- 218 -

СУД АХМАТОВОЙ

  

Б.Л. никогда не прятал своей работы, даже если она была далека от завершения. Бывало, не дописав главы, он торопился рассказать мне ее будущее содержание.

— Боря, как можно писать, если все заранее рассказываешь? Я этого не понимаю, — удивлялась я.

— Нет, мне так даже легче! Я уже буду следовать рассказанному.

Едва накапливалось несколько глав, он охотно соглашался читать их. Об этом совсем недавно напомнил мне связанный с теми далекими днями эпизод...

Скептически утверждают — не бывает чудес на свете! Иногда мне кажется — все-таки бывают. Возвращаются люди после двадцатилетней разлуки,

 

- 219 -

встречаются горы с горами, словом — все возвращается "на круги своя". Как не считать, например, чудом, что через четверть века "на круги своя" вернулся первый экземпляр рукописи "Доктора Живаго" 1948 года с четким карандашным автографом Бориса Леонидовича:

Это экземпляр бедной Олечки, самого сильного человека на свете. От ее Б.

— разбежались на первой странице черные птицы слов. Все было просто и удивительно: четверть века назад я дала читать этот принадлежащий мне экземпляр Александре Васильевне Круминг. С ней в сороковых годах нас свела поистине трагическая ее судьба, в некотором роде как-то перекликнувшаяся с моей. Повесился ее муж, молодой талантливый актер театра Вахтангова, повесился из-за того, что из плена вернулся сын Александры Васильевны — Толя, не сжился с молодым мужем матери, почти его ровесником, и Александра Васильевна предпочла сына.

Недосуг мне вдаваться в сложные перипетии Шуриной жизни, да и не в них сейчас дело. Я хочу рассказать, как спустя четверть века (за это время Александра Васильевна умерла, а мы — поседели и постарели) у меня в квартире раздался звонок и Толя сказал, что хочет после маминой смерти вернуть мне рукопись, вероятно мне дорогую, с карандашной надписью Пастернака. Мы встретились с Толей, рукопись у меня. И сразу вспомнилась история этой необычной карандашной надписи.

Давние времена. Еще не кончен "Живаго". Но первые четыре части я уже отдала печатать всегдашней нашей машинистке и большому другу Б.Л. — Марине Казимировне Баранович. Она переплела их, вернее — прошила, и я передала их Б.Л., а тот щедро раздал их все на прочтение. У меня, в результате, не осталось ни одного экземпляра и, естественно, я попрекнула: "Конечно, я — носи, подготавливай, а у меня, бедной, и экземпляра нет!". Через неделю, по-моему, устыдившись, Борис Леонидович принес мне от какой-то своей читательницы и почитательницы первый экземпляр из четырех, и запечатлел там "бедную", обездоленную Олечку, заявив при этом: "Ты не жалей, широко давай читать, кто бы ни попросил, мне очень важно — что будут говорить".

 

- 220 -

Я и дала. Потом подоспел мой неожиданный арест 49 г., были изъяты многие рукописи и книги Б.Л., а этому экземпляру, оказывается, суждено было уцелеть. Уцелеть и вернуться...

Интересно, что читая его сначала, мы не нашли в этих четырех частях рукописи ни одного расхождения с последующим вполне оконченным текстом. Только под названием "Доктор Живаго" есть еще подзаголовок: "Картины полувекового обихода". В остальном ничего не изменено. По-моему это потому, что весь роман был настолько "выношен" до занесения его на бумагу, что и не нуждался в поправках.

Вот как бывает... Но вернусь к тем далеким дням.

Осенью 49 г. Боря позвал меня к Ардовым. Долгие месяцы затем этот вечер занимал умы сотрудников госбезопасности. Нас приветливо встретила жена Ардова Нина Александровна. Блистали на старомодном столе красного дерева бронза и хрусталь. В простенке между окнами как-то незаметно пристроился Алеша Баталов, тогда еще никому не известный, только еще пробующий свои силы на театральном поприще актер.

