- 112 -

НА ТЕПЛОМ СЕВЕРЕ

 

Добрых и полезных душам нашим у Господа просим.

Из просительной ектеньи

 

Дорожные впечатления высыпались у меня из памяти, как из прохудившегося мешка. Вернее сказать, их и не было вовсе. Недавно пережитое было так мучительно-ярко, что мозг и душа отказывались воспринимать новое.

Я с детских лет обожал путешествия, даже недолгие. А тут, шутка ли — от Москвы до Архангельска! Полтора суток езды! Это было мое первое длительное путешествие. Дольше шести часов ехать поездом мне не случалось. Но меня не тянуло смотреть в окно. Соседи по купе, как ни вглядываюсь я в них сейчас, мелькают передо мной бесполыми тенями. Названия станций не запомнились. Выделилась только Вологда, да и то потому, что в этом городе родилась моя мать. Могла ли она думать, навсегда уезжая отсюда десятилетней девочкой, что сорок лет спустя проедет мимо Вологды, провожая сына своего в ссылку?..

Что же, меня отвлекала от внешних впечатлений неизвестность — не считая неизвестности тюремной, самая смутная из всех, какие когда-либо заволакивали предо мною даль? Ведь в моей «подорожной» указывалась лишь явка в Архангельск, а дальнейшая моя судьба зависела от благоусмотрения северного ПП ОГПУ: могут оставить в Архангельске, а могут и спровадить в Мезень...

Нет, и это меня не страшило. Я просто ни над чем не задумывался. К безразличию примешивалась тоска по оставленной Москве, но то была боль, какую испытывает человек под местным наркозом. А к тоске примешивалось чувство облегчения: все-таки свобода, хотя и не полная, — главное, ни допросов, ни поверок, ни решеток, ни нар. Но и чувство облегчения было какое-то безотрадное.

 

- 113 -

6 января 1934 года мы приехали утром в Архангельск. Сдали вещи в камеру хранения и пошли по замерзшей Двине. Решили прежде всего отделаться от самого неприятного — «явиться по начальству».

Найти ПП ОГПУ не составляло труда: оно помещалось в центре главной улицы (улицы Павлина Виноградова, бывшего Троицкого проспекта), в недавно выстроенном обширном здании. Я предъявил «подорожную» коменданту.

— Это не к нам, — пробежав ее глазами, сказал вахлацкого вида белобрысый и белоглазый дежурный комендант. — Поезжайте туда-то, — дал точный адрес, — там станете на учет и туда же будете ходить на отметку.

Нам пришлось поехать на трамвае обратно, в сторону вокзала. На улице, служившей продолжением улицы Павлина Виноградова, на той же стороне, что и ОГПУ, стоял наскоро сколоченный, плохо отапливаемый барак. В переборке были проделаны три окошечка, и к этим окошечкам стояли в очереди разного возраста и обличья ссыльные. Я стал к среднему окошечку, — «на мою букву» регистрировались там. Ставил штамп на наших документах в знак того, что мы явились на отметку, наш брат ссыльный, работавший здесь по вольному найму. Мой регистратор, похожий на учителя средней школы, сидел в ватнике и по временам дул на руки. Посмотрев мою «подорожную», он заполнил какой-то бланк, потом куда-то вышел и, сейчас же вернувшись, поставил ящик с картотекой на стол, что-то написал на чистой карточке, а затем выдал мне мой новый вид на жительство, заменявший административно-ссыльному паспорт. В верхнем левом углу удостоверения было типографским способом напечатано: «Полномочное представительство ОГПУ Северного края», а само удостоверение, тоже напечатанное типографским способом, гласило, что оно выдано «адмссыльному» такому-то (имя, отчество и фамилия проставлены чернилами) и удостоверяет то-то и то-то.

Кажется, там было указано, что я имею право выезжать из Архангельска не дальше, чем на 25 километров.

— По этому документу вас пропишут в отделении милиции. К нам будете ходить на отметку пятого числа каждого месяца, — пояснил регистратор.

Ну, значит Мезень мне не грозит, я — житель Архангельска, только пока еще без жилья.

На всякий случай мы толкнулись в гостиницу. Свободных номеров, как и следовало ожидать, не оказалось. Мама достала из сумочки постниковские адреса. Постников особенно нам рекомендовал Евдокию Александровну Фомину и бывшего профессора Томского университета Николая Яковлевича Новомбергского. Оба они были «адмы»,

 

- 114 -

как сокращенно называли нас в Архангельске. Евдокию Александровну, служившую массажисткой в одном из кавказских курортных городов, выслали в Архангельск за активную деятельность в церковно-приходском совете, пришив ей 582, то есть участие в подготовке контрреволюционного вооруженного восстания.

К Евдокии Александровне мы попали, как говорится, «не в час». Здесь она тоже работала массажисткой, занималась и частной практикой, прямо со службы ей надо было успеть в церковь (ведь завтра Рождество!). На примете у нее ничего подходящего для нас не было, а она сама ютилась в комнатушке, в которой негде было повернуться. Обещала поискать. (Евдокия Александровна освободилась вскоре после моего приезда в Архангельск: она массировала жен главарей местного ОГПУ — мужья в благодарность выхлопотали ей досрочное освобождение. Но на Кавказе, когда занялось пламя ежовщины, Евдокию Александровну снова упрятали за то, что ее досрочно освободили гепеушники, которых тогда постигла кара, — значит, она, мол, из их шайки.)

От Евдокии Александровны мы уже более робкими стопами направились к Новомбергскому.

Нас встретил болезненного, сумрачного вида высокий, осанистый, седой человек с красивыми чертами простонародного лица. Сейчас было видно, что это интеллигент, но не потомственный, что его интеллигентность либо врожденная, либо добытая длительной работой над собой. В его смелом, открытом взгляде читалось душевное благородство. Его бирюковатость не отпугивала — сквозь нее просвечивало совсем не глубоко запрятанное, где-то совсем близко, сразу же за поверхностной нелюдимостью залегавшее дружелюбие. Новомбергский не выпустил нас без чаю (жена его, врач-физиотерапевт, была на работе), обещал тотчас же отправиться на поиски пристанища и взял с нас слово прийти к нему завтра — может быть, уже к завтраму что-нибудь подвернется. Сам он с женой помещался в комнате чуть побольше, чем у Евдокии Александровны.

Дальнейшие наши поиски оказались столь же неутешительны. Одна домовладелица, к которой направил нас Постников, только что сдала комнату ссыльному архиерею. Еще у одного человека, оказывается, кончился срок ссылки, и он выбыл из Архангельска.

А между тем уже смеркалось. Трамваи зажгли фонари. У нас оставалась одна-единственная надежда: бывший сослуживец Постникова по тресту «Северолес», бухгалтер, домохозяин, коренной архангелогородец Венедикт Александрович Карпов. Дом его на углу Вологодской, или, как говорят северяне, Вологодской, улицы и Петроградского проспекта мы нашли легко. В Архангельске вообще все просто найти благодаря нехитрой его планировке, благодаря тому, что он предпочел

 

- 115 -

растянуться в длину, а не раскидываться в ширину... Дом в четыре окна на улицу, вход со двора. Отворила нам дверь востроглазенькая, востроносенькая северянка, на вид — лет тридцати пяти, и провела нас через сени в кухню.

— Венедикт! Тебя спрашивают! — крикнула она.

Вышел хозяин. При имени Постникова расплылся в улыбку, но сказал, что — увы! только вчера сдал отдельную комнату тоже ссыльному ветеринарному врачу с Украины.

— А вы когда же приехали? — вмешалась хозяйка.

— Сегодня утром.

— А где остановились?

— Нигде.

— Как нигде?

— Да так. Оставили вещи в камере хранения, и пошли искать жилье, ходили-ходили, но ничего не нашли.

— Да вы бы сразу так и сказали!

Хозяева засуетились:

— Раздевайтесь, проходите в комнаты.

— Я сейчас самовар наставлю, — по-северному выразилась Марфа Ивановна (так звали хозяйку), — завтра праздник, я шаньги пекла, пироги с рыбой, отведаете наших северных шанёжек, пирогов...

Все это напоминало святочный рассказ или известное стихотворение о малютке, с той только разницей, что мы не посинели и не дрожали, ибо день был на удивление ласковый.

Сели за стол. Скоро он уставился всевозможными яствами. Появились и «сёмужка-матушка», как любовно величают семгу на севере, и навага, и пироги еще с какой-то рыбой, и шаньги. Уютно запыхтел самовар. Немного погодя мы уже разговаривали как добрые старые знакомые. А когда убрали со стола, Марфа Ивановна сказала:

— Ну, слава Богу! Я, грешница, нынче захлопоталась, в церковь не пошла, а Господь мне в утешенье дорогих гостей послал.

Нам постелили в столовой.

А наутро Венедикт Александрович объявил, что, посовещавшись с женой, он решается предложить мне на первое время, до приискания более удобного помещения: не соглашусь ли я пожить у них в столовой? Вот тут будет мой уголок: кровать и ночной столик, заниматься я могу за обеденным столом — они обыкновенно и чай пьют, и обедают, и ужинают в кухне и вообще в этой комнате почти никогда не бывают. Единственное неудобство: они будут через эту комнату ходить из кухни в спальню и из спальни в кухню. Может быть, и мальчик их, когда помешает, но он целыми днями носится с ребятами на улице, ну и они за ним последят, чтоб не шумел, а так он не озорник...

 

- 116 -

Мы ответили, что попали к хорошим людям, — это самое главное, лучше нам ничего и не надо, и ничего мы больше не будем искать.

Порешив на том, мы поехали к Новомбергскому рассказать, как я устроился.

Николай Яковлевич встретил нас с той же безулыбочной приветливостью и тут же дал мне несколько наставлений, которым я по возможности старался следовать всю мою архангелогородскую жизнь:

— Только не падайте духом. Поверьте мне, старику: в том, что люди, распоряжающиеся нашей с вами судьбой, направили вас сюда, безусловно, есть для вас своя хорошая сторона. Вот вы только что окончили институт. Но вы, — простите за откровенность, — человек еще не образованный. Институт — это только подготовка к настоящему образованию. В суматошливой Москве вы бы завертелись, на вас посыпались бы срочные заказы, времени для расширения и углубления знаний у вас бы не оставалось. А тут времени для этого сколько угодно — была бы охота. Ссылка (не лагерь, а ссылка; вы благодарите Бога, что избегли лагеря), ссылка — отличная школа для людей, которые хотят стать не формально, а действительно образованными. Вам знакомо имя академика Тана-Богораза? Ученым он стал благодаря ссылке. Для литератора, как и для ученого, нужна не только светлая голова, но и... — извините, Елена Михайловна! — крепкая задница. Здесь есть прекрасная научная библиотека — недалеко от нас, почти напротив Большого театра.

Поменьше общайтесь с людьми. Это отвлекает от занятий. Когда я получил кафедру в Томском университете, я повесил на двери своей квартиры табличку: «Профессор Н. Я. Новомбергский. Никогда никого не принимает. Просьба не звонить и не беспокоить». А в наших с вами условиях это еще и небезопасно.

Особенно избегайте дружбы со ссыльными. Среди «адмов» немало осведомителей. С их помощью местное ГПУ, чтобы отличиться перед Москвой, создает новые дела, дает новые сроки. Если и не арестуют, то по доносу вызовут и пристанут: «Нам известно, что вы там-то говорили то-то и то-то. Поступайте к нам в секретные сотрудники, в "сексоты", давайте подписку — а не то новый срок». Вербовка агентов тут идет полным ходом. И хозяевам особенно не доверяйте. Северяне — народ с виду неприветливый, суровый, но честный и отзывчивый. В этом вы сами убедитесь. Но ГПУ и хозяев вербует, велит за нашим братом, «адмом», послеживать. Вот я недавно отворил дверь из нашей комнаты — хозяйка еле успела отскочить. Я ее спросил: «Служите? Сколько получаете?»

Во главе северного ГПУ стоят два латыша — Аустрин и Шийрон, но его «мозгом» называют еврея Вольфсона. Говорят, он человек, в самом деле, неглупый, в политических вопросах разбирается, любит вес-

 

- 117 -

ти теоретические дискуссии со ссыльными троцкистами, меньшевиками, эсерами и ловко умеет оплетать. А уж если птичка попалась — «Стой! Не уйдешь из сети. Не расстанемся с тобой ни за что на свете». Прощаясь с моей матерью, Новомбергский сказал, что хотя он и здесь придерживается своего правила — почти никого не принимает, но для меня дверь их комнатушки всегда открыта и что он с Марьей Ивановной (так звали его жену) сделают все, чтобы мне здесь жилось теплее.

Хозяин через свое учреждение достал моей матери билет до Москвы и поехал провожать ее на вокзал. Как я ни настаивал, мама умолила меня не провожать ее: был мороз с ветром, и она боялась, что я простужусь, переходя Двину. Потом она писала мне, что Венедикт Александрович всю дорогу ее успокаивал, ручался, что у них мне будет хорошо.

Бывало, я захлебывался слезами, когда мать уезжала из Москвы в Перемышль после проведенных со мною каникул. А тут, прощаясь с ней до лета, впервые оставаясь один в чужом городе, я не обронил ни «Мной слезы. Наркоз продолжал действовать. Внутри все болело, но болело приглушенно, тупо.

Несколько дней я не мог заставить себя выйти, погулять по городу. Даже перейти Петроградский проспект и купить по |. «коммерческой» цене хлеба — это была пока еще непосильная нагрузка для моей надломленной воли. Я целыми днями читал, вернее — перечитывал. Книги брал у соквартирантов. Как нарочно, для начала мне попались «Бесы» и «Обреченные на гибель» Сергеева-Ценского. Я читал и думал: эвона куда тянутся нити от Аленцева, Исаева, прекрасной латышки и человека в пенсне! Идеи Ивана Карамазова толкнули Смердякова на убийство. Степаны Трофимовичи породил и Петров Степановичей, Липутиных, Лямшиных и Шигалевых, породили Иртышовых. Но у Петров Верховенских и даже у Иртышовых были бредовые, человеконенавистнические, но все же идеи, а отданы во власть просто бандитам, уже без всяких идей. Вот оно, генеалогическое древо большевизма!

Карповы проявляли заботу обо мне ежедневно и многообразно, едко Венедикт Александрович, в котором никак нельзя было признать местного уроженца — такие черные были у него волосы и такие пае дремучие брови, — явившись со службы, входил, волоча левую ногу и одной рукой держась за левую ягодицу, — у него был застарелый ишиас — и протягивал мне сверток.

— На-ка тебе, Никола, щёмушки, — шамкал он по причине отсутствия передних зубов. Семгу он раздобывал в своем «северолесовском» распределителе и уделял мне часть своего пайка. И не было такого случая, чтобы Марфа Ивановна не угостила меня каким-либо из

 

- 118 -

своих тестяных изделий или «трещочкой», то есть трескою, которая для северян представляет лакомое блюдо во всех видах.

Венедикт Александрович был на войне с 14-го по 18-й год. Однажды, предаваясь воспоминаниям о том, как туго приходилось русским на передовых позициях, он задал мне вопрос:

— Никола! Ты что-нибудь слыхал про Пуришкевича?

Я слыхал о Пуришкевиче как о яром монархисте, организаторе Союза Михаила Архангела; как о выдающемся ораторе, как о enfant terrible1 Государственной Думы, прерывавшем речи «левых» кукареканьем, ругавшем с трибуны по матери ненавистного ему «Пашку Милюкова». Слышал о нем как о человеке, искреннем в своем фанатизме, бесстрашном, прямом, с трибуны бросившем министру внутренних дел Протопопову, что тот сидит не на своем месте, и на упреки «правых» в «полевении» и «покраснении» ответившем: «Я слуга своего царя и своей родины, но не лакей министра», помирившимся с Милюковым в начале войны, ибо сейчас, мол, надо забыть о мелких распрях во имя спасения России; заявившим уже в разгар Февральской революции: «Я убежденный монархист, готов пожать руку последнему социалисту, если он — верный слуга своей родины». Слышал, что в начале войны 1914 года он публично расцеловался с петербургским раввином за то, что раввин собрал крупную сумму на нужды армии. Читал в ранней юности случайно залетевшую к нам его книгу «Пред грозою». Слышал и читал о нем как об одном из убийц Распутина. (Его дневник мне тогда еще не попадался.) Наконец, до меня дошло стихотворение Пуришкевича, по своему стилю, ритму и даже по отдельным красочным пятнам близкое к «Двенадцати» Блока, быть может, отличающееся не столь значительными художественными достоинствами, но зато обличающее в его авторе несравненно большую, нежели у Блока, зрелость и стройность мысли, и политическую дальнозоркость:

Не видать земли ни пяди.

Все смешалось: шпики, бляди.

 

С красным знаменем вперед

Оголтелый прет народ.

 

Нет ни совести, ни чести,

Все с говном смешалось вместе.

 

Так и хочется сказать:

Дождались,...!

 


1 Озорнике (фр.).

- 119 -

— Я Пуришкевича до самой смерти не забуду, — сказал Венедикт Александрович.

Я подумал, что он преисполнен к Пуришкевичу ненависти как к заядлому монархисту.

— Если б он не подвозил нам на своем поезде продовольствия и не подбирал раненых, мы бы с голоду передохли и кровью истекли, — продолжал Венедикт Александрович. — Другие распинались за народ в Думе, а он дело делал. Ты не знаешь, он жив? Умер? Ну, царство ему небесное.

Таков был отзыв простого солдата о Пуришкевиче-человеке. Потом мне не раз приходилось слышать о нем подобные отзывы, и опять-таки от тех, кто узнал в первую мировую войну, почем фунт русского солдатского лиха.

Рассказам о Пуришкевиче, запавшим мне в память давным-давно, и словам Венедикта Александровича впоследствии я нашел подтверждение в дневнике Пуришкевича, переизданном у нас в 23-м году.

В дневнике Пуришкевич пишет, что он на фронте с первых дней войны:

В течение двух с половиной лет войны я был политическим мертвецом: я молчал и в дни случайных наездов в Петроград, посещая Государственную Думу, сидел на заседаниях ее простым зрителем...

У него вызывают негодование «забывшие о родине и помнящие только о своих интересах» Протопоповы, имя коим был тогда легион и которых он называет калейдоскопом бездарности, эгоизма и карьеризма:

...как жалки мне те, которые, не взвешивая своих сил и опыта, в это ответственное время дерзают соглашаться занимать посты управления...

19 ноября 1916 года Пуришкевич произнес свою знаменитую речь, в которой попытался «без ужимок лукавых царедворцев» сказать правду о положении России и которая вызвала восторженно-сочувственный отклик у представителей разных партий, направлений и разных слоев общества, а накануне порвал с правой фракцией Думы.

Он так прямо и пишет:

С гг. Марковым, Замысловским и Левашовым мне не по пути.

Война сдунула с Пуришкевича шелуху грубого национализма и косной партийности.

 

- 120 -

Он обосновывает свой уход от правых с позиций широкого, истинного патриотизма:

Нам не столковаться... ни в будущем, ни в особенности сейчас, в тяжелые годы войны, когда нужно прилагать все усилия к духовному объединению русских граждан, вне всякой зависимости от того, какой они нации, религии... (Курсив в цитатах из дневника Пуришкевича — мой — Н. Л.)

Гг. Марковым, Замысловским, в их партийных шорах, не подняться выше своей уездной колокольни в тот день, когда на Россию нужно глядеть с колокольни Ивана Великого и суметь многое забыть, простить и со многим, во имя любви к общей родине, душевно примириться...

...все домашние распри должны быть забыты в минуты войны... все партийные оттенки должны быть затушеваны в интересах того великого общего дела, которого требует от всех своих граждан, по призыву царя, многострадальная Россия...

На одном из заседаний Государственной Думы Церетелли мягко парировал очередной выпад Пуришкевича:

— Вы ошибаетесь и в этом, как и во многом другом.

