, а страдающим". Вот в чем дело.
Мне кажется — отчуждение между Б.Л. и З.Н. произошло задолго до моего появления — и вот почему во время военной неразберихи он не позвал Марину к себе. Для Марины он, вероятно, решил искать какой-то другой выход, а З.Н. не хотел выводить на чуждое ей сближение.
Еще один пример из более позднего времени. Когда в декабре 59 г. в Москву приехал Гамбургский драматический театр, Б.Л. очень хотел пригласить его руководителя Густава Грюндгенса и ведущих актеров на
"Большую дачу"; но даже в известном некрологе Пастернака, принадлежащем перу Герда Руге (в книге "Боги умирают. Поэты мира в памяти их друзей", 1961), отмечено, что семейная обстановка не позволила ему осуществить этот прием. И здесь он не пошел против воли З.Н.
Ну, а что касается моих личных четырнадцатилетних отношений с Б.Л. — им посвящена большая часть книги; скажу здесь только, что сходного с рассказанным немало, многие наши с ним ссоры имели своим источником все те же причины... Иной раз меня даже возмущали его терпимость, и жалостливость...
Да, Пастернак и Цветаева каждый по-своему понимали "проблему быта".
Так что теперь, после такого сумбурного отступления в сторону от Марининой "тропинки", я могу снова вернуться на дебаркадер Химкинского вокзала, где полоса речной воды навеки разводит Пастернака и Цветаеву.
И в полые волны
Мглы — сгорблен и равн —
Бесследно — безмолвно —
Как тонет корабль.
Двадцать первого августа сорок первого года Марина с сыном приехали в Елабугу и остановились в доме Михаила Ивановича и Анастасии Ивановны Бре-делыщиковых. Хозяева потом, узнав, что за человек жил у них и погиб, нарисовали такой ее портрет: "Высокая, сутулая, худющая, седая — прямо ведьма какая-то".
(Уже давно писалось:
Золото моих волос
Тихо переходит в седость.
— Не жалейте! — Все сбылось,
Все в душе слилось и спелось,
а в последнем письме к дочери 12.4.41: "Мур мне нынче негодующе сказал: — Мама, ты похожа на страшную деревенскую старуху!").
Одета Марина была скверно; темное длинное платье, старое коричневое осеннее пальто, самовязанный берет сине-грязного цвета.
Занялась устройством на работу и безуспешными попытками продать остатки столового серебра. Работу предложили одну: судомойкой в столовую. Написала письмо в Союз писателей Татарии; просила: "использовать меня в качестве переводчика. Я не надеюсь на устройство в Елабуге, потому что кроме моей литературной профессии у меня нет никакой" *. А еще перед отъездом Цветаевой из Москвы З.Кульманова просила татарского поэта Ахмеда Ерикеева (председателя правления Союза писателей Татарии) взять Марину в Казань переводчицей; просила и П.Чагина. Но все было тщетно: никто не отозвался, никто не помог.
Марина на три дня поехала в Чистополь, где уже находились Асеев и Фадеев. Она просила хоть какого-нибудь жилья, а главное — прописки... Никто не отозвался, никто не помог.
Борис Леонидович, вспоминая Марину, много раз повторял мне:
— Неужели же я не расплатился бы с ними? — негодовал из-за того, что хоть денег-то могли бы Марине до его приезда собратья-писатели во главе с близким ему Колей Асеевым и Фадеевым. Возмущение БЛ. было тем более сильным, что он откуда-то узнал, Асеев не только не помог Марине, но даже ее еще за то, что та приехала из Елабуги со своими просьбами.
И еще передали ему сказанные Цветаевой кому-то слова о том, что она предпочла бы вмерзнуть в лед Камы, чем возвращаться в Елабугу. Рассказывая об этом А.Гладкову, Б.Л. добавил: "Впрочем, тогда еще было далеко до зимы, но ее ждали с ужасом, а по Каме шли и шли бесконечные баржи".
И вернулась Марина в Елабугу ни с чем.
В воскресенье 31 августа (спустя всего десять дней после приезда из Москвы) хозяйка дома нашла Марину Цветаеву висящей на толстом гвозде в сенях с левой стороны от входа:
Сирые сени. Слепые. Те самые,
где оказалась пенька хороша,
* Опубликовано Р.Мустафиным в очерке "Последний адрес поэтессы"; газета "Комсомолец Татарии" от 20.3.66.