Из соседней комнаты выплыла Анна Андреевна Ахматова в легендарной белой шали, и, зябко кутаясь в нее, царственно села посреди комнаты в пододвинутое специально для нее кресло. Здесь же жили Н.Эрдман, Ф.Раневская, не помню кто еще.

Б.Л. сел у лампы и читал главы из романа так замечательно, как всегда, когда чувствовал, что его слушают и понимают. Так явственно вспоминается его одухотворенное лицо, судорожные движения его горла, затаенные слезы в голосе. Он с удовольствием копировал простонародную речь, жаргоны, сам с трудом удерживая смех. Кончил читать, отхлебнул чаю. И тогда, после долгой паузы, заговорила Анна Андреевна.

Помню, что она нашла прекрасным слог, прозу, лаконичную, как стихи. Но она считала, что литература должна поднимать своего героя над толпой — в традициях Шекспира, и не согласилась с Б.Л., будто Живаго — "средний" человек. Меня поразило, когда она сказала, что никогда не понимала общего преклонения перед Чеховым, потому что в его рассказах основной персонаж обыватель, а об обывателе писать всегда легче. Лирика Чехова, утверждала она, странно звучала в атмосфере Ленинского

 

 

- 221 -

предгрозья. По ее мнению, надо оправдывать и раскрывать только большие человеческие движения. Она советовала Б.Л. подумать, чтобы Юрий Живаго не стал мячиком между историческими событиями, а сам старался как-то на них влиять, сказала, что ждет от романа Пастернака именно такого поэтического разрешения.

В присутствии таких людей я не решалась и пикнуть, но меня удивляло, что Б.Л., безумно любящий Чехова и плакавший над акварелями Левитана, восхищенно соглашался со всем, что говорила Анна Андреевна, и вообще поддерживал такой светский тон. Едва мы вышли — я сказала: "Боря, ну как тебе не стыдно так фарисействовать?"

Он лукаво улыбнулся и подмигнул мне.

— Ну пусть она говорит, ну Боже мой! А может, она и права! Я совершенно не люблю правых людей и, может быть, я не прав, и не хочу быть правым.

После чтения Б.Л. Эрдман, помню, ничего не сказал. А Раневская, усевшись за чайный стол рядом с Борей, все повторяла своим удивительным низким голосом, глухим, басовитым: "Боже мой, ущипните меня, я сижу рядом с живым Пастернаком".

Боря, смущаясь, конечно, ахал: "Боже мой, о чем вы говорите...". Он притворялся возмущенным, но вместе с тем был явно польщен, радовался своему успеху и особенно тому, что все это говорилось в моем присутствии — он в это время как бы вырастал и в моих, и в своих глазах, и я это прекрасно чувствовала.

Б.Л., отвлекаясь от романа для переводов, в течение 3-4 лет переделывал отдельные главы, целые части. Позже он рассказывал:

— Написано было гораздо больше, чем вошло в роман, примерно треть осталась за бортом. И не потому, что эти страницы были хуже других, а потому, что приходилось себя ограничивать, меня захлестывал материал... надо стремиться без пощады отбрасывать отходы! Надо так работать, чтобы получилось чудо, чтобы вообще не верилось, что это результат работы человека, а казалось чем-то нерукотворным! Все дело в том, что считать законченным! То, что раньше для меня было концом работы, теперь ее начало... И надо добиваться достоверности, чтобы жили герои, их время, а автор уходил, отходил в сторону, чтобы его не было...

 

- 222 -

Из отброшенного мне запомнилась глава о цветах. Она была задумана Б.Л. как попытка осмысления места цветов в жизни и смерти человека: они присутствуют при рождении его, на свадьбе, на похоронах — во всех значительных моментах человеческого существования. И всякий цветок говорит своим языком и имеет особый смысл; хризантемы, например, спутники смерти. Как знать, быть может, аромат цветка и есть его язык? Связь жизни и смерти находилась в центре главы. Через цветы, растущие на могилах, писал Б.Л., умершие подают живым некий вещий знак... Это была значительная, лиричная, глубоко философская глава. Но она уходила в сторону от главной канвы повествования. Поэтому она была слабо перечеркнута в рукописном экземпляре романа и где-то, я надеюсь, сохранилась в архивах госбезопасности. Возможно, когда-нибудь она и увидит свет!