Владимир Митрофанович действительно ошибался во многом, иной раз принимал единомышленников за противников, стрелял из пушек по воробьям, тузил правого и виноватого, терял власть над своим темпераментом, мчался, закусив удила. Сколько угодно доказательств тому можно почерпнуть из недавно перечитанной мною его книги «Пред грозою». Но в самом главном он не ошибался. В отличие от Церетелли, Милюковых и Родичевых всех отливов и переливов, Пуришкевич обладал птичьим предощущением надвигающейся бури, той бури, от которой Милюковым, Родичевым, Керенским, Черновым, Бурцевым, Зензиновым, Либерам, Данам, Мережковским пришлось удирать, задрав портки. В отличие от них он уже слышал раскатистый грохот обвала, а за обвалом видел смрадную мерзость запустения. И еще не ошибался он в том, что главными виновниками обвала были именно они.

Только человек, наделенный даром пророка, мог назвать свою книгу, вышедшую в июне 1914 года, — «Пред грозою».

Пуришкевич во введении к «Пред грозою» обращался к бледно- и ярко-розовым русским интеллигентам:

Вам — Панургово стадо в загоне Бурцевских лохмачей, вам — кроты русской государственности, вам — жалкие думские пигмеи,

 

- 121 -

вам — соучастникам политического подполья, обкрадывающего душу народную, — вам эта книга!

Когда под дикий крик интернационала, с красным знаменем и топором в руках пойдет гулять по родовым поместьям вашим разъяренная чернь и зарево пожара горящих усадеб ваших ярко осветит ваши, паническим страхом искаженные лица... знайте — вы и только вы одни будете виновниками собственной гибели в чаду безумием вашим подготовленных событий.

Там и тогда, только тогда... вы клясться станете... вернуть Россию на путь спокойствия и государственного благополучия, тогда, только тогда, но, увы! — тогда1... тогда будет поздно!

Петербург

13 июня 1914 года.

 

Из главы I:

Молчит русское общество... а в низах народных идет глухая упорная работа над душою народа тех, которые, сознав истинные причины своих неудач в дни революционного угара 1905 года, дружно... взялись за их искоренение.

 

Из главы II:

В истории России не было момента более ужасного, чем тот, свидетелями коего являемся мы. Ни иноземные нашествия, ни потоки крови, коими заливалась Россия в годы своих общественных и государственных бедствий, — ничто не может сравняться с ужасом переживаемой нами «тишины», с гнетом царящего в России сейчас «общественного спокойствия».

Открытый враг, с которым приходилось сталкиваться России в дни ее прошлого... унижал ее, трепал ее, но закалял сердца народа в чувстве обиды и, сплачивая лучшие силы страны, приводил их к торжеству правой победы.

 

Из главы XIV:

Власть спит, убаюканная миражом наружного спокойствия. Власть не понимает или, вернее, не хочет понять того, что море народное всколыхнуть трудно и стоит больших усилий, но что разбушевавшееся — оно сметет все то, чем потщатся, в минуты отрезвления и быть может запоздалого раскаяния, остановить напор бушующей стихии слепые мудрецы, ищущие прав власти, но бегущие ее обязанностей, самодовольные и самоуверенные, душе коих чуждо

 


1 Здесь многоточие в тексте Пуришкевича.

- 122 -

сознание исторической ответственности за дальнейшие судьбы их попустительством уже духовно полуискалеченной России.

 

Из главы XVII:

...в низах народных... идет все разрастаясь, все ширясь, кипучая работа разрушения: выковываются сердца для второй русской революции...

 

...Спустя, примерно, неделю, я заставил себя выйти из дому. Первый мой выход был в книжный магазин, помещавшийся все на той же улице Павлина Виноградова, бесконечно длинной, единственной во всем городе, где ходил трамвай (он только на окраинах делал петли), на остановках которого кондукторши вместо: «Все вышли?» — спрашивали: «Все выходящие?» Тут был и универмаг, и гостиница, и лучшие продовольственные магазины, и доживавший последние дни Торгсин, и ресторан, и Театр юного зрителя, и кожно-венерологический диспансер, и ОГПУ, и поликлиника, и правительственные учреждения, и Северолес, и краеведческий музей, и редакция газеты «Правда Севера», и кино «Ударник». Поодаль, на бывшей Соборной площади, на месте снесенного Троицкого собора петровского времени, стоит Большой драматический театр, наискосок от него, — в двух шагах от «Павлина Виноградова» — научная библиотека с читальным залом.

Первое время я все оглядывался, не идет ли кто-нибудь за мной. Если в трамвае ехал человек в форме ОГПУ, я проникался уверенностью, что это — за мной. Ну, ясно: я схожу на Вологодской, и он сходит на Вологодской, я иду направо, и он — направо. Я замедляю шаги, пропускаю его вперед. Он проходит мимо дома № 31 и заворачивает за угол... От этого страха я долго не мог излечиться.

И никак я не мог отделаться от ощущения внутреннего озноба. Мне казалось, что я прозяб где-то глубоко внутри, и этот холод из тайников души распространяется по всему телу. Несмотря на то, что стояла теплая архангелогородская зима, я, выходя на улицу, кутался так, как будто мне предстояло проехать тридцать верст на санях в трескучий мороз.

Однажды, ранним вечером, Марфа Ивановна сказала, что меня спрашивает какой-то мужчина. «Опять все сначала?» — подумал я. Выхожу в кухню — у порога Новомбергский.

— А я за вами... Что-то вы давно у нас не были. Мы уж забеспокоились — здоровы ли?

— Раздевайтесь, Николай Яковлевич, пойдемте ко мне.

— Нет-нет, Марья Ивановна нас ждет. Одевайтесь — и едем.

 

- 123 -

До трамвая он шел медленно из-за одышки: у него было больное сердце.

С тех пор я стал часто бывать у Новомбергских. И не знаю, кого я сильней полюбил, — Николая Яковлевича или Марью Ивановну, болезненно полную, с лунообразным лицом.

Перед Пасхой опять у меня неожиданно появился Новомбергский.

— Меня к вам Марья Ивановна прислала, — пояснил он и вручил мне узел. В узле оказались куличик, пасха и крашеные яйца.

Мне вспомнились слова Николая Яковлевича:

— Я — верующий, но я верю, не мудрствуя. Словопрения наших ученых богословов — Трубецкого, Булгакова, Бердяева — это для меня, по правде сказать, не в коня корм. В церковь я не хожу из-за сердца — боюсь давки, духоты. Но молюсь ежедневно, как встану: «Господи! Отведи врагов от дома моего и наставь меня на добрые дела!»

Осенью 34-го года я делал в Архангельске свой первый публичный доклад — о книжечке рассказов одного местного литератора. Николай Яковлевич пришел меня послушать, имел терпение досидеть до конца, а потом, у себя за чашкой чая, подробно разобрал доклад, в общем, одобрил, но не без добродушного ехидства высмеял мое щегольство модными терминами.

Новомбергский, выходец из простонародья, окончил два факультета: юридический — в Варшаве и археологический — в Петербурге. Он был крупный историк. Когда я с ним познакомился, ему было уже за шестьдесят. Больше полжизни провел он в Сибири, читал лекции в Томском университете, сотрудничал в сибирских газетах, помогал никому тогда не ведомому ссыльному Бронштейну печатать его бойко написанные корреспонденции (то были первые пробы пера Л. Д. Троцкого), интересовался бытом Сибири, побывал на Сахалине, присутствовал при допросах бродяг, приводил мне на память отрывки из диалогов:

— Как зовут?

— Иваном, родства не помнящим.

— Ты откуда?

— Из тех ворот, откуда весь народ.

Как профессор Новомбергский попал в Архангельск? Решив закончить свой многотомный труд «Слово и дело государевы», он в 29-м году ушел из Томского университета. Университетское начальство обратилось к нему с просьбой, больше похожей на требование: принести университету в дар его библиотеку. А библиотеку он собрал громадную, особый раздел в ней составляла Сибирь, ее история, география, этнография. Новомбергский ответил, что библиотеку он завещает в дар университету, но, пока он жив, она необходима

 

- 124 -

ему для работы. Вскоре после этого за ним пришли из ОГПУ, а библиотеку опечатали. Так как в ней было много разных карт Сибири, то на основании этого Новомбергский был обвинен в шпионаже: он-де собирал карты для передачи японскому генштабу. Пришить ему шпионаж в пользу Японии было тем проще, что в начале века он там побывал, равно как и в Манчжурии, и в Корее. К тому же в 1905 году он читал лекции в Париже, в высшей русской школе общественных наук. Николай Яковлевич получил пять лет концлагеря, а библиотека его была конфискована. В лагере он пробыл три года. Заканчивать срок его отправили на вольное поселение — в Архангельск. В разговоре с Новомбергским я случайно упомянул, что сидел вместе с доктором Беляевым.

— С Романом Леонидовичем? — так вся и встрепенулась Марья Ивановна.

Оказалось, что Роман Леонидович, рискуя вылететь с места, много сделал для этой прежде совершенно не знакомой ему «русской женщины»: зная, что ее муж — в лагере, что в Томске ее уволили как жену японского шпиона, он принял ее к себе в поликлинику на работу, хотя в Москве она жила у знакомых без прописки. Когда же Николая Яковлевича отправили в Архангельск, Марья Ивановна приехала сюда и тут легко устроилась в поликлинике водников. В 34-м году Николая Яковлевича по болезни освободили досрочно. В том же году я, занимаясь творчеством Ал. Ник. Толстого, наткнулся в его заметках «Как мы пишем» на высказывание, из которого явствовало, сколь многим он, как исторический романист, обязан Новомбергскому, его труду «Слово и дело государевы», где приведены «пыточные записи», открывшие перед Толстым россыпи старинного народного языка: «Я работал ощупью. У меня всегда было очень критическое отношение к самому себе, но я начинал приходить в отчаяние: я не могу идти вперед. В конце шестнадцатого года покойный историк В. В. Каллаш, узнав о моих планах писать о Петре I, снабдил меня книгой: это были собранные профессором Новомбергским пыточные записи XVII века, так называемые дела "Слова и дела"... И вдруг моя утлая лодчонка выплыла из непроницаемого тумана на сияющую гладь... Я увидел, почувствовал, — осязал: русский язык.

Дьяки и подьячие Московской Руси искусно записывали показания, их задачей было сжато и точно, сохраняя все особенности речи пытаемого, передать его рассказ...

В судебных (пыточных) актах — язык дела, там не гнушались "подлой" речью, там рассказывала, стонала, лгала, вопила от боли и страха народная Русь. Язык чистый, простой, точный, образный, гибкий, будто нарочно созданный для великого искусства. Увлеченный открытыми сокровищами, я решился произвести опыт и написал рас-

 

- 125 -

сказ "Наваждение". Я был потрясен легкостью, с какою язык укладывался в кристаллические формы».

Я прочитал это место Николаю Яковлевичу и посоветовал обратиться к Алексею Толстому с просьбой посодействовать в получении академической пенсии, которая дала бы возможность Николаю Яковлевичу завершить труд многих лет. Николай Яковлевич так и сделал. Толстой не замедлил откликнуться: написал Николаю Яковлевичу краткое, но исполненное благодарного чувства и глубокого уважения письмо, в котором уведомлял его, что он уже вступил в ходатайство за него перед Народным Комиссаром Просвещения Бубновым. Но тут грянул выстрел в Кирова, и Бубнов положил просьбу Новомбергского под сукно, а Новомбергский больше о себе никому не напоминал. Но еще до моего отъезда из Архангельска его пригласили читать лекции в один из местных вузов. Труд свой он так и не закончил. Если не ошибаюсь, ему оставалось подготовить к печати всего один том. Умер он в преклонных летах, уже после войны, от рака поджелудочной железы.

С каждым моим приходом лицо у Николая Яковлевича светлело.

— А, пожалуйте, пожалуйте! — отворяя мне дверь, говорил он.

От природы он был не из весельчаков, светской любезностью не отличался, в чем я очень скоро удостоверился, и его сдержанное, но неподдельное радушие всякий раз меня трогало.

Его литературные вкусы изумляли своей широтой. Он любил, когда я читал наизусть стихи, а ведь я тогда читал почти исключительно послереволюционных поэтов. С особым волнением он слушал Есенина. Но ему нравилась и «Песня о ветре» Луговского — и он, и Марья Ивановна находили, что от нее пахнет Сибирью, охваченной пламенем гражданской войны. Нравился ему Антокольский, в котором он ценил уменье воссоздать колорит разных стран и разных исторических эпох. Нравились Багрицкий, Сельвинский, нравился Смеляков. На «бис» он всегда просил меня прочесть «Стихи в честь Натальи» Павла Васильева. Его ничуть не коробил огрубленный словарь Маяковского, «Весны» Багрицкого, стихов Антокольского о Парижской коммуне, «Стихов в честь Натальи». Он приветствовал эту огрубленность как одно из средств обновления поэтического языка, он видел в этом дальнейшее развитие некрасовской традиции.

По своим политическим убеждениям Новомбергский был либерал. Заветы Белинского, Чернышевского и Добролюбова были для него священны. Он один-единственный раз на меня рассердился, когда я сочувственно процитировал Тынянова: «В 1834 году Белинский отважно написал вздор о XVIII веке в "Литературных мечтаниях": он с гордостью, даже с энтузиазмом заявил о своем невежестве...: "У нас нет литературы"». Верен был Новомбергский заветам своих духовных

 

- 126 -

учителей в политике, в эстетике, но не в философии. Материализм, атеизм был чужд его действенно христианской душе.

— Самодержавный строй весь прогнил, до единого бревнышка, — говорил Новомбергский.

Всю свою сознательную жизнь он чаял революции, конечно, как и многие русские интеллигенты, не предвидя от сего тех последствий, к которым она привела. И в самом начале Октябрьской революции он раз навсегда от нее отшатнулся и уже не верил ни в какие посулы, ни в какие реформы. В июле 34-го года ОГПУ было преобразовано в Народный Комиссариат Внутренних Дел. Бывшему ОГПУ отводилось в нем как будто бы скромное положение — одного из управлений Комиссариата: оно теперь называлось Управлением государственной безопасности. Меня и мою мать смутило то обстоятельство, что во главе Комиссариата стали «знакомые все лица»: Ягода, Агранов, Прокофьев. Когда мы спросили Николая Яковлевича, какого он мнения об этом преобразовании, он заметил:

— Галстучки надели... для заграницы... Неудобно... В Германии — разгул фашизма, а у нас — «социалистический гуманизм»...

«Галстучки надели» и в Архангельске, но по существу все оставалось по-прежнему. Табличку, на которой было написано: ПП ОГПУ, сняли, вместо нее прибили другую: «Управление НКВД по Северному краю». Но во главе управления остались все тот же коренастый, пучеглазый Аустрин и гороподобный, плосколицый Шийрон. И по-прежнему около аустринского особняка днем и ночью стоял постовой милиционер. И по-прежнему над входом в чахленький садик, разбитый руками заключенных на улице Павлина Виноградова, красовалась надпись: «Сад Динамо имени тов. Аустрина».

Тою же мерой, какою мерили они, им отмерили в годы ежовщины, и не только им. В Архангельск прибыл с чрезвычайными полномочиями член Политбюро Андрей Андреевич Андреев и вывез в Москву на правеж целый поезд партийных и советских работников вместе с первым секретарем краевого комитета партии Дмитрием Алексеевичем Конториным.

Такие чрезвычайные меры были вызваны следующим обстоятельством: еще в бытность мою в Архангельске первым секретарем крайкома партии был некий Владимир Иванович Иванов, а Конторин — вторым. Как пресмыкался тогда сановный и чиновный Архангельск перед Ивановым, как ему кадили, какие пели панегирики и дифирамбы в печати и на собраниях! И еще при мне Иванова перевели в Москву с большим повышением — его назначили Народным Комиссаром Лесной Промышленности. А в ежовщину его почему-то замешали в бухаринско-рыковский процесс и на процессе предъявили ему обвинение, помимо участия во всех «преступлениях», якобы со-

 

- 127 -

вершенных бухаринцами, еще и в том, что он был агентом царской охранки. Как тут не вспомнить Роллановского «Дантона»!

Робеспьер. Я предлагаю не устраивать Дантону отдельного процесса. Много чести. Не следует привлекать к нему особое внимание Нации.

Билло. Потопим его в общем обвинительном заключении.

Вадье. А кого для приправы?

……………………………………

Робеспьер. Дело Дантона мы должны объединить с делом о банках. Пусть займет место на скамье подсудимых среди взяточников. Кстати, там он встретится со своим другом, со своим секретарем, со своим любимым Фабром д'Эглантином.

Вадье. Фабр, Шабо, богатые евреи, австрийские банкиры... Отлично, это уже на что-то похоже!

Билло. Надо бы присоединить к обвиняемым и Эро...

Сен-Жюст. Прежде всего — Филиппе.

Робеспьер. А заодно и Вестермана1...

...Молодость мало того, что ветрена — она черства, неблагодарна. И, — замечу мимоходом, — вопреки тому, что принято думать о молодости, она гораздо более податлива, гораздо менее устойчива, нежели зрелость и старость.

В последний год моей жизни в Архангельске у меня появились друзья, представлявшие для меня больший интерес, чем Новомбергские, и я стал реже навещать моих стариков. Теперь я вспоминаю об этом со стесненным сердцем.

...Я прожил в Архангельске уже целый месяц, а все никак не мог отважиться на поиски работы. Между тем сидеть на шее у матери и у теток мне не улыбалось. Им и так уже мое заключение влетело в копеечку с коньком. Наконец я взял себя в руки. Прежде всего, разъявился в редакцию краевой газеты «Правда Севера». Какой-то человек, весь в прыщах баклажанного цвета, сказал мне, что газете нужны «литправщики» и, несмотря на то, что я с места в карьер осведомил его о своем положении, попросил зайти через несколько дней. Когда же я зашел к этому самому товарищу Калиничеву вторично, он, подняв на меня подслеповатые глаза и тут же опустив их, выдавил из себя, как бы нехотя продолжая прерванный разговор:

— ...Так слушайте, ничего у нас с вами не выйдет.

Прохаживаясь по улице Павлина Виноградова, я обратил внимание на одну вывеску, оповещавшую о том, что здесь находится оргкомитет Северного краевого отделения Союза писателей и редак-

 


1 Перевод мой.

- 128 -

ция журнала «Звезда Севера». Я решил толкнуться туда. И оргкомитет, и редакция помещались в одной полутемной комнате. Слева, как войдешь, за занавеской что-то разогревал на керосинке сивобородый дед в шапке-ушанке и в валенках. Это был уборщик и сторож. Справа, у окна, я увидел пухленькую нарядную блондинку. Я подошел к ней и спросил, не могу ли я быть полезен оргкомитету и редакции. Она показала на человека, сидевшего в профиль к нам за столом у задней стены и при свете настольной лампы читавшего какую-то рукопись:

— Обратитесь, пожалуйста, к товарищу Попову.

Я приблизился к длинноносому человеку с отвислой нижней губой, придававшей его лицу обиженно-недовольное выражение.

«Товарищ Попов» был председателем оргкомитета и ответственным редактором журнала. Я и тут взял быка за рога: сообщил, что в Архангельске я не по своей доброй воле, а засим предъявил две справки: об окончании института и из «Academia».

— Ах, вас знает Лев Борисыч! — умилился Попов и назначил прийти к нему для окончательных переговоров через два дня.

Через два дня только мы с Поповым успели поздороваться, как он уже начал деловой разговор:

— Напишите для нашего журнала статью об Артеме Веселом. Кроме того, нам нужен консультант по работе с начинающими авто рами. Нам со всех концов Северного края молодые авторы шлют свои рассказы, повести, стихи. Наш штатный консультант — поэт Владимир Иванович Жилкин — не может справиться со всей этой лавиной, потому что он по совместительству заведует поэтическим отделом журнала. Для своей творческой работы у него уже совсем не остается времени. Ваша задача — отбирать для журнала то, что вам покажется пригодным, а большинству пишите письма, учите их мастерству. Оплата — в зависимости от того, сколько вы прочтете рукописей, — построчно, если это стихи, и полистно, если это проза.

Я был на седьмом небе. «Россию, кровью умытую» Артема Веселого я любил, писать о ней мне было приятно.

