МОЯ ВИНА
Тридцатого октября утром я поехала в Лаврушинский переулок в "Авторские права" - посоветоваться с Г.Б.Хесиным. Хесин всегда казался нам интеллигентным, приятным. Думалось, что он прекрасно относится к Б.Л., да и ко мне. Когда я приезжала по делам в "Авторские права", Григорий Борисович целовал мне руку, усаживал в кресло, расспрашивал, весь — доброжелательность и сплошная готовность к услугам.
Увы, на этот раз, когда я больше всего нуждалась в совете и поддержке, Хесин окатил меня ледяным душем. Это был холодный, чопорный, сжатый, чужой человек. Корректно поклонившись, он выжидающе на меня уставился.
— Григорий Борисович, я приехала к вам за поддержкой, скажите, ну что нам делать? Вот была я вчера в Союзе, там волновались за Б.Л., говорили мне быть неотступно при нем; я даже успокоилась, как вдруг — это ужасное выступление Семичастного; что же нам делать?
— Ольга Всеволодовна, — почему-то очень громко и четко выговаривая каждое слово, начал Хесин, — теперь советовать вам мы уже больше не сможем. Я считаю, что Пастернак совершил предательство и стал пособником холодной войны, внутренним эмигрантом. Некоторые вещи ради своей родины нельзя прощать. Нет, советовать тут я вам ничего не могу.
Потрясенная метаморфозой Хесина, я вскочила и, не попрощавшись с ним, вышла в коридор, хлопнув дверью. Невидящими глазами уставилась в вестибюле на какую-то стенгазету с юмористическими картинками, хотела успокоиться, собраться с силами. И почти тотчас же за моей спиной раздался молодой, приятный голос:
— Ольга Всеволодовна, ради Бога обождите! Я так боялся, что Вы ушли.
Это был один из молодых адвокатов. У него было нежное девическое лицо, невинные глаза, словом, вполне подкупающая внешность. Звали его Зоренька.
— Я всеми силами хочу вам помочь, — говорил Зоренька, — для меня Борис Леонидович святой! Вы сейчас не очень хорошо понимаете обстановку. Давайте условимся, где нам можно встретиться и все обсудить.
Обрадованная этой нежданной помощью, я дала мамин адрес в Собиновском переулке и попросила Зореньку приехать туда через два часа.
Он был точен.
— Помните, что я люблю Бориса Леонидовича и знайте, что для меня это святое имя, — начал он свою речь на Собиновском; (ну как я могла ему не поверить?) — но время не терпит! Я только одно могу вам посоветовать: надо писать письмо на имя Хрущева, иначе его могут из страны выслать, хотя он и отказался
от премии. Текст этого письма я помогу вам выработать сейчас же.
Через много лет я прочитала: "Когда великий миг приходит и стучится в дверь, его первый стук бывает не громче твоего сердца — и только избранное ухо успевает его различить". Это был подобного рода миг. Но я его не различила...
В страхе перед возможностью вынужденной эмиграции (что Б.Л., с его любовью к многолетнему укладу, несомненно убило бы) я попросила нашего доброжелателя сочинить черновик письма к Хрущеву, а сама бросилась звонить на Потаповский Ире, чтобы она собрала ближайших друзей.
И вот сидят в столовой на Потаповском Ира, Митя, Кома, Ариадна. Мы на все лады обсуждаем проект этого письма. У меня шумело в ушах; что-то долго говорила Ариадна; потом Ира настаивала, что не надо посылать это письмо, не надо каяться ни в какой форме.
Теперь ясно, что такая позиция была единственно правильной. Но тогда все выглядело иначе. Даже для меня авторитетные люди, например, Александр Яшин и Марк Живов усиленно советовали обратное. И самое главное — стало уже страшно: погромные письма, студенческая демонстрация, слухи о возможном разгроме дачи, грязная ругань Семичастного с угрозами выгнать "в капиталистический рай" — все это устрашало, заставляло призадуматься. А я просто боялась за жизнь Б.Л.
Надо отступать, и мне ясно показалось — иначе нельзя! Я решилась. Мы переписали текст, припасенный Зоренькой, стараясь выдержать тон Пастернака. Ира с Комой поехали в Переделкино за подписью Б.Л.
Сейчас это выглядит дико — мы составили такое письмо, а Б.Л. еще не догадывался о его существовании; но тогда мы торопились, нам все в этом бедламе казалось нормальным.
Б.Л. подписал письмо, внес одну лишь поправку в конце. Он подписал еще несколько чистых бланков, чтобы я могла исправить еще что-нибудь, если понадобится. Была еще приписка красным карандашом: "Лелюша, все оставляй как есть, только если можно, напиши, что я рожден не в Советском Союзе, а в России".
После этого письмо приобрело следующий вид:
"Уважаемый Никита Сергеевич,
Я обращаюсь к Вам лично, ЦК КПСС и Советскому Правительству.
Из доклада т. Семичастного мне стало известно о том, что правительство "не чинило бы никаких препятствий моему выезду из СССР".
Для меня это невозможно. Я связан с Россией рождением, жизнью, работой.
Я не мыслю своей судьбы отдельно и вне ее. Каковы бы ни были мои ошибки и заблуждения, я не мог себе представить, что окажусь в центре такой политической кампании, которую стали раздувать вокруг моего имени на Западе.
Осознав это, я поставил в известность Шведскую Академию о своем добровольном отказе от Нобелевской премии.
Выезд за пределы моей Родины для меня равносилен смерти, и поэтому я прошу не принимать по отношению ко мне этой крайней меры.
Положа руку на сердце, я кое-что сделал для советской литературы и могу еще быть ей полезен.
Б. Пастернак .
Этой же ночью Ира с Ниной Игнатьевной* повезли письмо на Старую площадь в ЦК. Сдали его в окошечко, из которого, как рассказывала Ира, на нее с большим интересом воззрились офицер и солдат.
Итак, иезуитская хитрость наших преследователей удалась полностью: предложение покаяться, выдвинутое в лоб — было бы с негодованием отвергнуто; но когда "поклонник и доброжелатель" дал этот совет, а мы все
* Нина Игнатьевна Вам — вдова известного советского литературоведа С.Ромова, в 1937 г. незаконно репрессированного. В 1946 г. в Москве вышла книга "Воспоминания" А.С.Аллилуевой (сестры жены И.Сталина) в литературной редакции Нины Вам. Летом 1955 года Нина Игнатьевна, желая познакомиться с близким Борису Леонидовичу человеком, пришла с одной нашей общей знакомой в Переделкино ко мне.
его поддержали и "освятили" по сути навязанный нам текст письма — все получилось.
В дни присуждения Нобелевской премии другому русскому писателю — Александру Солженицыну — я заново переживала те страшные дни конца октября теперь уже далекого пятьдесят восьмого года. И особенно остро поняла нашу нестойкость, быть может даже глупость, неумение уловить "великий миг", который обернулся позорным.
Да, сейчас уже не поймешь, чего больше было в отказе от премии — вызова или малодушия.
И если уж искать оправданий (а их, пожалуй, нет), то можно вспомнить, что Солженицын в момент присуждения премии был почти на двадцать лет моложе Б.Л. и прошел (наверное — как никто в мире) сквозь тройную закалку: четыре года фронтовой жизни, восемь лет каторжных концлагерей и раковую болезнь.
С ним ли можно равняться типичному "мягкотелому интеллигенту" Борису Пастернаку? Счастье еще, что он умер у себя в постели, а не на случайной трамвайной остановке, как Юрий Живаго...
Не надо было посылать это письмо. Не надо было! Но — его послали. Моя вина.