Чего же добивался Б.Л. в своих бесчисленных переработках уже готовых глав романа? Мне кажется, что помимо поэтической достоверности — еще и оригинальности — органичной, незаметной, не нарочитой. Всю жизнь, говорил Б.Л. о Юрии Живаго, "мечтал он об оригинальности сглаженной и приглушенной, внешне неузнаваемой и скрытой под покровом общеупотребительной и привычной формы, всю жизнь стремился к выработке того сдержанного, непритязательного слога, при котором читатель и слушатель овладевают содержанием, сами не замечая, каким способом они его усваивают. Всю жизнь он заботился о незаметном стиле, не привлекающем ничьего внимания, и приходил в ужас от того, как он еще далек от этого идеала".

— Нет, я вовсе не за отказ от оригинальности, — говорил Б.Л. А.Гладкову в конце июня 1947 г., — но я мечтаю об оригинальности стушеванной... и непритязательной.., при которой содержание незаметно войдет в читателя, я мечтаю... о незаметном стиле, в котором нет промежуточного расстояния между мыслью и изображением предмета...

Иногда Б.Л. с легкостью перешагивал через важные исторические даты, но как любовно, как подробно останавливался на какой-нибудь детали, на первый взгляд совсем маловажной! Несколько фраз — и открывается целая полоса в лирической жизни героя.

 

- 223 -

Обращаясь к "притчам из быта", поясняя истину "светом повседневности", Б.Л. показал, что от зари времен и до наших дней "общение между смертными бессмертно". Через жизнь неумирающего творческого духа писал он историю в своем романе.

В тот завершающий период романа Б.Л. много читал его главы, слушал замечания, но существенных я что-то и не припомню. Правда, появлялись очень содержательные отзывы. Кое-что сохранилось. Как только я вернулась из лагеря, Б.Л. дал мне полученное им без меня письмо-отзыв на очередные части романа от ленинградского поэта Сергея Спасского. Б.Л. познакомился и подружился с ним в Москве в начале двадцатых годов. После переезда Сергея Дмитриевича в 1925 г. в Ленинград между ними установилась переписка, сохранившаяся вплоть до смерти С.Д. в 1956 г. Ему-то Б.Л. и посылал готовые части романа и живо интересовался его мнением. Вот что писал Спасский после прочтения очередных частей романа:

"... С первых фраз кажется окончательно найденным, установленным весь ритм повествования, точная скупая последовательность предложений, сжатая завершенность каждого отрывка. Сразу возникает впечатление, что становишься на твердую почву, что мастерство рассказчика окрепло, завоевало новые позиции, располагается на них с полнейшей свободой и независимостью, и что такая проза не распадается на куски, не выдаст, безусловно дойдет до конца и заставит читателя себя выслушать. Смешно поздравлять тебя с мастерским овладением формой, это вещь для тебя сама собой разумеющаяся, но такова уже природа искусства, что пределов роста у нее нет и что каждое новое ее воплощение кажется неожиданной и счастливой находкой. И это, если еще вспомнить общую полную утрату чувства стиля, действует особенно оздоровляюще и укрепляюще. Впрочем, излишние сопоставления здесь даже и не возникают, и они возможны лишь с настоящими образцами большого искусства.

И еще хочется подчеркнуть — сила изобразительности здесь отнюдь не только в тех кусках, где ты даешь волю своему умению мыслить поэтически образно, где вдруг вспыхивают сопоставления и метафоры такой яркости, что невольно улыбаешься их блеску, их играющей свежести, — эта сила

 

- 224 -

изобразительности сохраняется и в самых сдержанных, умышленно приглушенных местах, в самой что ни на есть, протокольной прозе, где как будто автору важно без всяких затей деловым образом сообщить нечто читателю, освободив себя от всяких забот о художественности изложения. И здесь все время остается та же точность попадания в цель. И тут с запозданием устанавливаешь, что именно такие протокольные места и требуют творческих усилий и что только из органического соединения их с ярко окрашенными поверхностями других соседних кусков и образуется настоящая проза. И, главной удачей этих частей и является то, что здесь присутствует "деловое" повествование, и оно столь же необходимо и крепко, как непосредственно вырастающие из него описания ночных запахов, или ночного ливня. И это удача твоя, как прозаика, та, которой ты всегда добивался в своих прозаических опытах, но прежде случалось, метафорическое буйство не вмещалось в необходимые берега и размывало границы прозы.