Статья моя не вызвала возражений у редакции, но так и не увидела света. Вернее всего, это был мой «вступительный экзамен». А, кроме того, Артем Веселый, входивший в так называемую «северную бригаду» московских писателей, вскоре из этой бригады вышел и перестал интересовать местную писательскую организацию.

Я стал заглядывать в редакцию все чаще и чаще. Приносил ответы на удручающе бездарные и малограмотные произведения «юных дарований» и забирал домой новую пачку.

Я приглядывался к литераторам, как к местным, так и к бывшим и нынешним ссыльным.

 

- 129 -

7 июля 1933 года покончил с собой член ЦК ВКП(б), Народный Комиссар Просвещения Украины Скрыпник. ЦК объявил во всеобщее сведение, что Скрыпник «запутался в связях» с активизировавшимися за последнее время «буржуазно-националистическими элементами». В извещении не были забыты прежние заслуги Скрыпника. Газеты поместили его портрет и не пожалели для него траурной каймы. Во второй половине 30-х годов, когда чуть не взвод крупных партийных и государственных деятелей над собой расправу учинил, считалось, что траурная кайма — это слишком много чести. А вот «запутавшись в связях» мы встретим потом и в других такого рода извещениях — эта формула была признана наиудобнейшей для объяснения широким трудящимся массам, почему старые большевики, участники гражданской войны, до последнего дня занимавшие видные, во всяком случае, ответственные посты, пускают себе пулю в лоб. В 1933 году покончил жизнь самоубийством и писатель Хвылевой. Драматурга Кулиша и Остапа Вишню закатали в концлагерь. По всей Украине были проведены массовые аресты. Хлынула волна ссыльных украинцев и в Архангельск.

Один из них, бывший преподаватель педвуза Романенко, печатал свои критические статьи в «Звезде Севера». Самодовольная тупость написана у этого человека на лице.

Поэта, равного Шевченко, нет во всем мире, — тоном, не до пускающим возражений, говорил он. — Кого из русских поэтов вы поставите с ним рядом? Пушкина? Но вы и у Пушкина не найдете того, чем богат Шевченко. От! — для большей вескости добавлял он.

— А Лэся Украинка? Это ж единственный в своем роде лирик. Кого вы можете ей противопоставить? Тютчева? Он не такой задушевный лирик и не такой глубокий мыслитель. От!

— А Коцюбиньский? Его с Чеховым не сравнишь. Он стоит совершенно особняком. От!

Находившийся тогда в ссылке московский писатель Сергей Марков, пострадавший по одному делу с Леонидом Мартыновым, сосланным в Вологду, пародировал Романенко так:

— Э! Шо у вас Чернышевський, то у нас Мазэпа. От!

Как-то зашла в редакцию женщина средних лет и принесла Попову рукопись. Держалась она не развязно, но свободно, как не держали себя ссыльные, в которых сразу чувствовалась скованность.

— Вы, конечно, этого не напечатаете, — с усмешкой сказала она Попову. — В самом рассказе ничего «крамольного» нет — вы не напечатаете рассказ только потому, что его написала я. Принесла я вам его на всякий случай — а вдруг? Чем черт не шутит, когда Бог спит?

Я узнал, что это — Суровцева, в прошлом — видный партийный деятель на Украине. Она долго сидела в тюрьме, остаток срока отбы-

 

- 130 -

вала в Архангельске как адмссыльная. Еще до знакомства с ней я убедился, что гепеушники не отвели от нее попечительного взора. В одну из первых моих бесед в «главном здании», о которых я расскажу дальше, мне задали вопрос:

— Вы Суровцеву знаете?

Я ответил истинную правду: в первый раз, мол, слышу такую фамилию. Но с того дня она запала мне в память.

Потом кто-то нас познакомил. Суровцеву можно было встретить в театре, в концертном зале — всегда с кем-нибудь из «украинских националистов». Она пришла на тот мой доклад, на котором присутствовал Новомбергский. (А делал я доклад о книге рассказов Георгия Шелеста. Этот самый Шелест был одно время уполномоченным Литературного фонда по Северному краю, но примерно через год после моего доклада проворовался, однако под суд не угодил, козла только выгнали из огорода. Еще немного погодя я узнал, что Шелест — сексот, а, уже выехав из Архангельска, узнал, что в ежовщину это Шелесту не помогло и что он загремел в концлагерь. После реабилитации он всплыл, обосновался в Сибири и, для противовеса Солженицыну, сплел небывальщину о лагерных нравах в московском журнале «Знамя» за 1964 год.)

Бывать у Суровцевой я не бывал, но при встречах на улице беседовал с ней. От нее самой я узнал, что муж ее — в «конце». Она ждала, что муж, освободившись, приедет сюда, в уже насиженное ею гнездо, а там они рассудят, оставаться им в этом гнезде или лететь туда, где потеплей, — на «Вкраину милу».

После убийства Кирова и суда над Зиновьевым и Каменевым мы встретились с ней на пустынной по-зимнему набережной и долго гуляли. Я спросил, думает ли она восстанавливаться в партии.

— А зачем? — вопросом на вопрос ответила Суровцева. — Чтобы через некоторое время опять вышибли, да еще и новое дело пришили?

— Ведь вот же Бухарин, Рыков, Томский покаялись, — возразил я. — Вы, конечно, помните, что сказал Бухарин на пленуме в тридцать третьем году? «Исторически сложившееся руководство нашей партии», — ничего, мол, не попиваешь, против рожна не попрешь. И вот все-таки они в партии, могут хоть как-то влиять на умы, Бухарин — по-прежнему редактор «Известий»...

— Ну, знаете, кому-кому, а Бухарину, Рыкову и Томскому я не завидую, — перебила меня Суровцева. — Не сегодня-завтра и до них доберутся.

Предсказание Суровцевой через два года сбылось. А тогда она показалась мне чересчур мрачной пессимисткой.

Уже когда я покинул пределы Северного края, до меня долетела весть, что, как только она дождалась мужа, их обоих арестовали

 

- 131 -

вновь. Такова была участь всех, кто принадлежал к какой-нибудь партии или к оппозиции: такова была участь меньшевиков, эсеров, троцкистов, «правых оппортунистов», националистов.

Изредка залетал в редакцию низкорослый человечек, гордо выпячивавший грудь, чтобы казаться выше, с бегающими глазками, с черной бородкой, оттенявшей мучнистость его одутловатого лица. Он не говорил — он вещал. То отступит на шаг и примет величественную позу, то стремительно ринется вперед.

Это был московский поэт-импровизатор Борис Михайлович Зубакин, сосланный в Архангельск по одному делу с поэтом, стихотворным переводчиком, стиховедом и мемуаристом, другом Блока Владимиром Пястом, и уже отбывший срок ссылки. Про Зубакина разные слухи ходили: будто бы в Москве он спал в гробу, служил «черные мессы». В Архангельске он был и швец, и жнец, и в дуду игрец. Чем он только не занимался! Перед началом концертов в филармонии выступал с «пояснительными словами», преуморительно «марксизируя». Это дало повод Сергею Маркову одну из своих эпиграмм на Зубакина закончить так:

Он про марксистские науки

С оккультным видом говорит...

Одно время Зубакин прилепился к местной знаменитости — моржеобразному художнику-пейзажисту и сказочнику Степану Писахову — и всюду тискал о нем статейки.

Затем Писахов его почему-то отшил.

Мне в Зубакине претило его позерство. Казалось, что в нем нет ничего естественного, ничего непоказного.

Однажды я при всем редакционном народе вывел его на чистую воду.

— Даже Андрей Белый — уж на что злюка, а и тот назвал меня в своих воспоминаниях гениальным импровизатором, — похвастался Зубакин.

А я как раз незадолго до этого разговора прочитал «Начало века» Андрея Белого. Память у меня была тогда, словно клеем намазана: к ней липли и стихи, и целые куски прозы.

— Нет, позвольте, Борис Михайлович, — вмешался я. — Белый назвал не вас, а Бальмонта «гением импровизации», а про вас у него сказано несколько иначе: «Слушал Зубакина, импровизатора: жарит- то как! Ни единого слова живого: пошлятина дохлая!»

Зубакин смутился только на мгновенье — и перепорхнул на другую тему.

Одна его фраза навела меня на нехорошие мысли о нем.

 

- 132 -

Как-то он разглагольствовал в редакции, когда там были только Попов и я. И вдруг он сделал изящный пируэт в сторону политики:

— После смерти Ленина в России выбор мог быть, конечно, только один: или Троцкий, или Сталин. Сталин — более крупный политик, Троцкий талантливей его, как литератор. Мне, литератору, больше импонировал бы, конечно, Троцкий...

Мы с Поповым еще глубже уткнули носы в бумаги.

Видя, что никто не клюнул, Зубакин сделал пируэт в сторону холмогорских резчиков по кости, потом в сторону вологодских кружевниц, потом в сторону устюжских мастеров по черни и вскоре удалился.

После убийства Кирова наркомвнудельцы произвели у Зубакина обыск, но почему-то в его отсутствие, когда он был в Москве. Все преисполнились к Зубакину особого сочувствия и с тревогой ждали вслед за молнией громового удара. Но удара, как ни странно, не последовало. Зубакин благополучно возвратился в северную столицу и снова запорхал по редакциям и филармониям. В 37-м году Зубакина в Архангельске все-таки загребли. Но ведь то был потоп всероссийский. Тогда гибли не только «чистые», но и «нечистые». Гибли и осведомители — за то, что служили ныне арестованным начальникам, за то, что, оказывается, осведомляли не так, наконец, просто за то, что много знали. Недавно я наткнулся в письме Горького к Пастернаку от 18 октября 1927 года1 на одну фразу, укрепившую меня в моем мнении о Зубакине: «Человек с хорошими задатками, но совершенно ни на что не способный — и аморальный человек». Горький плохо разбирался в людях, за что, в конце концов, поплатился жизнью, а тут вдруг проявил ясновидение.

Вскоре после моего водворения в Архангельске я познакомился со штатным сотрудником «Правды Севера» Абрамом Ефимовичем Ицковичем. Вид у него был сердитый, я бы даже сказал — свирепый. А вглядишься — кротчайшее и жизнерадостнейшее существо. Вывести Абрама Ефимовича из себя, привести его в уныние было далеко не так просто. Свирепость придавали ему, должно быть, седые иглы дикобраза, которыми были утыканы его щеки и подбородок, вечно взлохмаченные седые волосы и очки, в которых одно какое-нибудь стекло было всегда треснуто, — от этого казалось, будто у Абрама Ефимовича бельмо на глазу, — а какая-нибудь одна сломанная дужка подвязана тесемочкой.

В Архангельск он приехал добровольно — временами им овладевала «охота к перемене мест». Он был женат вторым браком на вдове,

 


1 «Литературное наследство». Горький и советские писатели. Неизданная переписка. М., 1963. С. 301.

- 133 -

и дети у них были «твои», «мои» и «наши», но любил их Абрам Ефимович, по-моему, одинаково. Самый старший был журналист, самая младшая ходила в детский сад. Если бы всех их выстроить в ряд, и самого старшего, и Муру, и Филю, и Асту, и Додика, и Алочку, и Ханочку, получилась бы живая диаграмма. Как Абрам Ефимович ухитрялся кормить почти всю эту ораву, как почти все они размещались сначала в гостиничном номере, а потом в двух каморках — это одному Богу известно. В «Правде Севера» Абрам Ефимович занимал скромное положение: он был, выражаясь языком дореволюционной журналистики, «судебным репортером», писал заметки «из залы суда» о растратчиках, мошенниках, взяточниках, квартирных склочниках, хулиганах. В редакции его ценили за добросовестность и абсолютную грамотность — сказывалась сытинская выучка: одно время Абрам Ефимович служил в редакции «Русского слова». Зарабатывал он в Архангельске немного и все же безотказно давал товарищам взаймы, иногда — «без отдачи». Когда он нес домой из столовой обед в судках, Додики, Алочки и Ханочки выбегали к нему навстречу и устраивали танец веселых дикарей. Абрам Ефимович никогда не повышал на них голоса, как бы они ни галдели, сколько бы к нему ни липли.

— Додик! Ну, как тебе не стыдно? — укоризненно глядя на сына поверх очков, пенял он ему. — Ты же видишь, что я разговариваю с дядей Колей.

21 января 1935 года, в «ленинский день», архангелогородские студенты-медики, воспользовавшись тем, что 22 января было тогда днем «неприсутственным» в память петербургских рабочих, расстрелянных в 1905 году, устроили в стенах института попойку, надрались и подрались. В попойке и потасовке принимал участие сын Абрама Ефимовича — Филя.

Это произошло вскоре после убийства Кирова. Архангелогородские наркомвнудельцы, только и думавшие, на ком бы проявить бдительность, похватали студентов и стали шить им «политику»: дескать, нализались нарочно, чтобы оскорбить память Ленина. Лиха беда — начало, а там уже колесо завертелось.

Абрам Ефимович получил приглашение явиться в Управление НКВД «для дачи показаний». Когда он поднялся на указанный в повестке этаж, мимо него провели под конвоем Филю.

В кабинете он застал самого начальника Секретно-политического отдела Блюменберга и его присных. Блюменбергу было известно, что Ицкович — бывший член РСДРП (меньшевиков), что при царе он сидел в тюрьме, побывал в ссылке, жил в эмиграции. Вокруг фактов его биографии и завертелся допрос.

— Назовите нам... ну хотя бы три фамилии видных членов большевистской партии, которых знаете вы, и которые знают вас... —

 

- 134 -

начал Блюменберг и тут же прервал себя: — Нет, сначала назовите три фамилии видных меньшевиков, которые в настоящее время проживают на территории СССР, которых знаете вы, и которые знают вас.

— Нет, простите, не назову, — ответил Абрам Ефимович.

— Почему?

— Потому что я себе смолоду взял за правило: не называть ни одной фамилии в таких учреждениях, как ваше.

Допрос Абрама Ефимовича продолжался недолго.

— А теперь позвольте мне задать вам только один вопрос, — сказал Абрам Ефимович.

— Какие у вас к нам могут быть вопросы? — развалясь на диване, с издевательским недоумением спросил один из подручных Блюменберга.

— Представьте, что есть, и вы обязаны мне на него ответить, — отрезал Абрам Ефимович. — Я хочу знать, в чем обвиняется мой сын. Я человек юридически грамотный. Достаточно назвать статью и пункт — и я все пойму.

— Этого мы вам сказать не можем, — состроив многозначительно-зловещую мину, объявил Блюменберг.

— Ах, вот как! Не можете? — вскинулся Абрам Ефимович. — Ну, тогда простите, настаивать не буду, тем более что это, по всей вероятности, бесполезно. Я только позволю себе рассказать один случай из моей жизни, не проводя никаких параллелей. Когда меня арестовали при царе за революционную деятельность, мой отец, бесправный еврей, мелкий ремесленник, пришел в охранное отделение к человеку, который вел мое дело, и тот ему обстоятельнейшим образом все изложил: в чем я обвиняюсь, что мне приблизительно грозит, когда примерно закончится мое дело, как мое здоровье и в чем я нуждаюсь. Повторяю: я никаких параллелей не провожу — просто мне это сейчас вспомнилось...

Тут Блюменберг торжественно объявил:

— Ваш сын арестован за участие в студенческой террористической организации.

Как можно было Филе и его товарищам, лупившим только друг друга и только при помощи кулаков, присобачить террор — это уж «секрет изобретателей» из архангельского НКВД.

Абраму Ефимовичу удалось узнать, когда военная коллегия будет судить «террористов». Утром, в день суда, он потащился с передачей. Один из караульных в грубой форме отказался принять передачу, хотя у других только что принял.

Ицкович был страшен, даже когда рассказывал мне об этом. Казалось, он кого-то сейчас пронзит своими иглами. Особенно дико сверкал у него один глаз со стеклянным бельмом.

 

- 135 -

— Зачем же я выхаркивал легкие по царским тюрьмам? — крикнул он. — Очевидно, только затем, чтобы такая сволочь, как ты, здесь распоряжалась.

Оскорбление было нанесено человеку при исполнении им служебных обязанностей. Свидетелей было много, но свидетели загудели сочувственно. И оскорбленный неожиданно обратился к Ицкевичу:

— Ну, давайте! Что у вас там?

Филя получил пять лет концлагеря.

А немного погодя Абрама Ефимовича вызвал к себе в кабинет ответственный редактор «Правды Севера» Серебренников и предложил ему подать заявление об уходе «по собственному желанию».

Абрам Ефимович закончил свой рассказ так:

— Даю вам честное слово, Николай Михайлович: они из меня, еврея, социал-демократа... они из меня монархиста сделали!..

И все-таки Абрам Ефимович дешево отделался и за то, что у него сын — «террорист», и за свой меньшевизм, и за свои продерзости. То была всего лишь ягодовщина — в ежовщину ему бы показали, где зимуют раки, и послали туда, куда Макар теляток не ганивал.

Ицкович отправился искать работу почему-то в Ростов-на-Дону, — в город, ему прежде неведомый. Приехав в Ростов и сев в первый попавшийся трамвай, он разговорился с кондукторшей и так сумел расположить ее в свою пользу, что она пустила его к себе на квартиру. Потом он устроился на работу и выписал из Архангельска семью. Сумел ли он во время войны эвакуироваться с семьей из Ростова, мне неизвестно: я потерял его из виду, как только выехал из Архангельска.

Познакомился я в Архангельске и с двумя писателями-гастролерами.

Дважды при мне приезжала в «творческую командировку» на Север ленинградская писательница Елена Михайловна Тагер... Копна совершенно седых волос и молодое лицо... Молодили ее живые, чуть-чуть насмешливые глаза.

Она угодила в ссылку в Архангельск еще в начале 20-х годов — за принадлежность к партии эсеров. Муж ее, тоже эсер, был наказан значительно строже. В Архангельске она скоро устроилась на службу. Но когда она шла со службы к себе на квартиру, за ней неукоснительно и на незначительном расстоянии следовал соглядатай. Это ей, в конце концов, надоело. Как-то раз она неожиданно для шпика замедлила шаг, так что он невольно с ней поравнялся. Елена Михайловна протянула ему свой портфель.

— Послушайте, — сказала она, — понесите-ка мой портфель, он у меня сегодня тяжелый, а нам с вами, насколько я могла заметить, по дороге.

 

- 136 -

Шпик стушевался. С того дня такой наглой слежки Елена Михайловна уже за собой не замечала.

Елена Михайловна высказывала нелестные мнения о некоторых своих собратьях по перу. Их закат, вызванный все усиливавшимся политическим гнетом, был для нее очевиден:

— Помните, в «Сне Попова» Алексея Константиновича Толстого есть такие строки:

... как люди в страхе гадки! —

Начнет как Бог, а кончит как свинья!

Конечно, и Пильняк, и Леонов, и Федин начинали далеко не как боги, но все-таки удачно, и продолжали недурно, а вот уж кончают именно как свиньи. После «Голого года» и «Красного дерева» — «Созревание плодов», плодов червивых, гнилых, да еще тухлое, вонючее «Мясо». После «Барсуков» и «Вора» — «Соть», «Скутаревский», «Дорога на океан»: ведь это, простите, литературный онанизм. Там все фальшиво, все придумано, все нарочито: краденые у Достоевского ситуации, мотивы, язык. Одни покаянные блуждания Скутаревского-фиса вокруг Лубянки чего стоят! Ну, чем не «Преступление и наказание»?.. После «Городов и годов» и «Трансвааля» — «Похищение Европы». Вы прочли его до конца? Нет? Напрасно. Если осилите, вам много грехов простится... А уж критики наши! Их злоба прямо пропорциональна их бездарности. Недавно зашла я в ленинградский Союз писателей. Смотрю, восседает на эстраде весь наш критический синклит: Нюся Бескина, Раиса Мессер, Зеликий Штейнман, Тамарченко, Горелов, Добин... Окинула я их взглядом, и невольно у меня возникло человеколюбивое желание: эх, кабы потолок над ними обвалился! Все-таки хоть на чуточку, а посвежел бы воздух у нас в Ленинграде... Но особенно «благородно» держит себя у нас пролезший в «деятели» племянничек Венгерова, Мишка Слонимский. Перед приемом в Союз писателей к нам из Москвы приехал ответственный секретарь Оргкомитета Юдин. Меня вызвали для приятных разговоров. И не Юдин, а именно член комиссии по приему в Союз ленинградских писателей Михаил Слонимский стал в его присутствии интересоваться моим отношением к Советской власти. А я прямо так и сказала: «Ну, отношения с Советской властью у меня не простые, и не вам, товарищ Слонимский, в них разбираться». Знаете, как ни странно, мои ответы (а они все были в таком духе), видимо, понравились Юдину. Во всяком случае, в Союз меня приняли... Нет, избавь нас, Боже, прежде всего от «беспартийных большевиков»! Эта порода людей хуже цекистов, хуже чекистов. Те хоть ничем не прикидываются и ни во что не играют.