где напослед леденящею Камою
губы смочить привелось из ковша.
Гвоздь, а не крюк. Он граненый, увесистый,
для хомутов, для рыбацких снастей.
Слишком здесь низко, чтоб взять и повеситься.
Вот удавиться — оно попростей.
…………………………………
Бабушка, страшно мне в сенцах и комнате.
Мне бы поплакать на вашем плече.
Есть лишь убийства на свете — запомните.
Самоубийств не бывает вообще.
(Евг. Евтушенко)
Она так и не сняла перед смертью фартук с большим карманом, в котором хлопотала по хозяйству в это утро, отправляя Мура на расчистку площадки под аэродром. Кто знает, о чем она передумала в свои последние минуты... Вспомнила ли она свое определение самоубийства: "трусость души, превращающаяся в героизм тела. Героизм души — жить, героизм тела — умереть"?
После смерти Марины оставались привезенные ею из Москвы продукты и 400 рублей (правда, буханка хлеба в то время на рынке стоила 140 р., а пуд картошки — 200 р.). Хозяйка дома говорила: "Могла бы она еще продержаться... Успела бы, когда бы все съели...".
Нет, не голод загнал Марину в петлю, а одиночество ("я годы одна — людная пустошь").
В мае 1934 г. в Париже Цветаева писала: " Я бы хотела лежать на тарусском хлыстовском кладбище, под кустом бузины, в одной из тех могил с серебряным голубем, где растет самая красная и крупная в тех местах земляника. Но если это несбыточно, то... поставили бы из тарусской каменоломни камень:
Здесь хотела бы лежать
МАРИНА ЦВЕТАЕВА".
Но и это ее желание не сбылось. Могила осталась безвестной.
Вот мы и прошли по тропинке между двумя деревянными домами — на Трехпрудном переулке и на улице Жданова; так что же — самоупреки Пастернака
были справедливыми? так в чем же его вина перед Мариной?
Метко и коротко (хотя и косвенно) на этот вопрос ответила ее дочь Ариадна. Одни считали, что случившееся с нею есть общая вина. "Пастернак же, —писала Аля, — себя чувствовал виноватым, потому что с не случилось того, что со мной".
Да, наверное, вина Бориса Леонидовича в том и заключалась, что все несчастья Марины произошли нею, а не с ним.
А об умении и желании Пастернака помочь ближнему тоже интересно сказала Ариадна: "Умение просто и буднично помогать людям — редчайший человеческий талант. Все, или почти все мы кому-то помогаем и чьей-то помощью пользуемся. Но, помогая, ждем воздаяния — хотя бы в виде благодарности; но, помогая, улучшаем собственную совесть; из чужой радости, облегчения, создаем собственные радость и облегчение.
Необычайно добр и отзывчив был Пастернак — однако его доброта была лишь высшей формой эгоцентризма: ему, доброму, легче жилось, работалось, крепче спалось; своей отзывчивостью на чужие беды он обезвреживал свои — уже случившиеся и грядущие; смывал с себя грехи — сущие и вымышленные. Это он сам знал и сам об этом говорил".
А я думаю, что если бы эгоцентризм каждого проявлялся так, как он проявлялся у Пастернака, то дай Бог, чтобы все люди стали эгоцентриками: доброжелательность и отзывчивость заполнили бы тогда весь мир.
***
Борис Леонидович не сразу откликнулся на смерть Марины. Он считал, что должен был сказать ей свое слово. И оно было сказано, но не сразу, трудно, и он сам не был им удовлетворен. Кончалось посвящение ей так:
Лицом повернутая к Богу,
Ты тянешься к нему с Земли,
Как в дни, когда тебе итога
Еще на ней не подвели.
Интересно, что близкие Марины даже обиделись на такой, якобы холодный, "классический" отклик Па-
стернака на ее смерть. Мне об этом говорили и Аля, и Ася. Но в защиту Бориса Леонидовича пусть прозвучит голос самой Марины:
В мире, где всё —
Плесень и плющ,
Знаю: один
Ты — равносущ
Мне.