- 404 -

В БЕДЛАМЕ НЕЛЮДЕЙ

  

Вот мы и снова в "воронке". Машину обступают провожающие. Теперь мы с Ириной едем вместе. Нет (рормальной надобности нас разлучать, узнаем, что даже, в виде особой милости, отправлены в один лагерь, в Тайшет.

Начинается длинное, страшное путешествие в Сибирь, с мучительными остановками и ночевками в камерах для транзитных заключенных. Стоят январские морозы. На Ирке синее пальто демисезонное, из василькового английского букле. У нее было глупое пристрастие все укорачивать по моде, а у меня ноет сердце. Руки ее выпирают из рукавов... Ехали всю дорогу ок-

 

 

- 405 -

ружейные одними уголовниками, покрывающими и соседей по несчастью, и конвойных отборным матом. Помню, сидя за решеткой общего купе с набитыми, как сельди в бочку, уголовниками, мы даже с надеждой поглядывали на нашу охрану. Попадались хорошие ребята, попадались и пакостные грубияны, но в случае эксцессов с нашими "собратьями" — уголовниками на охрану была единственная наша надежда. Хоть зарезать, может быть, не дадут...

До сих пор не понимаю: обычная это для нашей системы лагерей неразбериха, что нас отправили в лютый Тайшет за месяц до его переселения в Мордовию, или просто садизм, но мы совершили путешествие в Сибирь для того лишь, чтобы, испытывая такие же мучения на обратном пути, переселиться опять-таки в пресловутую Потьму, политический лагерь для особо важных преступников, зашифрованный под уголовный.

Надо сказать, что путь в Мордовию был все-таки гораздо легче, чем в Тайшет. Мы там встретились, правда, с несколько измельчавшим составом интеллигентных "временно изолированных" лет на десять или на двадцать пять, но все же более к нам подходящим, чем залихватские наши попутчики.

До сих пор без внутренней дрожи не могу вспомнить, как ночью в Тайшете мы шли пешком при двадцатипятиградусном морозе в лагерь. Стояла неподвижная, серебряная и лунная сибирская ночь, ночь с голубыми низкорослыми тенями от молодых сибирских сосен. По обочинам дороги нежились под призрачным светом разлапистые и под луной неправдоподобно огромные поседелые северные ели. Мы шли среди настоящего тайшетского леса, зловещего и ослепительно прекрасного. Оборачиваясь назад, видели тень верховой лошади, выросшую под луной в верблюжью. Она несла нашу поклажу. Саней на станцию не выслали, конвоиры не согласились ждать, и мы, в сопровождении двух призрачных теней с винтовками, пустились в неведомый путь, спотыкаясь и ежась — мороз, незначительный, может, для аборигенов, нас, непривычных москвичей, пробирал до косточек. Вдруг — как в сказках — в снежной дали замелькали и приблизились огоньки. По обледенелому крыльцу посчастливилось войти в сравнительно теплый коровник, где находились ночные дежурные з/к. Нас, помню, встретила Ядя Жердинскайте, молодая литовка, за сочувствие литовским "лесным

 

- 406 -

братьям" получившая десять лет. По профессии медсестра, Ядя работала в Тайшете при коровах.

Жидкая лапша показалась вкусной, а главное, была горячей и согрела нас. Дальше путь до тайшетского лагеря мы проделали уже роскошно, в каких-то санях-розвальнях.

В Тайшете политические делились так: большая часть — монашки разных сект, неугодных нашему строю. Вторая часть, средняя — военные преступницы, бандеровцы, власовцы и шпионки. Третья — "особые", "бунтовщики", то за себя, то за крамольных своих мужей, сочиняющие какие-то декларации о призрачных свободах. Была здесь писательница Анна Баркова, имя которой помнилось с давних времен по антологии Ежова и Шамурина. Ее приятельница Валентина Семеновна Санагина — полуграмотная, но, безусловно, талантливая мемуаристка. Обе они, и Баркова, и Санагина, сидели по третьему разу, и все за то же. Баркова в ядовитых стихах, своеобразных, красочных, сатирических, бичевала Сталина и других "власть имущих", а Санагина косыми неровными буквами излагала историю своей потомственной рабочей семьи и спорила с давно помершим отцом, революционером семнадцатого года, призывая проклятия на его голову. Куда-то обе подружки творения свои пересылали, и отсиживали теперь по второму десятку лет.