 

- 137 -

Мы с Еленой Михайловной продолжали переписываться и после моего возвращения из ссылки. Внезапно она перестала отвечать на мои письма. Потом я узнал, что умерла в юном возрасте ее любимая дочь, а спустя некоторое время Елену Михайловну вновь арестовали: вспомнили былое ее эсерство и былую ее принадлежность к ленинградской писательской организации «Перевал». Вернувшись в Ленинград после смерти Сталина, она говорила своим друзьям, что была рада, когда ее взяли: арест, допросы, этап отвлекали от мыслей о дочери — иначе она сошла бы с ума. И еще Елена Михайловна сказала, что прошла свой жизненный путь как надо.

Русь моя, жизнь моя, вместе ль нам маяться? —

спрашивал себя Александр Блок. Тагер была счастлива тем, что маялась вместе с Россией...

На пленум оргкомитета Северного отделения Союза писателей приезжал из Москвы Глеб Васильевич Алексеев.

На его повесть «Шуба» напустились критики — уж больно правдивую нарисовал он картину нравов советского уездного города. А писал он эту картину, по его собственному признанию, прямо с натуры, наезжая в город Мещовск Калужской губернии.

В повести «Жилой дом» Глеб Алексеев изобразил ужас советского быта в московском многонаселенном доме, реквизированном у купца. Жилой дом под номером таким-то на такой-то улице, описанный Глебом Алексеевым, — это и вся наша новая страна, откуда «необходимо кричать... всему человечеству» «о правде, которой не стало... о любви, которую придавили сапогом».

Когда мы читаем рассказы Глеба Алексеева, перед нами клубится тот душевный, тот нравственный хаос, в который ввергла молодежь революция. Мы убеждаемся, что изменились лишь формы жизни, к которым мелкие собственники и обыватели сумели приспособиться, не поступившись своей сущностью, и что от красных флагов в деревне не посветлело.

В Глебе Алексееве сейчас был виден писатель. Что-то именно писательское было в его изучающем взгляде, в той впитывающей в себя вдумчивости, с какой он мог, не прерывая, слушать собеседника, слегка склонив голову на бок, пожевывая губами, покуривая, смотря на него сквозь очки и время от времени проводя рукой по своим расчесанным на косой ряд волнистым, серым с прозеленью волосам.

При первом же знакомстве Глеб Васильевич пригласил меня к себе в номер. В тот вечер, когда я был у него впервые, мы почувствовали друг к другу приязнь, впоследствии перешедшую в дружбу. Оборвалась наша дружба только по причине его гибели, о которой я расскажу в следующей главе.

 

- 138 -

Разумеется, мы сразу же заговорили о литературе. Глеб Алексеев сказал, что считает себя учеником Бунина. Я признался, что читал только Бунина дореволюционного.

— Дореволюционный Бунин — это, конечно, прекрасный писатель, — прикартавливая, продолжал Глеб Алексеев, — но за границей он достиг титанического размаха. Он выпустил сборник коротких рас сказов — на страничку, на полторы... Ну, например, о том, как пожилая певица готовится к выступлению в концерте. Ничего в этом рассказе не происходит. Но как он сделан, как он написан!.. Это больше, чем искусство, это чудотворство. А его полуавтобиографическая повесть «Жизнь Арсеньева»? Ничего подобного никто в мире до него не создавал!

Все это было для меня тогда откровением. Я читал статью Горбова, в которой он или в самом деле, обнаружил слепоту, или прикидывался слепым в «порядке партдисциплины». Он назвал эмигрантское творчество Бунина «мертвой красотой». А тут вот известный прозаик говорит о титаническом размахе позднего Бунина!

Примерно через год я встретился в Архангельске с сосланным за религиозные убеждения доктором по внутренним болезням Дмитрием Васильевичем Никитиным, лечившим Льва Толстого, лечившим Горького. Вот что он мне рассказал:

— В Сорренто я спросил Алексея Максимовича, кого он считает лучшим современным русским писателем. Знаете, что он ответил?.. «Мне не удобно об этом говорить, но вам я скажу: конечно, Бунина».

Вскоре после разговора с Глебом Алексеевым о Бунине я достал у знакомых «Митину любовь» и убедился, что это одна из самых прекрасных и психологически верных повестей о первой любви.

А вот о Горьком Глеб Алексеев говорил с раздражением. Разговор о Горьком состоялся у нас в одну из последующих встреч — и уже за рюмкой водки. Как писателя Алексеев Горького в грош не ставил, как человека — ненавидел.

— То, что распоясавшийся хам, именуемый великим пролетарским писателем, управляет теперь литературой вместо интеллигентно го, скромного, чуткого Александра Константиновича Воронского — это беда нашей литературы, в этом ее погибель.

Из младших современников Глеб Алексеев выделял Андрея Платонова.

— Законченный мастер! — восхищался он. — Какое чувство эмоциональной силы слова! Непременно прочтите его повесть «Впрок», — она вызвала гнев Сталина, — и «Происхождение мастера».

На пленуме Глеб Алексеев выступил с разбором произведений местных прозаиков. Он порол их и за штампы, и за вычуры:

— У вас слова все стертые, как пятаки в сумке у трамвайной кондукторши.

 

- 139 -

— A y вас в этой фразе слова — как расшатанные зубы у больно го цингой.

— А когда читаешь вас, то видишь, как с вас льется ручьями пот от усилий быть во что бы то ни стало оригинальным, а вот предметы, явления, которые вы пытаетесь описать, я не вижу.

— Прежде чем поставить слово на место, к нему нужно приглядеться, в него нужно вслушаться, к нему нужно принюхаться, пощупать его плотность, да еще и на вес прикинуть.

Глеб Алексеев говорил о расстановке слов, об интонационном строе, о ритме прозы, как может говорить только писатель, все познавший на опыте. Недолгое его выступление дало мне больше премногих томов.

Без всякой моей просьбы Глеб Алексеев принял участие в моей судьбе. Видимо, он говорил обо мне с Поповым, потому что после его отъезда Попов стал ко мне относиться еще тактичнее, еще доверчивее, стал больше считаться с моими мнениями и, наконец, вернувшись из Москвы с Первого Всесоюзного съезда писателей, зачислил меня в штат.

Я близко сошелся только с одним местным писателем — Александром Яшиным, да и то не сразу. Он тогда уже выпустил в Северном краевом издательстве свой первый сборник стихов — «Песни — Северу». В этом сборнике нет ни одной живой, ни одной своей строчки — все взято, и притом из плохих рук.

Яшин был, как тогда выражались, «глубоко свой парень», «свой в доску», преисполненный благодарности Советской власти за то, что она дала ему, крестьянскому парню, высшее образование, за то, что его печатают, издают, за то, что он уже кандидат в члены Союза писателей, за то, что он делегат писательского съезда. Он слепо верил в то, на что его натаскивали сызмальства. Он следовал велениям партии и комсомола во всем, вплоть до внешнего облика. Нам объявлено, что мы живем зажиточной жизнью? «Слушаю, товарищи начальники». Яшин надевает фетровую шляпу, а юнгштурмовку с портупеей через плечо меняет на модный костюм. У нас на несколько месяцев провозглашена эра социалистического гуманизма? Яшин любезен с адмссыльными, тем более что их теперь берут и на идеологический фронт, но при случае не преминет попрекнуть местного прозаика Пэлю Пунуха его бело-эсерским прошлым: дескать, кому-кому, но не Пунуху указывать мне, непорочному комсомольцу, на мои идейные промахи.

Однако по натуре Яшин был человек порядочный. Совесть в нем все-таки бодрствовала.

Яшина отличала мужицкая тяга к знаниям и мужицкое упорное трудолюбие. Товарищи ругали его стихи за перепевы, за отсутствие

 

- 140 -

поэтической культуры. Яшин стал писать все лучше и лучше. Он зазывал меня к себе, читал свои новые стихи и требовал строгой критики.

После убийства Кирова отношение к ссыльным в официальном мире Архангельска резко ухудшилось. И вот тут совесть Яшина заговорила внятно. Она не позволила ему отмежеваться от меня. Поверив с самого начала, что я ни в чем не повинен, он не порвал со мной отношений — напротив: мы виделись теперь чаще, чем прежде, хотя это грозило ему неприятностями в комсомольской организации.

Его послали учиться в Москву, во вновь открывшийся Литературный институт. На прощанье Яшин подарил мне свою карточку и написал на ней строки из своего стихотворения:

Большая дружба в тяжкий час

Не обесчестит, не изменит.

Мы с ним переписывались; когда он приезжал на каникулы — встречались. Уехав из Архангельска, я потерял с Яшиным связь.

После войны ура-патриотическая моча ударила Яшину в голову. Он написал чудовищную по аляповатости, сусальной лживости поэму «Алена Фомина» и получил за нее Сталинскую премию. Издали завидев Яшина на улице, я переходил на другую сторону.

И вдруг — смелое выступление на Втором Всесоюзном съезде писателей, а вслед за тем — «Рычаги». Яшина зазрила совесть, пробудилась его чистая от природы душа. Он сам о себе сказал:

Я как будто родился заново,

Легче дышится, не солгу, —

Ни себя, ни других обманывать

Никогда уже не смогу...

Теперь Яшин с ужасом оглядывается на прошлое:

Страшно недруга боготворить,

Правдою клясться

И зло творить.

Он чувствует себя в неоплатном долгу перед людьми:

Чье сердце смягчил?

Кому подал руку,

Кому облегчил душевную муку?

И призывает других:

Спешите делать добрые дела!

 

- 141 -

Ему горько, что мы научились летать в космос, но не научились самому главному — не научились «друг друга беречь». И Яшин взалкал «сердечной теплоты, красоты душевной, чистоты» и объявил бой «показухе». Он бил по ней стихами и прозой. Он преследовал ее в быту и в отношениях между людьми. Он преследовал ее тем ожесточеннее, что прежде сам со всеусердием ей служил. Тогда-то и началась для Яшина запоздалая пора цветения. И цвет его поэзии и его поэтической прозы был так обилен и так морозоустойчив, что завернувшие холода не погубили его. Яшина-человека удалось подкосить, без поры, без времени свести в гроб. Сломить Яшина-художника было уже невозможно — с «казенным слогом» он не «уживался».

Одно его стихотворение так и называется «Показуха» с подзаголовком: «Письмо из родной деревни»:

Прочитали мы рассказ —

Все про нас, да про нас,

До того наглядно,

Складно —

Прямо слезы из глаз.

 

Прочитали стихи —

И стихи

Неплохи.

Просмотрели кино —

И в кино

Все одно.

 

Как на выставке дома —

С росписью,

Точеные:

Не дома,

А терема,

Крыши золоченые.

 

Под конторой — особняк,

Ресторан —

Не чайная,

Не ларек —

Универмаг,

Все необычайное.

 

Заведенья скотные

Все подряд добротные,

Просто любо взглянуть:

Не какие-нибудь,

А высотные.

 

- 142 -

По загонам табуны —

Рысаки

Да скакуны:

Гладкотелы,

Быстрокрылы,

На бегах проверены.

Ни одной простой кобылы,

Мерины

Похерены.

 

А колхозники живут —

И не курят

И не пьют.

Не ревнуют,

Не скучают,

Только книжки читают,

Только песни поют.

 

Все сознательные,

И красивые,

Показательные,

И счастливые.

 

Что ни день — гуляния,

«Волжские страдания»,

Свадьбы да потехи.

И в соревновании

Что ни день — успехи.

 

Все коровы рекордистки,

Все девчата трактористки,

Все молодки депутатки,

Все в довольстве

И в достатке.

Образцовые порядки,

Как во всякой сказке-складке.

 

Вот какая жизнь у нас,

Прямо — слезы из глаз.

Тишь да гладь,

Достигли цели,

Все имеем, что хотели,

Больше не о чем тужить.

 

Нам бы в этакой артели

Хоть денек пожить!

 

- 143 -

Поздние наши потомки, которым захочется уяснить себе, на каких китах стоял наш лжекоммунизм, что прикрывали собою речи, доклады и сводки и как трудно было нам продираться к правде, как дорого давалось нам прозрение и очищение, многое поймут, прочитав «Рычаги», «Вологодскую свадьбу», «Сироту» и стихи Александра Яшина последних лет.

Мы с Яшиным столкнулись нос к носу в поликлинике Литфонда, и тут я не утерпел — сказал ему, что «Рычаги» — редкостная по глубине проникновения в нашу действительность вещь, объясняющая и ягодовщину, и ежовщину, и бериевщину, и все прочие прелести советской жизни. Яшин мне на это ответил, что вот за правду-то его и бьют.

— Они отлично знают, что это правда, а бьют меня за то, что я ее показал, — добавил он.

Конечно, Яшину и раньше было известно, что творится в деревне, но он завязывал себе глаза. После XX съезда он резким, брезгливым движением сбросил повязку с глаз.

Автора «Рычагов» печатали скупо и неохотно. После встречи в поликлинике у нас с ним была такая же случайная встреча в редакции «Огонька», на лестнице.

— Насолил я им «Рычагами», ох, насолил! — сказал Яшин. — Даже в моих охотничьих мелочишках «крамолу» ищут.

После «Вологодской свадьбы» он рассказывал мне, как была сфабрикована фальшивка — «письмо» односельчан, якобы протестовавших против искажения колхозной действительности в его очерке, сообщил, что получает горы писем от колхозников, партийных и беспартийных, восхищающихся правдивостью «Вологодской свадьбы» и упрекающих автора в том, что он многого не коснулся: у нас, мол, в колхозах крепостное право, нам паспортов на руки не дают, уехать из колхоза мы можем только за взятку, а ты об этом не написал.

Еще как-то я услышал от него устный «путевой очерк»:

— Ездил я к себе на родину. А у нас дороги, как при царе Горохе, автобуса не дождешься. Я по старой памяти — в райком, — дайте машину. Секретарь призадумался. Дать раикомовскую машину автору «Вологодской свадьбы» — как бы не попало, не дать — тоже может влететь: все-таки Твардовский похвалил мою «Свадьбу» в «Правде». Что ж ты думашь? Дал он мне машину скорой помощи! Вот мудрец! Не подкопаться! Дать дал, но — вроде как больному.

В 64-м году он подарил мне отдельное издание своей повести «Сирота», в которой выведен тип нового, советского кулака послевоенной формации и, как у нас теперь выражаются, «прохиндея».

Надпись на книге он сделал такую: «Николаю Михайловичу Любимову с очень давними добрыми чувствами и с любовью. Александр Яшин».

 

- 144 -

Последняя наша с ним встреча состоялась в Центральном доме литераторов 10 мая 65-го года. Придя домой, я тут же записал его слова. Отведя меня в сторону, сам себя перебивая, но особенно не понижая голоса, он спешил высказать то, что у него накипело:

— Мне жить не на что. Я вчера не пошел на встречу друзей-фронтовиков, — нечем заплатить... У Демичева на совещании я был как бела ворона... Я бывал и у Хрущева: там была ругань, чуть не до мата дело доходило, а здесь — все чинно-благородно. Но когда я выступил в защиту Федора Абрамова, — говорю: ведь это же правда — все, что он написал, — Демичев мне в ответ: «Нам нужна не всяка правда, нам нужна большевистска правда»... Эх, Коля, как я их всех ненавижу: и партию, и правительство! Какой там социализм, какой там коммунизм, у нас фашизм! Я ненавижу партию — и я «член»! Да я бы давно вышел из партии, давно бы всю правду им в харю выплюнул, да боюсь: семью угробят!.. Их сейчас, сволочей, экономика подпирает. Да разве они с ней справятся? Там же ни одного умного человека нет...

Первый раздел посмертно вышедшей книги стихов Александра Яшина носит название — «Совесть»...

...Наступила весна 34-го года — моя первая северная весна. Вскрылась река. Потом начались белые ночи, когда матери никак не могут зазвать ребятишек спать — им все кажется, что на дворе день.

Меня не влекло смотреть на Двину. Не покорил меня север и белыми ночами, как не пленял он меня в зимние морозные вечера и ночи отсветами северного сияния, похожими на зарево, стоящее над далеким невидимым городом. Я затосковал по родным местам, но весенний перелет был мне недоступен. И я презрительно фыркал, глядя на Двину и вспоминая беспрестанно меняющиеся берега Оки. «И это называется рекой? — думалось мне. — Да это огромная миска с водой, а не река». Мне вдруг осточертели дощатые тротуары, болотная жижа, чернеющая сквозь щели в них и хлюпающая, чавкающая под ногами, чуть только сойдешь с тротуара. Мне вдруг опротивели длиннющие параллельные улицы. Меня приводила в уныние редкая и чахлая растительность, не украшавшая столицу Северного края. Тоска брала смотреть на дома где-нибудь на Новгородском «проспекте», под которыми осела зыбкая почва, так что нельзя было понять, как и на чем они еще держатся. Надоели обеды в столовой Северолеса. Надоела румяная буфетчица Александра Ивановна, родом из Холмогор, по-северному встречавшая знакомых посетителей: «Здравствуйте пожалуйста!» Надоели входившие в столовую скопом, обедавшие за одним столом троцкисты, к слову молвить — все как один евреи. Наша пропаганда своей назойливостью все умеет опошлить и ко всему вызвать отвращение. И мне тогда до тошноты надоели челюскинцы, о которых

 

- 145 -

Гопы-со-Смыком тут же сочинили на мотив «Шел я на малину...» песню, снижавшую романтику этой эпопеи: «Капитан Воронин судно проворонил», «Шмидт сидит на льдине, словно на перине», и кончавшуюся так:

Денежки в кармане,

Рожи на экране —

Вот что экспедиция дала.

Раздражал меня и северный говор: «Ойти мнешеньки!»; «Иди-давай!»; «Мама, я ись хочу!»; «Сейгод друва дорогие»; «На дворе по-рато холодно»; «Цевой-то там давают-то?» (Это об очереди в магазине.); «Ивановна! Ты пецку не пахала?» (Не выгребла из печки золу?); «Ну, житники (так горожане называют крестьян), когда поле орать?» (сиречь — пахать); «Дроля, дроля, дролечка, оберучь тебя люблю!» (Это — объяснение в любви) и — многосмысленное «Ну дык!..» Оно выражает и возмущение, и смущение, и сознание неизбежности, необратимости чего-либо, и покорность судьбе, и ответ на изъявление признательности: это-де наша обязанность, не за что благодарить, и оно же является последним, самым веским аргументом в споре, когда все прочие доводы уже приведены, но не переубедили.

Нет, то ли дело у нас, в калужских весях и градах: «Манькя-у! Ты иде там?»; «Я ж табе говорила...»; «Закурить нетути?»; «Надысь бабка Аграхвена из Ладыгина приходила. Говорить: у Шитиковых усё чистушко погорело. Ох, головушкя горькия!»; «Как дожж — так у нас крыша текёть»; «Вчерась в Калугу обыденкой ездил»; «Позалетось картохи хорошо уродились, а летось все погнили: дожжы да дожжы...»; «Дядь, а дядь! дай яблочкя!»; бабка зовет внука: «Митькя! Ужинать!»; Митька, с сокрушенным вздохом отрываясь от игры: «Ужинать — не ужинать, а итить надоть»; «Куда на человека прешь? Аи, ослеп?»; «Да неш я вас когда обманывала?»; «Хведор! На трожь его! Нехай спить»; «Сережк! Чаво-ж ты по протувару-то ездишь, мо-орда? Чуть было ребенка не задави-ил!»; «Ты мине не тыкай, ты мине не тыкай, я табе в отцы гожусь! Ишшо молоко на губах не обсохло!»; •Теперьчи в какую лавку не зайдешь — везде "нетами" торгують»; «Бывалоча, праздник — он и в душе праздник, а нонче церкву нашу разорили, пойтить Богу помолиться некуды, что праздник, что будни».