Теперь хочу сказать еще несколько слов о других "формальных" особенностях прочитанного, причем это, конечно, касается уже романа в целом. Между прочим, должен признаться, что с большим удовольствием останавливаюсь именно на таких казалось бы чисто ремесленных вопросах. До чего соскучились мы по литературным профессиональным беседам! И как мало поводов для них представляется! Ну, так вот, неизбежно твой роман будет вызывать толки о его композиции...

Нигде не установлено и не предрешено, какими методами должен развиваться роман и что подходит под мерки такого романа. Тебе просто не следует оглядываться на возможные суждения на этот счет. В конце концов, писатель пишет так, как ему удобно. Ты набрел на данную форму, на чередование коротких отрезков, равно как и на чередование коротких фраз, противостоящих разветвленным и сложным предложениям твоих прежних стихов. Пруст, например, удивил весь мир безостановочным потоком подробностей, казалось, лишенным всяких осязаемых очертаний, а Толстой мог вставлять в роман публицистику, философию и историю. Формы "Потерянного времени" или "Войны и мира" просто уродливы и чудовищны на непривычный взгляд. И однако, в них в каж-

 

- 225 -

дой по своему есть неумолимая закономерность природных процессов. Чем же невероятнее эта постоянная пульсация твоих отрывков? В них есть свой постоянный ритм, как есть он и у Толстого и в любом большом произведении. Наличие этого ритма и связывает все воедино, надо только дышать с ним в лад. А ведь это единственное, на чем настаивает каждый автор, конечно, если сам он умеет дышать и двигаться. Единство ритма, единство дыхания — вот суть композиции. И эта уловленная автором внутренняя ритмичность, будучи, может быть, первым толчком к творчеству, заставит и образы располагаться в определенных соответствиях и образует то, что внешне проявится как сюжет. И вот, с внутренней закономерностью, с ненавязчивой очищенной закономерностью искусства, облагораживающей и превышающей жизненные закономерности, образуются в романе встречи Живаго с Ларой, эти постоянные прохождения их друг около друга, заставляющие их жить словно на одном магнитном поле, хотя расстояния и обстоятельства их разделяют и неизвестно, что им нужно друг от друга. Так осторожно начинает звучать тема человеческой судьбы, чего-то неузнанного, но загаданного, соединяющего людей, или разводящего их в стороны, тема судьбы, которая вычерчивается их жизнями, а эта-то тема и есть тема всякого романа, и где она есть, там композиция романа состоялась. И в такой атмосфере целостности, ритмической завершенности становится естественными и более мелкие "совпадения", вроде встречи Живаго с Граней на углу Молчановки и Серебряного и вообще всех встреч на этом перекрестке, потому что тогда и весь роман в сущности становится таким "заколдованным перекрестком", каким собственно и бывает всякое настоящее произведение искусства.

Тема судьбы, то, что должно где-то как-то совершиться и что пронизывает собой совершившееся, — второй, более глубокий план, и хорошо, что он не противостоит прямолинейно и элементарно первому состоявшемуся плану, то есть отношениям Живаго с Тоней, к которой ведь чувствуешь искреннюю симпатию, и которую хочется оберечь от всего, что навалилось вокруг. А где звучит эта тема, там самые личные переживания становятся уже не только личными и оказываются частью общей темы, темы пребывания человека перед наступающим для всех будущим. Тема судьбы — это и есть тема страны, тема современности, тема

 

- 226 -

вопроса, обращаемого к эпохе: зачем я здесь и как должен я поступать?

И весь роман тяготеет к этой теме.