Мы с Ирой с восхищением клюнули на острые, публицистические излияния Барковой, которая вдобавок оказалась еще любимым секретарем Луначарского, умной собеседницей, — человеком страдающим, думающим и творящим даже на лагерных нарах.

Санагина, ее постоянная подельница со времен Тайшета, по-родственному ухаживала за нетрудоспособной, беспомощной, несмотря на то, что лагерь давно должен был стать ее родным домом, Барковой. Она подкармливала ее, обшивала — у Санагиной были поистине золотые руки и по-мужицки хитрый, первозданный ум.

Пусть не сидевшие не воображают, что в лагеря хрущевских времен попадали только достойные люди, жертвы наветов или политической неосторожности. Много было всякой дряни, накипи, обнажавшей при жизненных передрягах истинную сущность мелких своих душонок. Может быть, и не было у них тех вин, за которые их осуждали на долгие сроки, но зато была обыкновенная подлость. Подлость эта, может быть, и не

 

 

- 407 -

выявилась бы при обычных условиях жизни. Говорят, что лагерь портит людей; я бы сказала, что не портит, а выявляет их затаенные качества. Точнее, лагерь, как и война, хорошего человека делает лучше, а плохого —хуже.

Сколько их было, лагерных стукачей, потенциальных доносчиков, продажных подлиз!

Баркова, например, поначалу как бы искренне привязалась ко мне. Читала все свои "запасы", залпом сочиняла новые стихи и поэмы, то о Ежове, то о Ягоде, то о Берии. Мы с Ирой ходили с ней по зоне, вспоминали любимых поэтов, читали запоем Блока, Пастернака, Тютчева. Это было радостью и вознаграждением после мытарства среди уголовников. Но говорят, что лицо — это зеркало души, а лицо и фигура Барковой были поистине ужасны. Маленький и щуплый безгрудый карлик с большим мучнистым лицом. Под обезьяньими надбровными дугами поблескивали маленькие злые глазки. Грубая тяжелая челюсть, окруженная глубокими, тоже обезьяньими морщинами.

В меня она с первого знакомства вцепилась бульдожьей мертвой хваткой. Вначале ревновала к каждому новому моему лагерному знакомству. Потом как должное стала принимать нашу помощь — мы с Ирой организовывали ей посылки через наших родных и знакомых.

Я ее раскусила уже по приезде в Потьму. Будучи редактором стенгазеты, я отказалась переписывать ее материал о сектантах и, помнится, выставила из КВЧ. Входя в доверие к заключенным-монашкам, она потом с ядом и сарказмом разоблачала их "тайны". И тут была объявлена война.

У меня были тяжелые кровотечения; помню, полуживую в страшный июльский зной меня вели под руки в санчасть. Баркова собрала вокруг себя местную "интеллигенцию", улюлюкала мне вслед, кривлялась, и до сих пор мне снится ее карнавальная рожа в злобных гримасах.

Таких эпизодов в этом бедламе нелюдей насмотрелась я множество.

К этому времени я сдружилась с Лидой С.. Она умела работать, была честна и неприступна. Необычна ее судьба.

Семнадцатилетней девчонкой, не поладив с мачехой, Лида добровольно ушла на фронт. Уже через две

 

 

- 408 -

недели попала в плен. Два года в Веймаре, в лагере. Женщин водили на сельскохозяйственные работы вне лагеря — добывала и приносила оружие.

В конце войны — участие в восстании заключенных; две недели самостоятельной жизни — до прихода американских войск. А затем две недели уговоров — ехать в Америку, Францию, Англию... От всего отказалась — только домой.

Дома встретилась с офицером-летчиком Л.. Провоевал всю войну, кавалер множества орденов, коммунист. Но перед концом войны вынужденно приземлился на турецкой территории. Находился там два часа. Эти два часа перечеркнули всю его жизнь. Восемь месяцев на следствии, с применением того, что потом было названо "строжайше запрещенными методами следствия". Выстоял. Вернули партбилет, ордена, офицерское звание.

Встретился с Лидой; полюбили друг друга. И созрело решение: бежать на Запад любой ценой.