Летние каникулы пробыла со мной мать, но они пролетели как один день.

А незадолго до ее отъезда, в августе, Попов, как бы между делом, сказал мне:

— Я вчера был в НКВД. Там у меня один товарищ работает — мы с ним когда-то в одной комсомольской организации состояли. Фа-

 

- 146 -

милия его — Афанасьев. Он просил вас завтра к нему зайти. Вы теперь к нему будете ходить на отметку.

— А что это означает? — упавшим голосом спросил я.

— Да вы не волнуйтесь, — поспешил меня успокоить Попов. — На вашей работе у нас это никак не отразится. Дело в том, что все адмссыльные, которые находятся на идеологической работе, отмечаются в главном здании, у работников НКВД.

Я знал, что меньшевики, эсеры, националисты, а также все «адмы», занимавшие в прошлом или занимающие в настоящем высокие посты, ходят на отметку в главное здание. Нигде не работавший Новомбергский вплоть до самого своего освобождения отмечался там. Однако это «повышение» не льстило моему самолюбию — оно меня пугало... Я попадаю в фокус. На меня вновь устремлено недреманное око. И потом я слышал, что в главное здание ходят на отметку чаще; иным вменяется в обязанность отмечаться через каждые два дня.

На другой день я пошел в комендатуру. Пропуск на мое имя был уже выписан. В кабинете я увидел невысокого, коренастого человека с попорченным правым глазом, этакого «верлиоку» из сказки.

Афанасьев задал мне несколько самых общих вопросов, осведомился, не притесняют ли меня на работе.

— Вы будете ходить ко мне на отметку раз в десять дней, — объявил он и расписался на обороте моего документа.

Мать уехала в тревоге за меня.

Уже самое учащение походов было мне тягостно. Там постоял немного в очереди — и домой. А здесь иной раз попадешь сразу, а иной раз предъявишь документ дежурному коменданту — он позвонит: «К вам Любимов идет на отметку» и протянет мне документ: «Афанасьев занят» или «Афанасьева нет на месте». Походишь по улице, опять суешь документ в окошко. Бывали случаи, когда я так и не добивался толку и приезжал на другой день.

У меня начинало ныть сердце уже накануне дня отметки. Комендатура помещалась напротив главного здания. И всякий раз, получив пропуск и переходя на другую сторону, я взглядывал на небо и думал: «Может быть, я смотрю на вольный небесный простор в последний раз... Может быть, мне опять будет виден только узкий его квадрат». И всякий раз, выходя на улицу, я жадно втягивал в себя хоть и городской, но все-таки воздух свободы.

В один из моих «отметочных» дней Афанасьев без обиняков предложил мне сотрудничать в НКВД.

— Если вы согласитесь, мы сможем выхлопотать для вас досроч ное освобождение, а то ведь это может у вас никогда не кончиться, — сказал он, искоса взглянув на меня.

Я отказался наотрез.

 

- 147 -

— Почему же вы не хотите нам помочь? — спросил Афанасьев. — Мы не требуем от своих сотрудников провокаций, клеветы, нам нужна только правда. У нас может составиться ошибочное представление о человеке как об антисоветском элементе, а вы нам поможете разобраться.

Я сказал, что я — работник кабинетного типа; может быть, это мой недостаток, но таким уж я на свет уродился. Я ни с кем здесь не общаюсь, не вылезаю из библиотеки, а на работе никто с адмссыльным откровенничать не станет.

На этом разговор прекратился, но я почувствовал, что продолжение последует.

Афанасьев попросил меня написать для него обзор вышедших в этом году номеров «Звезды Севера». Я просидел две ночи и написал обзор листах на шестнадцати убористым почерком. Я подверг все напечатанные в семи вышедших в этом году номерах журнала повести, рассказы и стихотворения тщательному, но чисто литературному анализу. О некоторых вещах я высказывал отрицательные суждения, но опять-таки с точки зрения чисто литературной. Так, я критиковал стихотворение одной восторженной дамы, посвященное челюскинцам, за то, что оно написано в характерном ритме Игоря Северянина, это, мол, не соответствует теме. Я понимал, что Афанасьеву нужно совсем другое, но прикидывался простачком.

Я отдал ему свой отзыв; когда же через десять дней опять пришел на отметку, он ни слова мне о нем не сказал, а еще через десять дней, протягивая мне мой документ со своим «автографом», неожиданно произнес:

Знаете, Любимов, ведь у вас большие способности! Я поблагодарил его за лестное мнение.

Вы могли бы быть для нас ценным сотрудником.

— Если у меня действительно, как вы говорите, есть способности, то только к литературе, и на этом поприще я надеюсь принести скромную пользу.

После этого Афанасьев не заговаривал со мной о сотрудничестве, а вскоре его то ли повысили, то ли перевели в другой отдел; словом, теперь я изредка встречал его на улице, а на отметку начал ходить к Филиппову. Филиппов был значительно моложе Афанасьева. Но если у Афанасьева, хотя он и наседал на меня (впрочем, наседал спрохвала, только потому, что на него наседало начальство, а натолкнувшись на мою неподатливость, отстал), хоть и пригрозил мне пожизненной ссылкой (впрочем, пригрозил мимоходом и словно бы нехотя), какие-то признаки человечности порой проступали, то в смазливом Филиппове угадывался из молодых, да ранний. Он был со мной, в отличие от суховатого Афанасьева, в высшей степени вежлив, даже любезен,

 

- 148 -

но, передавая мне документ со своим автографом, смотрел на меня в упор, вытянув шею, и в его до жути сладкой улыбочке я читал: «На сей раз я тебя отпускаю домой, но ты целиком в моей власти: в следующий раз возьму и не выпущу!»

Вскоре после убийства Кирова Филиппов сообщил, что меня хочет видеть начальник отдела, но сейчас он занят — не могу ли я прийти завтра, в это же время?

— Только сначала зайдите ко мне, а я вас направлю к нему, — заключил он.

Час от часу не легче!

Когда я на другой день пришел к Филиппову, он задал мне вопрос:

— Товарищ Афанасьев предлагал вам у нас сотрудничать?

— Предлагал, — ответил я.

— И что же вы?..

— А я отказался.

— Мотивируя?..

Голова у него закачалась, как маятник.

— Мотивируя тем, что у меня к этой работе нет никаких способностей и что я ни с кем в Архангельске частным образом не встречаюсь.

— Та-ак, — зловеще протянул Филиппов и, побарабанив пальца ми по столу, сказал:

— Начальник ждет вас. Пройдите по коридору направо, комната номер такой-то, и постучите.

Коридоры в коридоры,

В коридорах — двери...

Найдя указанную мне комнату, я постучался и приоткрыл дверь. Сидевший за столом маленький, худощавый, кудлатый человек сказал с сильным еврейским акцентом:

— Подождите в коридоре. Я вас позову.

«Ну, начинаются гепеушные штучки! — сказал я себе. — "Посидите", да "подождите", да "подумайте"»...

Но тут какой-то голос явственно прозвучал — как мне показалось — не во внутреннем моем слухе, а где-то в груди:

— Не послушествуй на друга твоего свидетельства ложна. (Не произноси ложного свидетельства на ближнего своего.)

В детстве я заучивал десять синайских заповедей наизусть, но, признаюсь, давно-давно их не вспоминал. И вдруг, спустя много лет, вспомнил именно эту, и где, в какой момент!..

Нет, чудеса не перестают твориться в мире! Только являются они теперь людям не в грозе и в буре, а неслышно и незримо для окружающих, но от этого их животворящая сила слабей не становится...

 

- 149 -

Спокойный и бодрый вошел я в кабинет на зов начальника.

И опять разговор шел сначала вокруг да около, а затем снова уперся в желательность моего сотрудничества. И, снова «Здорово», я принялся доказывать, что я не «создан для блаженства» быть секретным сотрудником НКВД.

«Начальник» слушал не прерывая и все время прощупывал меня своими умными глазами. Когда же я, истощив аргументы, смолк, он развел руками.

— Ну, раз вы отказываетесь... — произнес он тоном сожаления, в котором я не уловил ни одной угрожающей нотки. — За пропуском зайдите к товарищу Филиппову.

Зайдя к Филиппову, я спросил его:

— Кто со мной говорил? Товарищ Блюменберг?

— Нет, товарищ Вольфсон, — проболтался застигнутый врасплох Филиппов.

«Ах вот оно что! — подумал я. — Стало быть, я имел честь беседовать с "мозгом архангельского ГПУ"»!

В тот день Секретно-политический отдел поставил крест на мне как на желанном для него осведомителе.

Через два дня, когда я подошел к Попову, чтобы передать ему для прочтения мои письма начинающим авторам, он, не глядя на меня, глухо проговорил:

— Вас придется освободить от штатной должности. Но вне штата вы по-прежнему будете у нас работать.

Я не ставлю в прямую связь мой отказ от сотрудничества в НКВД с моим увольнением из Союза писателей. Крайком партии дал директиву: «повышать бдительность», и «рычаги» заработали. Когда мы как-то остались с Поповым наедине, он мне пояснил:

— У нас к вам никаких претензий нет. Нам пришлось уволить вас в общем порядке, и надеюсь, что — временно.

Но если бы я дал согласие сделаться осведомителем, а затем пожаловался Филиппову, что меня увольняют, меня бы, пожалуй, не тронули.

В следующий раз, когда я пришел на отметку, Филиппов сказал:

— Минуточку!..

И снял телефонную трубку.

— У меня сейчас Любимов. Он вам нужен?.. Ага! Понятно! Понятно!..

Это «понятно, понятно» могло иметь для меня любой смысл, вплоть до самого грозного.

Однако я благополучно отретировался, а вскоре меня перебросили от Филиппова к Павлову, и тут «раб судьбу благословил». Этот угрюмый брюнет здоровался со мной вежливо, но сухо, никогда ни о

 

- 150 -

чем не спрашивал, даже о том, что ему надлежало знать, — где я работаю, моментально делал отметку на документе, подписывал пропуск на выход и проборматывал: «До свиданья».

Разговор у меня с ним был только один, и начал этот разговор я.

Доктор Никитин проходил те же этапы: «афанасьевский», «филипповский» и «павловский», и мы с ним сходились во мнениях: самый омерзительный при всей «галантерейности» своего обхождения и самый заскорузлый гепеушник при всей своей относительной молодости — Филиппов; единственно, кто совсем не лезет в душу, — это Павлов, и поэтому, несмотря на его суровость, с ним лучше всего иметь дело. И вот, когда передо мной встал один нелегкий вопрос, я решил попытаться, не достучусь ли я в Павлове до человека.

За несколько месяцев до моего освобождения мне предложили поступить в Северный радиокомитет на должность штатного литературного редактора. Предложение было для меня заманчиво, — иметь постоянный заработок и не думать о том, у кого бы перехватить трешку, — но и опасно. За советом я обратился к Павлову.

Выслушав меня, Павлов заговорил с легким раздражением в голосе:

— А почему вы меня об этом спрашиваете? Вы же знаете, что мы не препятствуем адмссыльным поступать на работу! Это дело начальника учреждения и ваше. Зовут — идите.

— Вы меня не так поняли, — сказал я. — Я не спрашиваю у вас разрешения. Я прошу у вас совета — и не как у сотрудника НКВД, а как у товарища Павлова: стоит ли мне, — я подчеркиваю: мне, — в моем положении идти на работу в такое учреждение, как Радиокомитет?

Павлов посмотрел на меня с польщенным удивлением.

— А работа у вас есть? — спросил он.

— Есть.

— Ну так тогда зачем же вам идти на радио? Это учреждение каверзное. Кто-нибудь прозевает ошибку, а скажут на вас.

Я поблагодарил Павлова за добрый совет и ответил на Радио отказом.

Когда я пришел к нему в последний раз на отметку, он объявил:

— За документом на освобождение вы придете уже не ко мне, а к Обленову — это на первом этаже, комната номер такой-то.

— А если там выйдут какие-нибудь недоразумения, я могу позвонить и зайти к вам? — спросил я.

— Никаких недоразумений у вас там быть не должно.

— Ну, я все-таки?

— Вам не придется мне звонить. Уверяю вас: все будет в порядке.

 

- 151 -

Тут я еще раз поблагодарил его за ровное и бережное отношение ко мне.

Он хмуро, но довольно улыбнулся, пожал мне руку и пожелал всего хорошего. Больше я его не видел.

Слово свое он сдержал: никаких осложнений с получением справки об освобождении у меня не произошло.

Я поминаю Павлова добром, а не лихом. Будь на его месте Филиппов, он отравил бы мне даже радость освобождения, он до последнего дня старался бы показывать мне, что моя судьба в его руках, пытал бы меня страхом неизвестности. Павлов делал все для того, чтобы мучительная процедура отметки проходила для меня как можно незаметнее.

...Но я забежал далеко-далеко вперед!

Осенью 34-го года к моим хозяевам зашла сослуживица Венедикта Александровича — Евдокия Петровна Савельева, которую и он, и Марфа Ивановна называли — «Душенька». Она была выслана в 30-м году из Москвы в Архангельск этапным порядком по делу совета одной из московских церквей. Арестовали всю так называемую «двадцатку», то есть церковный совет, и кое-кого из причта. Кому дали лагерь, в том числе — ее родному брату, кому, в том числе ей — ссылку. Оговорил их, как она потом мне вкратце рассказывала, один архиерей: имени его она не называла. Много лет спустя об одном не «красном» архиерее-осведомителе мне рассказывал художник Павел Дмитриевич Корин. Уж не он ли оговорил Душеньку?

Мы стали встречаться почти ежевечерне, как будто бы до того были век знакомы.

Что меня к ней влекло? Ее внешность? Несомненно. Однако внешность ее была не безупречна — там было к чему придраться строгому вкусу.

Лицо у нее было как облачный день. Когда солнце выглянет из-за облаков, кажется, что все вокруг повеселело, даже прячущаяся в густой тени садовая скамейка. Солнце ушло — и все нахмурилось, даже «золотые шары» в цветнике. Истинно хороша она была, когда в ее обычно чересчур неподвижных агатовых глазах вспыхивал радостный блеск или когда в них прыгали неукрощенные чертенятки кокетливого задора. Тогда каждая черточка ее смугло-алого лица с персиковым пушком на щеках начинала играть. Блеск потухал — во взгляде появлялась сумрачная отчужденность, отрешенная сосредоточенность, и она дурнела. В ее поступи, во всей ее фигуре было то, что прежде называлось вальяжностью. К двадцати шести годам она уже чуть-чуть располнела, но она была выше среднего роста, и полнота ее не портила. Одевалась она просто, но к лицу. Скромность одежды гармонировала с гладкой прической на прямой ряд.

 

- 152 -

То, что она вызывала в моей душе, нельзя назвать влюбленностью. Вернее, влюбленность возникла потом. Все началось с моего душевного к ней тяготения.

Мы разнились друг от друга и нравом, и кругом запросов. Объединяло нас то, что мы вкладывали в слова: христианская вера.

На первых порах я держал себя с нею развязно, как никогда прежде не держал себя с женщинами и как никто и никогда с ней себя не держал. Очень скоро начал обращаться к ней на «ты», хотя она еще долго говорила мне: «Николай Михайлович, вы». А она не только терпела эту мою бесцеремонность, лишь по временам пытаясь слабо протестовать, — вольность моего обхождения ей безотчетно нравилась: быть может, потому, что это ей было в новинку и в диковинку, что робкое обожание ей надоело. Я с мальчишеским верхоглядством осуждал лавирующую политику патриаршьего местоблюстителя Сергия, возмущался тем, что в храмах по его указу молятся «о властех». Я говорил, что мне нужны Пресвятая Троица, Божья Матерь, святые, Евангелие, а церковь, в сущности, не нужна, что я хожу туда изредка единственно потому, что теперь это катакомбы, а если бы религия не подвергалась гонению, я бы и совсем перестал туда ходить.

Мои дерзкие, непривычные для ее слуха суждения оказывали на нее двоякое действие: они и пугали, и притягивали ее ко мне — притягивали опять-таки как нечто для нее совершенно новое, ибо до сих пор она привыкла думать, что в России есть только два пути: православие или безбожие. К тому же она, видимо, поставила перед собой цель: вернуть меня в православное лоно.

Бывало, гуляем мы с ней по Новгородскому проспекту, и я, чтобы подразнить ее, так и сыплю непочтительными выражениями по адресу главы церкви и уверяю, что предпочитаю «обновленцев» «тихоновцам», потому что обновленческий митрополит Введенский по крайней мере проповедует слово Божие, а «тихоновцы» как воды в рот набрали. Краем глаза я вижу, что она бросает на меня испытующе-испуганно-возмущенные взгляды, и продолжаю разыгрывать из себя еретика. Да нет, я и в самом деле был тогда еретиком — моя рисовка перед ней заключалась лишь в вызывающей резкости выражений.

Как-то раз она мне сказала:

— Тебе еще предстоит пережить много тяжелого, и ты непременно вернешься к церкви. Вот увидишь.

Вещие ее слова сбылись уже через полгода...

...Почувствовав, что хватил через край, я менял тон и устремлялся туда, куда нам было с ней по пути, и тогда я ловил на себе иной ее взгляд — взгляд, лучившийся успокоенной благодарностью.

Я часто доказывал ей, что Бог сотворил мир не для того, чтобы человек отворачивался от его красоты. Я доказывал ей, что вели-

 

- 153 -

чайшие произведения искусства созданы по произволению и внушению Божию и не наслаждаться ими — великий грех, ибо это значит отвергать Божьи дары, пренебрегать и гнушаться ими. Она соглашалась, но прибавляла, что ей это не нужно, что ей довольно того, что у нее есть, что ее жизнь полна до краев. Она уверяла меня, что и тюрьма, и этап, и ссылка — это были для нее события радостные, как ни болела у нее душа за родных, и я ей верил, ибо она была сама правдивость.

«Блажени естё, егда поносят вам, и ижденут, и рекут всяк зол глагол, на вы лжуще Мене ради. Радуйтеся и веселитеся, яко мзда ваша многа на небесех».

И все же тот мир, который я своей неумелой рукой открывал перед ней, манил ее. Когда я говорил с ней о литературе или о театре, она слушала меня затаив дыхание и — я ощущал это всем существом — сильнее привязывалась ко мне.

Жила она на окраине, на Обводном канале, в комнатушке, куда нужно было проходить через комнату хозяйки.

Придя к ней как-то вечером по ее приглашению, я неожиданно не только для нее, но и для себя самого, обрушил на нее восторженный ливень слов — и так же внезапно стих.

— Я люблю тебя больше, чем родного брата, поверь мне, — с усилием заговорила она. — Дорог ты мне бесконечно, но быть твоей женой я не могу: когда моя мать умерла, я дала обет, что никогда не выйду замуж.

Последние слова она, произнесла, как мне послышалось, с грустью.

Я долго целовал ее лицо и руки. Она не сопротивлялась. Потом вдруг со строгой полуулыбкой спросила:

— Тебе кто позволил меня целовать?..

Больше в тот вечер мы не сказали друг другу ни слова. Она стояла не шевелясь, а я целовал ее со всей нерастраченной в мимолетных увлечениях нежностью, с чувством, сложность которого мне стала ясна тридцатилетие спустя. Многое было в этом чувстве: и тяга к ней как к старшей сестре, которой мне всегда не хватало (именно сестры, а не брата; мне на протяжении многих лет детства и юности снился один и тот же блаженный сон: у меня есть старшая, тихая и любящая, сестренка), и радость обретения друга, и восхищение ее девичьей прелестью, уже свободной от угловатости, уже сочетавшейся с женственной мягкостью движений.