Но прежде чем сказать несколько слов по этому поводу, жаль не упомянуть о нескольких подробностях. Как здорово написан дождь и это несостоявшееся возвращение Ларисы, столь ощутимое и приблизившееся, и как хорошо, что оно здесь не произошло, и как щемяще перекликается с этим событием та глухая весть о ней в черной и сыпнотифозной Москве с заседаниями домовых комитетов и трущобами Садовых! Этот дождь, словно ключ ко всем событиям того периода, равно как и запах лип, о котором, вероятно, тебе многие говорили. А встреча с Граней в подъезде чем-то удивительно своевременна именно в тот момент. Удивительно интересен этот Граня, не знаю, что ты с ним сделаешь дальше и будет ли он еще вообще, но здесь на переломе истории какая это острая почему-то показавшаяся мне трагической фигурка, вдруг неожиданно связавшаяся и со смертью, и с выздоровлением, да еще и обладающая какими-то связями с новыми властями. В этой мешанине есть что-то пряное и интригующее и характерное для времени. Кстати, должен сказать, что я хорошо представляю тот перекресток и именно в связи с теми днями. В разгар стрельбы я пробирался с Молчановки на Арбат, и на углу того переулка мне запомнился звон фонарного стекла над головой, распоротого случайной пулей. Помню, как я остановился на минуту, смотря с недоумением на этот фонарь и на осколки стекла под ногами. Но здесь интересно не это, а то, что, верно, каждый читатель нашего поколения вспомнит многое из своей жизни, читая твой роман и отнесется к нему, как к рассказу о пережитом. И это и будет ответом на вопрос, верно ли роман воспроизводит действительность.

Я знаю, что можно сказать — автор прошел мимо главного. Но потому-то роман и читается с таким интересом, о чем я говорил в самом начале, что мы привыкли к описаниям стратегии и тактики и панически боимся описаний домашнего, повседневного, улично-бытового. Но ведь жизнь была не только в декларативном, но действительно в топках печей и в замазываньи окон, и, пожалуй, подлинное существование выражало себя здесь по преимуществу. Во всяком случае, все переживания Живаго в связи с прочтением извещения о

 

- 227 -

новом правительстве (переживания почти до досады знакомые, и ты поймешь и эту невольную досаду, примешивающуюся к ним теперь), эти переживания только потому и убедительны, что рядом с ними были и печки, и замазки, и перевозка дров с Виндавского вокзала, и сыпнотифозный бред. Давайте же сохраним эти "мелочи", а то они растают в безвестности, и будем благодарны тем художникам, которые помнят и воспроизводят их. И вообще, читая эти части, я думал, что их можно было бы с благодарностью напечатать, если, конечно, принимать то, что в них есть, а не беспокоиться о том, чего в них нет.

Будут, вероятно, говорить, именно о том, что здесь показано второстепенное... Но право художника делать и второстепенное главным. А, кроме того, даже придирчиво разбираясь, мало ли там подлинно характерного? И жизнь Мелюзеева, и Москвы полна вернейшими подробностями. И ведь может же быть книга не о руководителях истории, а о нас, людях руководимых, каких не так мало на свете... искусство вознаграждает, безмерно вознаграждается неуклонная постоянная немыслимая верность искусству, и она не может не привести к результатам, оправдывающим жизнь и все усилия, с таким трудом затрачиваемые на нее. Равно как и не прощает оно измен. И твоя рукопись — лучшее свидетельство первого..."

Весна 1954 г. была для нас особенно радостной. В апрельской книжке "Знамени" после очень долгого перерыва вновь появились оригинальные Борины стихи. Подборка называлась: "Стихи из романа в прозе "Доктор Живаго". Разумеется, ни стихи Евангельского цикла, ни "Август", ни даже "Гамлет" не пропустили. Но зато напечатали предисловие Б.Л.:

"Роман предположительно будет дописан летом. Он охватывает время от 1903 до 1929 года с эпилогом, относящимся к Великой Отечественной войне.

Герой — Юрий Андреевич Живаго, врач, мыслящий, с поисками, творческой и художественной складки, умирает в 1929 году. После него остаются записки и среди других бумаг написанные в молодые годы, отделанные стихи, часть которых здесь предлагается и которые во всей совокупности составят последнюю, заключительную главу романа.