В январе 53 года добыли пистолет, сели в пассажирский самолет ИЛ-12, в воздухе попытались заставить экипаж повернуть на Запад или отдать управление самолетом Л.

Действовали нерешительно: Л. боялся применить оружие, лишь случайным выстрелом тяжело ранил радиста. На следствии сказал, что все задумал он сам, а она ни в чем не виновата. Приговор: его расстрелять, ей

— 25 лет лагерей.

Через месяц по протесту прокурора пересуд: Лиду тоже приговорили к расстрелу. Два месяца в камере смертников, помилование, семнадцать лет и один месяц в бесчисленных лагерях. В феврале 1971 г. — свобода...

Но хватит об обитателях "бедлама". Кое-что еще — о себе.

Многие из тех, кто любил и понимал Бориса Леонидовича, как у нас, так и за рубежом — пытались добиться моего освобождения и реабилитации. Например, Д'Анжело в уже упоминавшейся статье* писал:

 


* Роман романа. Раздел "Травля Ивинской". Журнал "Восточная Европа", № 7, июль 1968 г., стр. 489-501 (на немецком языке).

 

- 409 -

"... Я опубликовал в прессе различных стран письма, в которых Пастернак извещал меня о своих финансовых затруднениях и просил неофициальным путем прислать денег, а кроме того, подписанную писателем квитанцию на сумму, ему мною высланную... Потом я направил послание Хрущеву с призывом распорядиться об исправлении судебной ошибки".

Защищая меня, говорят, что Фельтринелли опубликовал некоторые автографы писем Б.Л., где он писал о том, что мы с ним нераздельны, что я — вторая душа его, его сущность, и все, что делаю я — делает он.

Люди в различных странах мира возмущались арестом двух женщин, вопреки здравому смыслу и элементарному праву объявленных контрабандистками. Все было тщетно.

Хлопотать обо мне было трудно еще и потому, что во влиятельных литературных кругах не было ко мне никакого сочувствия. Клеветнические слухи, распространяемые с официальных высот, занимаемых Сурковым и некоторыми его коллегами, возымели свое действие не только на людей посторонних, но и, что особенно обидно, иногда — близких.

Больно вспомнить, но в какой-то из брошенных в меня комьев грязи поверила и Лидия Чуковская (не зря говорят: "клевещи, клевещи — авось хоть что-нибудь да пристанет").

В наши совместные новомирские годы нас с Л.К. объединяла общая любовь к поэзии, особенно — пастернаков-ской. В трудное время мы делили с ней и надежды, и боль, и разочарование. С тех далеких времен у меня сохранился фотоснимок Лидии Корнеевны с надписью: "Милой Оль-Оль. Память о счастье обязывает". Имелась в виду наша встреча с Б.Л., происходившая на ее глазах в первые дни нашей влюбленности. Боря заходил за мной в квартиру, где Лидия Корнеевна занимала малюсенькую комнату, и жила, как истый спартанец, отщепенец богатой семьи.

А рядом в роскошной столовой висели сверкающие хрусталем люстры и прекрасные подлинники известных мастеров. Среди них одна картина — портрет красавицы в кружевах — помнится мне до сих пор. На нем изображена мать Лидии Корнеевны — Мария Чуковская. Боря рассказывал — это к ней взывал Маяковский: "Мария! Мария! Мария!" ("Облако в штанах").

 

- 410 -

А в сорок девятом "пиковая дама" в кремовых кружевах удивленно говорила нам с Лидией Корнеевной: "К вам идет сам Пастернак!". Борис Леонидович гудел в коридоре, целовал ручки дамам — и ей, и Л.К., и торопился выманить меня из дому. Он не любил тогда ходить в богатую квартиру Чуковских. Знаменитая Мария чем-то не нравилась ему. Быть может, не имела права стариться...

И вот гнусная сурковская грязь своим зловонием отравила наши с Л.К. добрые отношения. Без труда я могла бы опровергнуть злобные и грязные наветы и Суркова, и своих завистниц. Но один из важнейших заветов Бориса Леонидовича мне гласил: "Не оправдывайся, когда тебя считают виноватой: те, кто тебя знают, не поверят, что ты можешь украсть или убить. А ежели катится сплетня — молчи...".

И я молчала...