Расстались мы с ней далеко за полночь. Я шел от нее в кромешной тьме по буеракам, и, когда споткнулся, с носа у меня слетели очки в массивной роговой оправе. Так я их и не нашел, сколько ни шарил, и, махнув рукой, зашагал дальше.

 

- 154 -

Ее ответ нимало меня не обескуражил. Юношеская моя самонадеянность нашептывала мне, что из борьбы с ее монашеством в миру победителем выйду я. Но она все чаще заводила разговор о том, что родные зовут ее в Москву и что ее долг быть с ними. Я упросил ее отдалить срок отъезда. «Лишь бы оттянуть, — говорил я себе. — Важен каждый лишний день. Потом ей будет уже невмочь от меня уехать».

Она обещала, что уедет только после Нового года.

7 ноября, когда я провожал ее до дому, мы с ней из-за пустяков повздорили. Когда же мы остановились неподалеку от ее дома, спор перешел в ссору. Я попытался склонить ее на мировую. Она была непреклонна.

— Прощай! — отрывисто сказала она и направилась к калитке.

Я трижды окликнул ее. В ответ на третий мой зов брякнула щеколда.

...Придя домой, я повалился на кровать и заснул мертвым сном. Если со мной накануне что-то стряслось, я просыпаюсь рано-рано, словно от укола иглы в сердце и в мозг. Так было и на этот раз. Первая мысль: «Разрыв с ней. Как же я теперь буду жить?»

У меня был билет на утренний спектакль в Большом драматическом театре. Я все-таки решил пойти — в надежде хоть немного рассеяться. Не тут-то было. Помню, что шла пьеса Киршона «Чудесный сплав». Помню, что актеры и актрисы двигались, жестикулировали и ужасно глупо острили. Я смотрел на них как сквозь сетку дождя. От ржанья в зрительном зале у меня стучало в висках. Я ни на что не надеялся. Я думал об одном: «Как я буду без нее жить?»

Когда я пришел домой, Марфа Ивановна сказала с игривой, понимающей усмешкой:

— А вам письмо!

— От кого?

— Наверно, от Душеньки, Фрося принесла. (Фрося снимала угол в комнате у ее хозяйки.)

Письмо было длинное. Оно содержало в себе много мягких упреков, но лейтмотив письма был: «Вернись!» Она будет ждать меня три вечера подряд. Если я не приду, она поймет, что я решил с ней порвать, и больше о себе не напомнит.

Я опрометью бросился на Обводный канал. И когда я вошел, я увидел на ее лице то же растерянно-сияющее выражение, с каким она впервые слушала мои слова о любви.

Вот тут бы мне и воспользоваться ее поражением в борьбе с самою собой и потребовать: «Ты видишь — я пришел, я примчался по первому твоему зову — не покидай же меня...»

Но мне было не до условий. Я целовал ее и шептал:

— Ну вот мы и снова вместе!

 

- 155 -

Прошло несколько дней — и она опять заговорила о том, что родные зовут ее все настойчивее и что после Нового года она непременно должна уехать. Я испытывал и испытываю упоение в бою только со словом. Если мое чувство наталкивалось на внутреннее сопротивление той, которая чем-то волновала меня, я отходил без боя. И я уже и не отговаривал ее — я только старался надышаться перед смертью: все свободное время был с ней.

Тихо и грустно встретили мы Новый год.

А 2-го января 35-го года Марфа Ивановна и я проводили ее на поезд. Проводы выпали из моей памяти, изменившей мне на этот вечер.

Утром, когда я проснулся, мне хотелось задрать голову и выть волчьим воем.

Скоро ко мне приехала погостить мама. Я рассказал ей все и попросил на обратном пути зайти к Евдокии Петровне и передать, что прошу ее вернуться. Мама обещала. Я послал с ней письмо. Однако надеялся я не столько на мое эпистолярное красноречие, сколько на уменье моей матери говорить с людьми.

После встречи с Евдокией Петровной у мамы сложилось впечатление, что она любит меня не только любовью сестры, — именно потому и бежала она от меня из Архангельска. Евдокия Петровна сказала моей матери, что сейчас никак не может оставить родных, чтобы я потерпел до лета. Моя мать не скрыла от меня, что, по ее глубокому убеждению, Евдокия Петровна ко мне не вернется, но постаралась меня утешить. Она рассуждала так: что Бог ни делает, все — к лучшему. Она смотрит в будущее. Я расстанусь с Архангельском, снова буду жить в Москве, войду в прежний круг друзей и знакомых. Как себя буду чувствовать я, введя в этот круг Евдокию Петровну, и как себя будет чувствовать в этом кругу она? Единомышленница Евдокии Петровны, моя мать не одобряла ее замыканья в хотя и прекрасный, но малый мир, не одобряла ее схимы. И ей представлялось несомненным, что даже если Евдокия Петровна соединит свою жизнь с моей, она не захочет сломать монастырскую стену, какой она обнесла свою жизнь. «Как бы вам потом не было друг с другом тяжело! — писала мне мать. — Ваши жизни, сблизившись, стукнутся одна об другую и разобьются. Не говоря о том, как мне жаль было бы тебя, — это тебе должно быть понятно без слов, — мне было бы очень жаль и ее».

Евдокия Петровна написала мне примерно то же, что говорила моей матери. Я оборвал переписку.

...В начале 37-го года я шел утром по Бородинскому мосту на Киевский вокзал купить билет до Калуги. Гляжу: навстречу мне Евдокия Петровна! Она возвращалась от ранней обедни из тогда еще не снесенного храма в Дорогомилове. Постояли, поговорили, осведомились, как поживаем, — и разошлись.

 

- 156 -

Довлеет дневи злоба его. А тогда злоба ежовская была уже в своем полном, дымном, чадном и смрадном разгаре. И брала свое молодость. Молодость горяча сверху, внутри у нее холодок. Молодость убеждена, что все самое радужное у нее впереди, и ей некогда и неохота оглянуться назад.

И остались у меня на память о Душеньке чудом сохранившиеся два ее подарка: акафист святителю Николаю и Евангелие на церковно-славянском языке, в котором не стерлись карандашные ее пометочки (она отмечала двенадцать Евангелий, читаемых в Великий четверг) и в котором лежат стебельки от засушенных ею цветов да зеленая лента — закладка.

...После убийства Кирова (1 декабря 34-го года) адмам пришлось туго. Местным властям необходимо было проявлять особенно высокую бдительность: на одной с Зиновьевым и Каменевым скамье подсудимых неожиданно очутился прокурор Северного края Сахов и вместе с Зиновьевым, Гертиком и Куклиным получил больше всех остальных, фигурировавших на этом процессе: десять лет тюремного заключения. Тон задавали центральные газеты. «Ату!» прокатилось по всей стране. Печатавшиеся в центральных газетах списки расстрелянных в четырех столицах (Москве, Ленинграде, Киеве и Минске) возвращали нас к эпохе военного коммунизма и красного террора. «Правда Севера» старалась не отстать от других газет, каждый день вопила о повышении бдительности и «подавала сигналы»: где-то «окопались» троцкисты, где-то «засели» «чуждые элементы», где-то «орудуют» «кулацкие недобитки». На кого будет направлен главный удар — это очень скоро стало ясно уже в Архангельске. Только успел прогреметь в Смольном выстрел Николаева и в газетах было опубликовано лишь краткое сообщение о «злодейском убийстве» и о том, что убийца задержан, а в учреждениях уже начались митинги, на которых громили «озверелую банду троцкистов». В первую очередь пострадали троцкисты, но коммунистический террор обладает свойством задевать все слои населения. «Чистка» Ленинграда приобрела размах широчайший. В число выселявшихся в трехдневный срок попадали робко доживавшие свой век старухи с дворянскими фамилиями. Тогда я склонен был думать, — и далеко не я один, — что убийство Кирова — дело рук НКВД. Я считал, что в этом провокационном убийстве Сталин не повинен. Я рассуждал так: летом судебную коллегию ОГПУ все-таки упразднили. Особому совещанию при НКВД не дали права расстреливать и приговаривать к заключению в лагеря и к ссылке более чем на пять лет; словом, его урезали в правах, и наркомвнудельская верхушка задумала убить Кирова, чтобы доказать Сталину, какого он дал маху, вот, мол, отпустил вожжи — и что вышло? Контрреволюция подняла голову... Между московскими и ленинградскими гепе-

 

- 157 -

ушниками давно уже шла грызня. Убийство Кирова — удобный случай прищучить ленинградцев: дескать, прошляпили, недоглядели. И точно: начальник Управления НКВД по ленинградской области Медведь и его присные были арестованы и 23 января 35-го года Военной Коллегией Верхсуда СССР под председательством Ульриха приговорены к заключению в концлагерь на разные сроки. Чистить Ленинград были наряжены первый заместитель Ягода Агранов, а от ЦК — будущий Наркомвнудел Ежов. Временное исполнение обязанностей начальника Управления НКВД по Ленинградской области было возложено на того же Агранова («Известия» от 24 января 1935 года). Все это мы расценивали как торжество Ягода. Неунывающие россияне сочинили по сему случаю анекдотцы. Какая разница между лесом и НКВД? В лесу медведь ест ягоду, а в НКВД Ягода съел Медведя. Будто бы существует постановление ЦИК'а о переименовании созвездий Большой и Малой Медведицы в созвездия Большой и Малой Ягодицы. Я не знал одного существенного обстоятельства: в 34-м году при выборах в ЦК на XVII съезде партии Киров получил больше голосов, чем Сталин. Что у Сталина тут же родилась ослепительно жуткая мысль: одним махом всех убивахом, что Кирова застрелили по его тайному приказанию, что последовавшие за убийством казни, суды и аресты представляли собой лишь прелюдию к ежовщине, что будут истреблены все сделавшие свое дело «мавры» и почти все делегаты XVII съезда — на это у нас открылись глаза лишь много лет спустя.

В Архангельске прошел слух, что кое-кого из «пятьдесятвосьмушников» наладили из Архангельска в глубь Северного края. Последовали массовые увольнения ссыльных. Это губительно сказывалось на науке, технике, экономике, ибо культура Архангельска с царских времен, как на сваях, держалась на ссыльных. Но об этом никто не думал.

Бдительность, бдительность превыше всего! Не проявишь, «проглядишь» — исключат из партии, снимут с работы. Арестовали и осудили заведующего научной библиотекой за то, что он не снял с выставки книгу Луначарского, в которой была цитата из Троцкого, о чем заведующий и не подозревал. Арестовали группу студентов медицинского института.

Осенью 34-го года один осведомленный человек, мой соквартирант, говорил мне: «К Новому году здесь ни одного ссыльного не останется — всех освободят. К тому идет». А тут стали поступать пополнения из разных городов. Нашего адмссыльного полку прибывало. В Архангельске это не могло не броситься в глаза. Все волей-неволей толклись на небольшом участке улицы Павлина Виноградова, и каждое новое, мало-мальски примечательное лицо обращало на себя внимание.

 

- 158 -

Я долго не ложился спать, время от времени подходил к окну и вглядывался в ночь. Слева, на перекрестке, освещенный уличным фонарем, стоял постовой милиционер. Мне чудилось, что он не отрываясь смотрит в мое окно. Все несноснее были для меня дни отметки. К душевным тягостям примешалось безденежье. Сперва меня вывели из штата, потом отказали и во внештатной работе. Я перестал брать в столовой первое блюдо, потом лишил себя второго, брал только сырники, потом и вовсе перестал обедать. Просить денег у матери не хватало решимости. И начался для меня четвертый круг голодухи. По милости Ленина, за добра ума в 18-м году в стране, которую мировая война и без того привела в упадок, запретившего частную торговлю, но, впрочем, в 21-м все-таки пошедшего на попятный и объявившего НЭП, я голодал в детстве. По милости другого рачительного хозяина, Сталина, с его идиотской коллективизацией, недоедал студентом. Недолго голодал в тюрьме. Сколько продлится голодуха в ссылке?.. Чай, сахар, хлеб. «Бывали дни веселые», когда я ходил по улицам, шаря взглядом у себя под ногами: авось на мое счастье кто-нибудь обронил рубль, на худой конец — хоть двугривенный. Был день, когда я, красный от стыда, попросил в булочной свесить мне сто граммов хлеба. Но в этот же день неожиданно получил перевод из Москвы: это, сложившись, прислали мне денег Маргарита Николаевна, Татьяна Львовна и «Карпыч». Присланных денег хватило не надолго — цены на продукты в Архангельске были значительно выше московских. Я задолжал за квартиру. Наконец не выдержал — написал моим новинским теткам письмо с просьбой о «единовременном пособии» в связи с тем, что я вынужден был оставить работу. Тетки стали посылать мне денег ежемесячно, и обстоятельства мои поправились.

Чтобы не опуститься, я каждый день, как на службу, ездил, а чаще ходил заниматься в читальный зал и восполнял пробелы, коих у меня по милости Института, пичкавшего нас марксизмом-ленинизмом за счет науки, оказалось немало.

Я пристрастился к русской поэзии XVIII века с диковинной мощью ее красок и звуков, постиг очарование ее одических и песенных ритмов. Я надолго припал к этим истокам. Я твердил себе стихи Сумарокова не только потому, что они поразили меня предвосхищением сологубовских мотивов и ритмов, но и потому, что они отвечали моему настроению — настроению человека сталинской эпохи, уставшего от лжи и от злобы:

Лжи на свете нет меры.

То ж лукавство да то ж,

Где ни ступишь, тут ложь;

Скроюсь вечно в пещеры,

 

- 159 -

В мир не помня дверей,

Люди зляе зверей.

Я полюбил державинское приютное и уютное, переливчатое великолепие. Я пристрастился к поэтам пушкинской поры. Багрицкий указал мне на горькую мудрость Баратынского. Теперь я полюбил милую идилличность Дельвига. Я полюбил игристую, ликующую удаль Языкова. И особенно я полюбил Вяземского: и его умение с такой силой столкнуть «далековатые» слова, что из них брызжут снопы искр, и его юношески разымчивый «Первый снег», и единственные в своей строго продуманной безнадежности Senilia.

Я успевал просматривать московские и ленинградские журналы: «Новый мир», «Красную новь», «Знамя», «Октябрь», «Звезду», «Литературный современник», — впрочем, просмотр этот был уже теперь беглым: литература мельчала на глазах, — и две газеты: московскую «Литературную газету» и «Литературный Ленинград». Читал те номера послереволюционных журналов за истекшие годы, которые в свое время ускользнули от моего внимания. И вот во втором номере «Красной нови» за 1929 год я впервые прочел рассказ Вс. Иванова «Барабанщики и фокусник Матцуками». Несмотря на фантастическую окраску, которую любил придавать своим вещам поздний Вс. Иванов, а вернее — благодаря ей, со страниц рассказа на меня глянула тупая и страшная харя советской жизни. В одном из городов бесперечь переименовывают улицы в честь умерших граждан. В другом городе любят устраивать праздники. «Наводнение — они праздник устраивают. Десятое, говорят, по счету наводнение!» Еще в одном городе на заседаньях «буржуев признают друг в друге и немедленно друг на друга доносят». А нищий на площади, который «еле ноги передвигает, потому что никто ему не подает», «сам с собой заседает и сам на себя доносит».

В страсти к переименованию улиц и городов сказывается не только равнодушие к отечественной истории, к своему прошлому, но и неуверенность в своем земном бессмертии: не переименуешь, как бы завтра не забыли какого-нибудь «вождя», «героя гражданской войны» или «строителя пятилетки». А донос — это альфа и омега ленинско-сталинского государственного устройства. На нем основаны раскулачивание, чистки партии и «советского аппарата». На нем зиждется деятельность «Гепеужаса». Несчетное число ставящихся на правеж, а потом направляемых в «централы», на каторгу и на поселение — это жертвы доносов, поступающих от соквартирантов, метящих на твою площадь, от сослуживцев, зарящихся на твою должность, от односельчан, позавидовавших трудоемкому твоему зажитку.

Вс. Иванов острее, чем кто-либо из советских писателей, почувствовал чумное дыхание доноса. Номер с «Барабанщиками» не конфи-

 

- 160 -

сковали: тихий голос рассказчика все еще заглушали колеса «Бронепоезда 14-69». Я тут же сделал выписки из «Барабанщиков» и пронес этот рассказ в своей памяти через всю жизнь. И первое, о чем я заговорил с Всеволодом Вячеславовичем, в 1959 году попав к нему на Переделкинскую дачу, — это о «Барабанщиках и фокуснике Матцуками».

...Выйдя из читального зала архангельской научной библиотеки, я вспомнил лето 24-го года... Я растянулся в саду на траве и под знойное гудение пчел, позабыв о надкусанной коричневке, читаю в «Красной нови» повесть неведомого мне автора Всеволода Иванова «Бронепоезд 14-69». И вот что любопытно: меня, двенадцатилетнего мальчика, сильнее всего захватили не фигуры партизан, не драматические положения повести, иные из коих мне, уже взрослому, показались явно неправдоподобными (например, остановка бронепоезда, да еще в условиях войны, из-за Син-Бин-У, легшего на рельсы), а лирические отступления, проникнутые радостью жизни, любовью к ней, которую Вс. Иванов бережно, как огонек свечи — в Вербную субботу, проносит сквозь огонь и кровь: «Хорошо, хорошо — всем верить... и любить». Когда я читал «Бронепоезд», я проникался убежденностью автора, что лязгу буферов, грохоту снарядов и визгу пуль не заглушить, как сказано у него же в «Цветных ветрах», голоса «зеленого, плодородного и светлого ветра», как запаху крови и стали не заглушить призывный запах земли: «Пахнет земля — из-за стали слышно». И пахнет она, — утверждает Вс. Иванов, — «радостно и благословляюще». Этот гимн радости я услышал потом и в других произведениях Вс. Иванова: «Все пройдет мимо, но цветом неохватным расцветает за горем радость. Каждую весну трава! Каждую осень летят журавли...» («Отец и мать»). Но гимн этот скоро затих.

На первых порах Всеволода Иванова, как и Есенина, даже как Клюева, взметнула стихия крестьянской борьбы за землю, но уже в «Бронепоезде» корявый мужичонка замечает, что за таким мудреным словом, как «интернасынал», «ничего доброго не найдешь. Слово должно быть простое, скажем — пашня... Хорошее слово!» И уже на первых порах Вс. Иванов разглядел бесчеловечную и коварную природу Октябрьской революции. О кровожадности и лживости большевизма написаны произведения Сергеева-Ценского, с которыми он выступил в 20-х годах. Но Сергеев-Ценский был к тому времени сложившимся писателем, с целым тюком жизненного опыта за плечами. Какую же чуткость надо было иметь птенцу, только-только расправлявшему крылья, чтобы в стихии, которая тогда еще была чем-то ему родственна, уловить ее пагубность! «Чего народу жалеть? Новый вырастет», — говорит в «Бронепоезде» Знобов. «Ничего нет легче человека... убить», — признается Антон из «Партизан». «Человека — что

 

- 161 -

его, его всегда сделать можно, — вторит ему Селезнев. — А ведь это, заметь, еще "хо-орошие парни"»! Коммунист Никитин из «Партизан» открыто признает необходимость удовлетворения кровожадных инстинктов человека: «Звери все, зверям — крови!.. Понял? Я даю кровь». Да ведь это же развитие и претворение в жизнь ленинского лозунга: «Грабьте награбленное»! И если Каллистрат Ефимович из «Цветных ветров» увещает стального большевика Никитина: «Любовь надо для люду. Без любви не проживут...» — то Никитин отзывается на это отрывисто, точно камни кидает: «Не надо любви...» «Не над-да...» — подтверждает серб Микеш. «Без любви вечно воевать будут», — замечает прозорливый Каллистрат Ефимович.