Автор".

 

- 228 -

Апрель этот ознаменовался для Б.Л. радостным событием. Известный искусствовед М.Алпатов, мнением которого Б.Л. очень дорожил, захотел прочитать готовую часть романа. Б.Л. дал Михаилу Владимировичу почти завершенную рукопись.

В конце апреля пришло письмо от Алпатова:

"В наши дни всеобщего разброда и затмения умов, даже тех, кого не страшат трудные, крутые подъемы, Ваш роман волнует прежде всего тем, что внушает уверенность, что сделать нечто подлинное можно, лишь оставаясь верным тому способу смотреть на вещи, который каждому человеку дается только в единственном числе и который нельзя менять или приноравливать к обстоятельствам без опасности утерять в себе самое главное.

Полагаю, что в Вашем романе не меня одного подкупает множество качеств: и доходящая почти до всеобъемлемости широта рамок, и его автобиографический по отношению ко всему нашему времени характер, и увлекательность повествовательной нити, и историческая канва, и местный колорит, и разнообразие речевых ключей, и, наконец, Ваш редкий счастливый дар подмечать в жизни то, мимо чего люди обычно проходят равнодушными, и говорить об этом так, что всякому начинает казаться, будто он сам это впервые увидел, открыл и полюбил, и он (неблагодарный!) даже и не догадывается о том, что всем этим его наградило искусство большого художника.

В наш век, когда крушения всевозможных понятий так властно вторгаются в жизнь людей, одних ставят на колени и вместе с гордыней нередко лишают и человеческого достоинства, а других, как в последнее убежище, загоняют в тоскливый мир утраченных иллюзий. В Вашем романе особенно дорого равновесие, хочется сказать классическое равновесие между "dentro" человека и его "fuori"*, между тем, что, как вьюга, шумит вокруг него, и теми противоядиями, которые с лихорадочной поспешно-

 


* "внутри" и "снаружи" (итал.)

 

- 229 -

стью вырабатывает его сознание в виде мифов, поэм и всякого рода концепций.

И потому, если позволительно высказать мои личные пристрастия, меня особенно взволновало, что истинными перипетиями в Вашем романе служат в сущности не всевозможные происшествия, а те исключительные моменты в жизни людей, когда у них с глаз спадает пелена, им внятны становятся шорохи и ароматы жизни и "дольней лозы прозябанье", когда в этом преображенном мире с небывалой ясностью выступают мельчайшие подробности, вроде промокашек, которые в классной комнате поднимает вихрь приближающейся грозы, или вспугнутой стайки диких уток на весенней заводи, и эти любовно переданные приметы достоверности, как в картинах старых   нидерландцев,   способны   внушить уверенность, что в нашем мире, действительно, все — свято.

Позвольте ото всей души пожелать, чтобы ничто не помешало Вам закончить Ваше замечательное произведение.

Ваш М. Алпатов".

Настал  день,   когда   Б.Л.   позвонил   мне   из Переделкина потрясенный, со сдавленными слезами в голосе.

— Что с тобой? — испугалась я.

— Понимаешь, он умер! Умер!  — повторял он вздыхая.

Оказалось, речь шла о смерти Живаго, была окончена мучительная глава.

Еще летом оделся первый том романа в красивый коричневый переплет. Б.Л. радовался ему как ребенок. Вскоре переплели и второй том. И я отвезла в редакции две солидных коричневых книги. Это был отредактированный, вычитанный, готовый к выходу в свет роман "Доктор Живаго". В мае-июне 1956 г. в автобиографическом очерке для "Гослитиздата", Б.Л. писал:

"...Совсем недавно я закончил главный и самый важный свой труд, единственный, которого я не стыжусь, и за который смело отвечаю — роман в прозе со стихотворными добавлениями "Доктор Живаго". Разбросанные по всем годам моей жизни и собранные в этой книге стихотворения являются подготовительными ступенями к роману. Как на подготовку к нему я и смотрю на их переиздание...".

Только тот, кто хотя бы однажды столкнулся с неслыханной самотребовательностью Б.Л., может понять, как высока и как объективна эта оценка.