Профессор из «Возвращения Будды» размышляет: «Будет же что-нибудь выдвинуто в противовес этой неорганизованной тьме, этому мраку и буре. Неужели же кровь и смерть?.. Генералы будут вешать, расстреливать... коммунистов... Коммунисты будут восставать и расстреливать генералов... для чего же нам даны сердца?» Правда, Василий Витальевич — прекраснодушный интеллигент. Но и мужика-партизана Вершинина из «Бронепоезда» еще в разгар гражданской войны начинает подтачивать червь сомнения. Конечная цель революции ему не видна. «Вершинин насупился и, строго глядя куда-то подле китайца, сказал: "Беспорядку много. Народу сколь тратится, а все в туман... Пошто это, а?"» Но и китаец нисиво, нисиво не зынает. И Вершинин с досадой кричит: «Ну вас к черту!.. Никто не знат, не понимат... разбудили, побежали, а дале что?» И, уже обращаясь к Знобову, настойчиво допытывается: «Кабы настоящие ключи были. А вдруг, паре, не теми ключьми двери-то открыть надо».

А дале что? Дале самоуверенный, казалось бы, раз навсегда решивший все мировые вопросы Гафир, и тот доходит до сознания, что «не все можно понять и выучить в партшколе, хотя бы и была она республиканского масштаба» («Гафир и Мариам».) Эпиграфом к циклу рассказов Вс. Иванова «Тайное тайных» можно поставить слова из «Гафира и Мариам»: «Мало ли приходится страдать человеку в столь социально-неустроенное время». И всюду, даже на буддийском Востоке, — «страсти роковые». И от революционной судьбы, обернувшейся стопами, ворохами, горами бумаг-доносов, нацарапанных огрызком многажды слюнявившегося карандаша или же с кропотливым, смачным злорадством выведенных безупречным писцовым почерком, от этой судьбы советскому человеку, как бы высоко он ни залетел, в какой бы норке он ни хоронился, защиты нет. В «Барабанщиках и фокуснике Матцуками» Вс. Иванов подвел итоговую черту своим наблюдениям и размышлениям о ходе событий в послеоктябрьской России.

 

- 162 -

Я штудировал и конспектировал теоретиков литературы, с наибольшей основательностью — труды Томашевского и Жирмунского.

Придя к убеждению, что не единой формой жив человек в искусстве, я накинулся на русских мыслителей минувшего и нынешнего века. «Дневник писателя», статьи и вышедшие к тому времени два тома писем Достоевского я прочел с увлечением неотрывным. Я жил даже мелкими событиями русской и европейской жизни, на которые откликался Достоевский. Я жил двойной жизнью: жизнью его современника и сегодняшним днем, и дальнозоркость, и глубозоркость Достоевского меня ошеломляла. Расстояние, — ведь он заглядывал в будущее России еще до взрыва бомбы на Екатерининском канале, — скрадывало от него лишь некоторые подробности; самое главное он разглядел. Но даже влюбленный в него Волынский, разбирая «Бесов», упрекал его в сгущении красок. Впрочем, Волынский писал книгу о Достоевском до революции. Теперь нам виднее.

Я прочел все историко-литературные и публицистические работы Мережковского, опубликованные им до революции, вплоть до его восторженного отклика на «Детство» Горького («Две правды русской жизни»), показывавшего, с каким сокрушительным напором сметает настоящее явление искусства перегородки в тех случаях, когда эти перегородки разделяют людей, искусству преданных и для искусства рожденных. По молодости лет я не обращал внимания на белые нитки в шитье Мережковского, на его напряженные позы, как будто вот он сейчас кинется с кручи, меж тем как ему предстоит всего-навсего переступить через лужицу; на однобокость и крайность некоторых его суждений; на то, что он, придумав схему, пытается втиснуть в нее историю и современность; на то, что его слог кое-где блещет блеском мишурным. Я был захвачен водоворотом его мыслей. Я был пленен тем, как мастерски пишет он о мастерах слова. Прочитав его «Гоголя», я несколько дней был как шальной.

Мой новый знакомый, помогший мне довыработать мировоззрение, поощрял мое влечение к русским идеалистам — философам и критикам. Звали его Владимир Александрович Окатов.

Меж нами ничто не рождало споров, но все влекло к размышлению. Мы с ним исповедовали единую веру. Мы ненавидели большевистскую тиранию. Мы сходились с ним в литературных вкусах. Наш любимый писатель был Достоевский. Окатов утончал во мне понимание и чувство России, углублял мою любовь к ней. Он укреплял во мне сознание недосягаемого величия русской литературы — сознание, которое я унаследовал от отца и матери: мой отец признавался, что даже произведения первостепенных иностранных писателей оставляют в нем менее сильное впечатление, чем произведения второстепенных русских.

 

- 163 -

Мы говорили с Окатовым об эстетике православия. Он указывал мне на самородную красоту русской мысли. Давал мне читать Аполлона Григорьева, «Три разговора» Владимира Соловьева с их апокалиптически грозными прозрениями судьбы человечества, в наше время уже начинающими отчасти сбываться, Розанова. Упиваясь дневниковой интимной непосредственностью розановских интонаций в «Опавших листьях», я думал: «Какое счастье, что Розанов был своим собственным Эккерманом!» Как по-достоевски точно представлял себе Розанов социализм: «Социализм пройдет как дисгармония. Всякая дисгармония пройдет. А социализм — буря, дождь, ветер... Взойдет солнышко и осушит все. И будут говорить..: "Неужели он... был? И барабанил в окна град?.. — О да! И еще скольких этот град побил!!"» «Революция... будет все расти в раздражение; но никогда не настанет в ней того окончательного, когда человек говорит: "довольно! я — счастлив! Сегодня так хорошо, что не надо завтра"... Революция всегда будет с мукою и будет надеяться только на "завтра"... И всякое "завтра" ее обманет и перейдет в "послезавтра"... В революции нет радости. И не будет»1.

«Битой посуды будет много», но «нового здания не выстроится».

……………………………………….

«...Новое здание повалится в третьем-четвертом поколении»2. Даже будущее советской литературы разглядел он, точно в полевой бинокль:

25-летний юбилей Корецкого. Приглашение. Не пошел. Справили. Отчет в «Нов. Вр.»

Кто знает поэта Корецкого? Никто. Издателя-редактора? Кто у него сотрудничает?

Очевидно, гг. писатели идут «поздравлять» всюду, где поставлена семга на стол.

Бедные писатели. Я боюсь, правительство когда-нибудь догадается вместо «всех свобод» поставить густые ряды столов с «беломорскою семгою». «Большинство голосов» придет, придет «равное, тайное, всеобщее голосование». Откушают. Поблагодарят. И я не знаю, удобно ли будет после «благодарности» требовать чего-нибудь... Иловайский не предвидел, что великая ставка свободы в России зависит от многих причин и еще от одной маленькой: улова семги в Белом море3.

Как близки мне были уже тогда мысли Розанова о религии:

 


1 «Опавшие листья», короб первый.

2 «Уединенное».

3 «Опавшие листья», короб второй.

- 164 -

...при всех порицаниях как страшно остаться без попов. Они содержат вечную возможность слез... все-таки попы мне всего милей на свете...» «Необыкновенная сила церкви зависит (между прочим) от того, что прибегают к ней люди в самые лучшие моменты своей души и жизни: страдальческие, горестные, страшные, патетические. «Кто-нибудь умер», «сам умираю». Тут человек совсем другой, чем всю жизнь. И вот этот «совсем другой» и «лучший» несет сюда свои крики, свои стоны, — слезы, мольбы. Как же этому месту, «куда все снесено», не сделаться было наилучшим и наимогущественнейшим.

(за утренним чаем, 23-го июля)1.

Розанов писал эти слова, еще не испытав того, что принесла с собой Октябрьская революция. А вот запись из дневника племянника Бунина Николая Алексеевича Пушешникова от 20 апреля 1918 года:

Вечером опять у Ивана Алексеевича. Он только что пришел из церкви. Глаза заплаканы.

— После всей этой мерзости, цинизма, убийств, крови, казней я был совершенно потрясен. Я так исстрадался, я так измучился, я так оскорблен, что все эти возвышенные слова, иконостас золотой, свечи и дивной красоты песни произвели на меня такое впечатление, что я минут пятнадцать плакал навзрыд и не мог удержаться. Все, что человечество создало самого лучшего и прекрасного, все это вылилось в религию... Да, только в редкие минуты нам дано это понимать.

Так говорил один из последних великих русских писателей.

А вот как двумя годами позже воспринимал церковь Василий Витальевич Шульгин, один из очень немногих людей в предреволюционной России, отличавшихся глубиной государственного ума и политической прозорливостью, выдающийся публицист и оратор, член Государственной Думы, рыцарь без страха и упрека, белый офицер, эмигрант, узник советской тюрьмы, прошедший муки отступления, бегства, скитаний, игры в прятки с одесской Чрезвычайкой, муки изгнанья, муки допросов в советской тюрьме, оставивший драгоценные записи о предсмертных годах России, — записи, в которых так и сверкает его ухватистый ум и талант:

Я вовсе ничего не идеализирую... Я знаю и вижу нашу русскую церковь... И все-таки среди этого расцвета зла, когда поля и нивы зардели махровыми, буйными, красными будяками, церковь уже потому утешает, что она молится...

 

 


1 «Опавшие листья», короб первый.

- 165 -

И еще:

Церковь среди большевизма имеет какую-то особенную непонятную в обычное время прелесть. Если бы от всей нашей земли ничего не осталось среди враждебного, чужого моря, а остался бы только маленький островочек, на котором все по-старому, так вот это было бы, что церковь среди красного царства1.

Какой остротой социально-исторического зрения обладал Розанов! «Есть не своевременные слова. К ним относятся Новиков и Радищев. Они говорили правду и высокую человеческую правду. Однако, если бы эта "правда" расползлась в десятках и сотнях тысяч листков, брошюр, книжек, журналов по лицу русской земли, — доползла бы до Пензы, до Тамбова, Тулы, обняла бы Москву и Петербург, то пензенцы и туляки, смоляне и псковичи не имели бы духа отразить Наполеона».

Как близко мне отношение Розанова к Льву Толстому:

Вся судьба толстовца Толстого в этих словах: «Чего хотел, тем и захлебнулся». Когда наша простая Русь полюбила его простою и светлою любовью за «Войну и мир», — он сказал: «Мало. Хочу быть Буддой и Шопенгауэром». Но вместо «Будды и Шопенгауэра» получилось только 42 карточки, где он снят в 3/4, ½, en face, в профиль и кажется «с ног», — сидя, стоя, лежа, в рубахе, кафтане и еще в чем-то, за плугом и верхом, в шапочке, шляпе и «просто так»...

Какой широкий и верный литературный и музыкально-поэтический вкус был у Розанова!

Таких, как эти две строки Некрасова:

Еду ли ночью по улице темной —

Друг одинокий!.. —

нет еще во всей русской литературе. Толстой, сказавший о нем, что «он нисколько не был поэт»... не обнаружил беспристрастия и простого мирового судьи. Стихи, как

Дом не тележка у дядюшки Якова —

народнее, чем все, что написал Толстой.

……………………………………….

 


1 В. Шульгин. — «1920 год».

- 166 -

Его «Власу» никакой безумец не откажет в поэзии. Его «Огородник», «Ямщик», «Забытая деревня» прелестны, удивительны и были новы по тону в русской литературе. Вообще Некрасов создал новый тон стиха, новый тон чувства, новый тон и звук говора.

Сочувствие в общем вызывало во мне и отношение Розанова к Щедрину, из произведений которого я очень люблю только «Губернские очерки», «Пошехонскую старину», «Господа Головлевы» (вещь почти «достоевскую») и пьесу «Смерть Пазухина».

...из «Истории одного города», — признается Розанов, — прочел первые три страницы и бросил с отвращением... Думаю, что этим я много спас в душе своей.

Этот ругающийся вице-губернатор — отвратительное явление. И нужно было родиться всему безвкусию нашего общества, чтобы вынести его1.

Меня ничуть не коробили — напротив, восхищали раблезианские словечки Розанова: ведь я стал раблезианцем задолго до того, как прочел «Гаргантюа и Пантагрюэля». Ну, а уж по существу-то я был всецело на стороне Розанова и с превеликой охотой исполнил бы собственноручно его пожелания, во всяком случае — второе:

Спенсеришку надо было драть за уши, а «Николаю Гавриловичу» (Чернышевскому. — Н. Л.) дать по морде, как навонявшему в комнате конюху2.

Книги Розанова — это учение о душе:

Общество, окружающие убавляют душу, а не прибавляют. «Прибавляет» только теснейшая и редкая симпатия, «душа в душу»... В них душа расцветает... А толпы бегай или осторожно обходи ее3.

Мой друг никогда бы не сказал, как однажды обмолвился Пастернак, что его душе нечего делать на Западе. Но все, взятое нами напрокат, все, перешедшее к нам с чужого плеча и не переделанное по мерке, плохо на нас сидевшее, все кургузое и длиннополое, широченное и обуженное вызывало у него гадливую насмешку. Любимым его историком был Карлейль. Его идеалом в политике были англий-

 


1 «Уединенное».

2 «Опавшие листья», короб второй.

3 «Опавшие листья», короб первый. Курсив и разрядка везде В. В. Розанова.

- 167 -

ские консерваторы. Он утверждал, что мудрый консерватор дальновиднее, предприимчивее и гибче самых ярых революционеров.

Окатов дал мне прочесть «Несвоевременные мысли» Горького. В этой книге собраны статьи «буревестника русской революции», печатавшиеся в 17-м и 18-м годах в газете «Новая жизнь».

В «Несвоевременных мыслях» достается не только Ленину, Троцкому и Зиновьеву. Достается даже «лирически настроенному, но бестолковому А. В. Луначарскому» («Новая жизнь», № 194, 6 (19) декабря 1917 г.). В каждой строчке «Несвоевременных мыслей» слышится плач по России, которую до основания разрыли свиными своими пятачками господа большевики, как величает их Горький. Он не желает участвовать в «бешеной» пляске г. Троцкого над развалинами России... Каждая строчка его книги полна ужаса перед гибелью русской культуры; перед творившимися ежедневно и ежечасно злодеяниями еще до введения «красного террора»; перед удушением свободной мысли, перед «истреблением инакомыслящих» (от Ивана Грозного «...этим простым и удобным приемом... пользовались все наши политические вожди — почему же Владимиру Ленину отказываться от такого упрощенного приема?» — пишет Горький в № 11 (225) «Новой жизни» от 11 (30) января 1918 г.). Горький непочтительно возвращает «господам большевикам» билет на «светлый праздник народов» («Новая жизнь» № 179, 12 (25) ноября 1917 г.), к которому они шагают через горы трупов. И это писал человек, который спустя несколько лет бросит лозунг: «Если враг не сдается — его уничтожают»..!

Владимир Александрович Окатов был местный уроженец. Отец его — бухгалтер, мать — «домашняя хозяйка». Когда я смотрел на этих немудрящих обывателей или беседовал с ними, я с трудом верил, что Владимир Александрович — их родной сын. И внешность у них была вполне заурядная. Его отец мог бы торговать в свечной лавочке, быть церковным старостой, мать напоминала рыхлую, благодушную просвирню. А Владимир Александрович и по внешности был интеллигентом самой высшей пробы: чистый, высокий лоб, взгляд — как у Владимира Соловьева на портрете Крамского, чуть курчавившаяся каштановая борода, подчеркивавшая восковую мертвенность впалых щек, на которых временами играл чахоточный, неестественно яркий румянец... Таким он был в свои 27 — 28 лет, когда мы с ним познакомились.

В 29-м году он выступал в Архангельске на литературных сборищах, громил местных рапповцев, говорил незадолго до коллективизации, что надвигается новая революция, быть может еще более страшная, нежели революция 17-го года, и что только слепые могут не замечать ее приближения.

 

- 168 -

За такие речи его выгнали со службы. Он бежал в Ленинград и там устроился. В Ленинграде заболел туберкулезом. В Архангельске к тому времени успели позабыть о его выступлениях, РАПП была ликвидирована, на сцене появились новые люди. Окатов вернулся в Архангельск и стал корреспондентом Северного отделения ТАСС. Его часто можно было видеть выходящим на репортерский промысел вместе с двумя сослуживцами: сыном местного окулиста Леней Головенко и разгуливавшим зимой и летом в одном френче, без пальто и без шапки, Арнольдом Раппопортом, рассуждавшим о сверхгениальности Джойса, которого он не читал, и уверявшим, что лучшие русские поэты — это Тихон Чурилин и Елена Гуро. (Хлебников был для него слишком старомоден.) Окатова и меня связывало с Раппопортом неприятие современности. Оба у меня бывали: Окатов — часто, Раппопорт — редко. Увидев однажды на другой стороне улицы эту тройку над чем-то взахлеб хохотавших приятелей и проводив их глазами, я подумал: «Уж очень у них вызывающе насмешливый вид. Одного этого им не простят».

Осенью 35-го года арестовали и отправили в концлагерь Головенко. В чьем-то присутствии он неосторожно высказался; при обыске у него отобрали стихи, свидетельствовавшие только о том, что он смотрел на жизнь не через розовые очки. Уже после моего отъезда арестовали Раппопорта: кажется, кто-то вспомнил его юношеский троцкизм. Окатова избавила от тюрьмы и каторги смерть: чахотка доконала его в начале 37-го года...

В книжном магазине, где я появлялся едва ли не ежедневно и в кассе которого много раз оставлял деньги, первоначально предназначавшиеся на обед в столовой, я той же зимой — зимой 34 — 35 года — познакомился с давно уже примелькавшимся мне человеком. Он ходил в пальто с рыжим меховым воротником и в рыжей меховой шапке. У него был мелкий, очень быстрый, скользящий шаг, не шаг, а шажок. Казалось, он ступал не по доскам, а по паркету, в лад шажкам покачивая головой. В профиль он был похож на чорта: нос крючком, козлиная бородка. Он курил трубку с изображением чорта. Как-то он сидел в сквере и покуривал. Мимо него шла девочка лет семи. При виде его она остановилась и долго переводила глаза с трубки на него.

— Дяденька! Трубка на вас похожа, — установила она.

Это был Борис Натанович Лейтин, или, как я для простоты стал называть его, когда мы с ним сблизились, — «Борнат».

Он получил высшее юридическое образование, в молодости пописывал стихи. При НЭП'е его родственник со стороны жены, крупная фигура в валютном управлении тогдашнего Народного Комиссариата Финансов, соблазнил Бориса Натановича легким и весьма приличным

 

- 169 -

заработком, и Борис Натанович стал государственным маклером на бирже. Под его родственника подкапывался председатель правления Госбанка, зам. Наркомфина СССР Шейнман, впоследствии удравший за границу. Паны дерутся — у хлопцев чубы болят. В 26-м году Шейнман таки засадил Борнатова родственника и самого Борната в тюрьму. Родственник получил некий срок лагеря, а Борната приговорили к трем годам ссылки в Сибирь. Шейнман этим не удовольствовался и добился через Ягода пересмотра дела. Бориса Натановича «со свечой», то есть с одетым в штатское конвоиром, вернули с дороги на Лубянку. Его родственника расстреляли. Борнат получил 10 лет Соловецких лагерей. Вскоре после того, как он этапом добрался до Соловков, жена его вышла замуж за профессора-терапевта Зеленина. В Соловках Борнат отсидел три года, два года провел в лагере в Кеми, а потом ему заменили лагерь ссылкой в Северный край, и с 1931-го по 36-й год он пребывал безотлучно в Архангельске.

Жестокие соловецкие нравы смягчались у него на глазах. Заключенным было разрешено устраивать спектакли, вечера самодеятельности. Борис Натанович пел мне гимн, исполнявшийся на таких вечерах. Из него я запомнил две строки припева:

Край наш, край Соловецкий —

Каэров и шпаны прекрасный край! —

и две строки одной строфы:

...И со всех концов земли Советской:

Прет сюда восторженный народ.

Борис Натанович показывал мне комплект типографским способом издававшегося в Соловках журнала, в котором сотрудничал и он.

В лагере он писал много стихов. Одно стихотворение, написанное им вскоре после прибытия в Соловки, мне запомнилось:

Когда жизнь, как полынь, горька;

Когда холодеет рука;

Когда любо ворону: «Кар!»

Кричать в закатный пожар;

 

Когда нищим проснулся вдруг;

Когда предал и лучший друг —

Надеждам не верь ты: врут!

Развей их на рвущем ветру!

 

И, сердцу сказав: «Каменей

В удушливых клетках дней!..» —

 

- 170 -

Миражей неверный свет

Погасишь ты жестким: «Нет!»

 

...Будет вечер и тих и синь,

Будет горькая мягче полынь,

И жизнь, такую как есть,

Ты примешь как жданную весть.

Эти стихи ценны тем, чти выросли из невыдуманных переживаний. В них запечатлен душевный опыт осужденного на долгий срок, и они характерны для Борната: он почти до самой кончины принимал жизнь «как жданную весть».

В лагере он занимался английским языком, начал переводить в стихах.

Он называл себя «Двадцать два способа зарабатывать деньги». И впрямь: чем он только не занимался в Архангельске! Был экономистом-плановиком, статистиком, распределял по учреждениям абонементы в оперетту, ездил, как выражался его приятель, на «великую» и на «малую халтуру», то есть разъезжал по рабочим клубам со своим «антрепренером» — ссыльным грузином, по прозвищу «светлейший князь Асоциани», и выступал в концертах с чтением «Песни о ветре» Луговского и «Пожара пугачевского» Василия Каменского. В свободное время переводил из английских поэтов и посылал свои переводы на отзыв Горькому, Святополк-Мирскому. Отзывы получал одобрительные, но переводов его не печатали.

Весной 36-го года он освободился и съездил ненадолго в Москву. Я провожал его на поезд. На вокзале он вел себя как человек, едущий откуда-нибудь из медвежьего угла, никогда не видевший железной дороги. Растерянно озираясь, он без всякой надобности метался по вокзалу, тянул меня вместо выхода на перрон к противоположному выходу, полез не в свой вагон.

В ежовщину он вовремя унес ноги из Архангельска, и тут для него началась длительная полоса скитаний. Бывших ссыльных отгоняли все дальше и дальше от Москвы, запрещали жить в некоторых областных городах. Только устроится Борис Натанович в Твери — выметайся. Устроится в другом месте — и здесь введен строгий паспортный режим. Наконец он обосновался в Александрове. Кое-какая работенка перепадала ему из московских издательств. Когда он приезжал в Москву, то непременно заходил к нам и все повторял фразу, которая стала у нас в семье крылатой:

— Не дают людям спокойно жить!..

В 39-м году он подал в НКВД заявление о снятии судимости. Ему отказали. В начале войны его опять посадили только по подозрению и «на всякий случай» целый год продержали в александровской тюрьме.

 

- 171 -

Во время и после войны ему все неохотней давали работу — надо было иметь упорство Борната, чтобы все-таки где-то что-то урывать.

После смерти Сталина Борис Натанович Лейтин был реабилитирован.

Шервинский, Вильмонт, Левик и я содействовали его принятию в Союз писателей.

Лейтину принадлежит лучший, после пастернаковского, перевод «Отелло».

...Лето 1935 года со мной провела мать. Я по-прежнему был безработным.

Спустя несколько дней после ее отъезда, вернувшись поздно из читального зала, я нашел у себя на столе письмо из редакции «Звезды Севера»: меня просили зайти и взять на редактуру рукописи двух повестей.

Это был мой первый заработок после полугодовой безработицы, и это был знак некоторой перемены в отношении к «адмам».

Я не мог похвалиться Борнатовым искусством двадцатью двумя способами заколачивать деньги, и все же я последний год моей архангельской жизни потрудился на разных поприщах: ставил в любительском драмкружке поликлиники водников «Квадратуру круга» Валентина Катаева и играл в этом спектакле Абрамчика; преподавал французский язык врачам из кожно-венерологического диспансера; давал информацию о культурной жизни города в «Последние известия», передававшиеся по местному радио; брал интервью для тех же «Известий» у художественных руководителей и директоров театров; был литературным консультантом Большого драматического театра и драматического коллектива Клуба моряков имени Фрунзе; прочел цикл лекций по теории стиха для начинающих поэтов.

У меня сохранился пожелтевший, с оборванными краями, номер «Правды Севера» от 15 ноября 36-го года. В нем помещено объявление:

Лекции о мастерстве поэта

15 и 16 ноября в 7 часов вечера в Северном отделении Союза советских писателей (П. Виноградова, 64, вход с ул. К. Либкнехта) состоятся вторая и третья лекции Н. М. Любимова о мастерстве поэта. Приглашается литактив.

Правление Северного отделения Союза писателей

Жил я тогда уже на другой квартире, на окраине Архангельска, в Кузнечихе, у пожилой вдовы Варвары Сергеевны Дворниковой. Не знаю, как теперь, но тогда честность северян изумляла. И у Карповых, и у Дворниковой я никогда не прятал денег, и у меня за

 

- 172 -

всю мою архангелогородскую жизнь ни «копья» не пропало. Варвара Сергеевна была родом из Саратова, говорила не по-северному, нравом же и обличьем была настоящая северянка: под внешней хмуростью таила добросердечие. Недавно женившийся сын ее Николай Андреевич был грузчик. Ему случалось зарабатывать хорошие деньги. После получки он приходил домой вдрызг пьяный, непременно заходил ко мне и, еле держась на ногах, вываливал из всех карманов пачки дорогих папирос и коробки консервов. Я все эти дары принимал беспрекословно, как меня учила Варвара Сергеевна, а наутро возвращал ей.

Жил я в каморке с единственным окном, которое упиралось в забор. Комнатка напоминала купе. У меня стояли две кровати (на одной из них я усаживал гостей), у окна — столик, у столика — стул. Вдобавок комнатенка была проходная. От прохода из кухни в комнату хозяев меня отделяла занавеска. И вот строчишь, бывало, по заказу Радиокомитета конферанс к спектаклю «Отелло», который должен транслироваться по радио из Большого театра, а за стеной перебранка. Ругается с матерью Николай Андреевич, злой с похмелья, да еще навинченный молодой женой «Агнишей» (Агнией). Мать предъявляет к нему какое-то законное требование.

— ...! — односложно отвечает ей почтительный сын.

— Сам его жуй! — парирует Варвара Сергеевна, и вслед за тем слышится ее уязвленное aparte: — Вот времячко-то пришло! Кто ж бы это раньше посмел родную мать ...ми кормить!

Как-то я вышел из дому. Меня окликнула Варвара Сергеевна. Поравнявшись со мной, она сказала:

— Вы идите, а я вас провожу.

И начала со мной советоваться: стоит ли подавать ей на сына в суд. По какому случаю — теперь уж не помню. Она привела веские доказательства, что суд может его упечь.

— Варвара Сергеевна! Ведь вы — верующая, и вы — мать, — заговорил я. — Это вы сгоряча решили так поступить. Ну, засудят его — вы же себе этого потом не простите. А будет поздно.

Прошло дня два. Я вышел в кухню, когда там, кроме Варвары Сергеевны, никого не было.

— Помирились мы! — сообщила она.

И тут я в первый раз увидел на ее строгом лице улыбку.

Как ни странно, под ругань мне работалось споро. Отвлекала она меня лишь в те мгновенья, когда приобретала уж очень затейливые формы раешного стиха, больших и малых морских узлов. Как же скоро брань выдыхалась и сбивалась на трафарет, я выключал слуховой аппарат и вновь сосредоточивался на своих писаньях. У Карповых мне было в этом отношении труднее: там меня нередко выводили из

 

- 173 -

равновесия детские резвости за стеной, даже не слишком шумные, — я бросал перо и бежал куда-нибудь в гости.

Уезжая из Архангельска, я прощался с Варварой Сергеевной и с Николаем Андреевичем как с друзьями и потом довольно долго с ними переписывался.

...Консультировать спектакли в Большом драматическом театре меня пригласил его художественный руководитель (так тогда называли главных режиссеров) Николай Константинович Теппер: бабье лицо, нос пуговкой, малюсенькие хитренькие глазки. Почти полное отсутствие растительности на лице природа возместила ему лесом волос на голове. И этот лес разрастался у него буйно. Карьерист-неудачник, он хотел подчеркнуть этим «поэтическим беспорядком», как и небрежной простотой одежды, что он витает в облаках искусства и считает ниже своего достоинства уделять внимание такой прозе, как туалет и прическа. Был он человек стихийно одаренный, но весьма мало образованный. К чести его нужно сказать, что он не стыдился учиться у людей, более сведущих, чем он, и много читал. Библиотека у него была колоссальная. Он принадлежал к кочевому племени провинциальных режиссеров, и таскать за собой из города в город библиотеку было для него тяжким крестом, но он нес этот крест с подвижническим благоговением и все подкупал и подкупал вновь выходившие книги и букинистические редкости. Он мог быть резок и груб, а когда хотел, был отменно любезен, даже обаятелен. Со мной он всегда хотел быть любезным. Во-первых, я был ему нужен — и не только для того, чтобы что-то у меня почерпнуть, но и чтобы при случае похвастаться перед начальством: вот-де, я отыскал испаниста, он у нас консультирует постановку «Собаки на сене» Лопе де Вега; вот-де, я привлек консультанта, который учит актеров, как нужно читать стихи. Во-вторых, он был человек не злой, и ему было жаль меня: такой молодой, и уже угодил в ссылку! И был он человек по тем временам смелый: осенью 36-го года взял на работу в театр режиссера Калугина, отбывшего данный ему срок каторги на Соловках.

Чего-чего только Теппер в «Собаке на сене» не накрутил! Перенес место действия из Неаполя в Мадрид и попросил меня испанизировать имена действующих лиц. Попросил меня прослоить пьесу отрывками из «Театра Клары Гасуль» Мериме. (Стихотворного перевода Лозинского тогда еще не существовало, и Теппер ставил пьесу в дореволюционном прозаическом переводе, который я стилистически выправил.) Затем попросил меня написать несколько кратких диалогов по-испански и научить актеров их произносить. Дворецкого Октавьо Теппер превратил в придворного священника Дианы, на вид — блюстителя нравов, а тайком кутящего в винном погребке с Теодоро, Три-

 

- 174 -

станом, Марселой и Доротеей. Ну и все в том же чухломско-мейерхольдовском роде.

Первое мое знакомство с труппой произошло на репетиции «Собаки на сене».

При той текучести состава, которая испокон веку размывала наш провинциальный театр, труппа не могла не быть разношерстной. Общим знаменателем была для нее дисциплина: на репетициях — до перерыва — никаких посторонних разговоров; я не помню ни одного случая опоздания на репетицию, не говоря уже об опоздании на спектакль. Среди актеров как старшего, так и младшего поколения были люди начитанные, знавшие толк в музыке, в пении. Разумеется, дело не обходилось и без курьезов.

Перед началом репетиций пьесы Виктора Гусева «Слава» старый артист Александр Иосифович Свирский предупредил меня:

— Не знаю, что вы со мной будете делать. Я совершенно не понимаю и не чувствую стиха. До революции я даже включал особый пункт в контракты с антрепренерами: «Пьес в стихах не играю».

Теппер из любви к пусканию пыли в глаза завел не только штатного заведующего литературной частью, не только внештатного консультанта — он вызвал из Москвы штатного театроведа, некоего Ивенина, человека уже в летах.

Ивенин принадлежал к особому типу любителей Бахуса: он приносил ему жертвы в совершенном одиночестве. Он не выносил собутыльников — не по причине мизантропии, а по причине скаредности: он боялся потратиться на угощение.

В 36-м году проходила «дискуссия о формализме». Замутила воду статья в «Правде» — «Сумбур вместо музыки»: так изволил отозваться об опере Шостаковича «Катерина Измайлова» Сталин. Как раз в это время приехавший в Архангельск на гастроли Шостакович до того растерялся, что хотел было отменить гастрольный концерт. На дискуссию необходимо было откликнуться и архангельскому драматическому театру. Сделать доклад поручили Ивенину. Ивенин, объявлявший себя хранителем традиций Малого театра и заветов Щепкина, не терпевший никаких таировско-мейерхольдовских новшеств (Теппер купил его как кота в мешке, не подозревая, что приобретает в его лице противника), охотно согласился, — и давай изничтожать крамольный дух формализма и эстетизма!

Рассуждая о том, что есть формализм и что есть реализм, Ивенин для пущей наглядности привел два примера из русской поэзии. Сперва прочел стихотворение Фета «Шепот, робкое дыханье...».

— Ну что это такое, товарищи? — комментировал он. — Набор красивых слов, безо всякого толка и смысла. Вот это и есть «искусство для искусства», иными словами — чистейший формализм.

 

- 175 -

Затем Ивенин прочел стихотворение Пушкина «Пью за здравие Мери...».

— Это ведь тоже не гражданская, а интимная поэзия, — пояснил он. — Но какое глубокое понимание человеческой психологии, какое тонкое реалистическое чутье! Вы только вдумайтесь в эти гениальные строки...

И тут он еще раз с чувством продекламировал:

Тихо запер я двери,

И один, без гостей,

Пью за здравие Мери.

Актеры, знавшие одну особенность Ивенина, надорвали себе животы от хохота.

Однажды директор театра Ситников вывесил за кулисами приказ: «Объявляю выговор артистке Грековой за то, что она во время прогонной репетиции бранила допустившего недосмотр технического режиссера нецензурными словами, чем подала дурной пример рабочим сцены».

Эти забавные случаи запомнились мне именно потому, что их было немного. А в общем это была труппа быстро сыгравшаяся, любившая свое дело превыше всего. Интриганы в Большом театре водились, но интриганы-одиночки; не находя применения своим способностям, они вынужденно бездействовали и шипели по углам. Актеры «водочку кушали», иной раз — до полного самозабвения, но — за стенами театра. Чтобы явиться в нетрезвом виде на спектакль или на репетицию — этого и в заводе не было.

Я стал захаживать к театральному художнику Николаю Ипполитовичу Данилову и к его жене — заведующей литературной частью Ольге Александровне Стиро.

Николай Ипполитович знал и любил русскую и западно-европейскую поэзию, писал стихи. Поклонник Мейерхольда, он многое прояснил мне в его режиссерских принципах.

Какой Данилов был прекрасный театральный пейзажист — в этом я убедился, когда смотрел пьесу Льва Никулина «Дело рядового Шибунина». Тут Данилову было где развернуться, и он в одной из картин открыл перед нами такие бесконечные полевые просторы, во всей ласкающей глаз простоте многоцветного их убора, что, когда раздвинулся занавес, по зрительному залу прошелестел выдох восторга.

К Даниловым я зачастил. Мне открылся еще один теплый, уютный и любопытный мирок.

Николай Ипполитович, среднего роста русский медведь с сединой, рано забравшейся в его вечно взлохмаченные волосы, с очень

 

- 176 -

умными, добрыми, до лукавого озорства живыми глазами, со скрипучим, как немазаное колесо, голосом, и Ольга Александровна, красавица с греческим профилем, много рассказывали мне о театральной провинции, о тогдашних ее знаменитостях, — например, о будущей артистке Московского Малого театра Зеркаловой, — и, слушая эти рассказы, я втягивал в себя воздух областных театров, разглядывал повадки советских Несчастливцевых и Аркашек, Негиных и Смельских, их наиболее приметные черты, вслушивался в их речь, резко отличавшуюся от речи Кручининых и Коринкиных, Незнамовых, Робинзонов и Шмаг.

Благодаря Данилову и Стиро мне стали понятнее архангельские актеры и актрисы, я быстрее сблизился с ними, быстрее нашел с ними общий язык.

Николай Ипполитович и Ольга Александровна любили шутку, просоленную в очень строгую меру. У них всегда было весело и легко. В их веселости, как я догадался потом, уже расставшись с ними навеки, таилось еще и желание приободрить меня, не подпустить близко ко мне хандру. Воспоминаниям о смешных случаях, поддеваниям на удочку и «розыгрышам» в их комнатке не было конца. И на прощанье, по окончании сезона, Ольга Александровна не удержалась — подарила мне свою карточку с надписью: «Дорогому Николаю Михайловичу Любимову — от женщины, которая, как ни старалась, так и не смогла его соблазнить».

Из Архангельска Данилов переехал в Воронеж и оттуда писал мне о тогдашнем руководителе Воронежского театра Сергее Николаевиче Воронове, некогда поразившем Москву своим исполнением Смердякова в спектакле Художественного театра «Братья Карамазовы». Воронов, как мне стало ясно из писем Николая Ипполитовича, обратил его в мхатовскую веру.

Первое время я неохотно посещал спектакли Большого театра. Во мне говорил гонор бывшего столичного жителя: чего я там не видал? Но скоро я удостоверился, что меня манит в театр не только запах кулис. У меня появились любимые актеры, которых мне хотелось смотреть в одной и той же роли еще и еще.

Я не мог отвести взгляд от холодных глаз артиста Чепурнова, игравшего в пьесе Афиногенова «Портрет» «мокрятника», который, понимая, что ему «хана», что гибель его неотвратима, глядит ей в лицо и, развалясь на стуле, заложив руки в карманы, с дикой, злой бесшабашностью поет блатную песню:

Город Николаев,

Французский завод —

Там живет мальчишка,

Двадцать один год.

 

- 177 -

Он сидит, скучает

В городском саду...

Сергей Иванович Бестужев был лучшим из всех Костей-Капитанов в погодинских «Аристократах», каких я видел. Может быть, ему помогло то, что он, одессит, вдоволь насмотрелся на таких типов. Его Костя по праву носил свою кличку: его авторитет держался на силе воли и на обаянии. Между тем Костя-Капитан в исполнении Рубена Симонова был начисто лишен обаяния. В его облике, в манере говорить было что-то неприятное, даже отталкивающее. Зритель недоумевал: в чем же притягательность этого человека? Почему его не только боятся, но и любят?

Я видел в нескольких ролях Григория Акинфовича Белова, ставшего впоследствии провинциальной знаменитостью, игравшего Мичурина и Римского-Корсакова в кинофильмах. Это актер мыслящий: все у него взвешено и продумано, это актер-ювелир: все у него пригнано, отточено, отгранено. В его Карандышеве было много от героев Достоевского, и это не расходилось с замыслом драматурга, потому что в «Бесприданнице» Островский ближе, чем в какой-либо другой своей пьесе, подошел к Достоевскому.

«Величаться» — вот сквозное действие беловского исполнения. Карандышева-Белова слишком часто унижали, и эти беспрестанные унижения вскормили его распухшее, раздувшееся самолюбие. В фигуре Карандышева-Белова, в выражении его лица чувствовалась крайняя напряженность. Он был как заряженное ружье с взведенным курком. Он каждую минуту ждал, что кто-то его заденет, кто-то кольнет, и становился все трагичнее в своей жалкой надменности. И было ясно, что изъязвленная его душа не вынесет последнего унижения.

В Большом театре Белов потерпел только одну характерную для того времени неудачу. Тогда шекспироведы прилагали усилия к тому, чтобы превратить Шекспира в одного из его героев — чтобы превратить его в Фальстафа. Об этом же заботилась и переводчица Радлова, всеми доступными ей средствами огрублявшая и обеднявшая язык Шекспира, извлекавшая только одну, и притом далеко не самую важную ноту из этого сложнейшего музыкального инструмента. В шекспироведении принижению Шекспира задал тон Смирнов, в театре — печально знаменитый «Гамлет» на сцене Театра им. Вахтангова (постановка Акимова). Гнавшийся за модой Теппер был рад стараться — и ну «приземлять» «Отелло»!

И вот сталинского размаха злодей Яго превратился у Белова в нечто среднее между Фигаро и Глумовым из «На всякого мудреца».

Когда Белов произносил:

 

- 178 -

Придумал! Зачато! А ночь и ад

На свет приплод чудовищный родят —

он чуть ли не потирал руки от удовольствия. Дескать: «Все уладил!»

В труппе Большого театра был артист, который мог бы занять одно из видных мест в тогдашней артистической Москве, точнее — в тогдашней труппе Художественного театра. Звали его Михаил Иосифович Корнилов.

— Стоит мне войти перед началом спектакля в фойе Художественного театра, как у меня начинает щипать в носу, — говорил он. — И что бы я там ни смотрел — «Дни Турбиных» или «Квадратуру круга» — я весь спектакль плачу от счастья, что я — в Художественном театре, от счастья видеть его артистов. Они, такие-сякие, всю душу мне переворачивают.

Корнилов не проходил школы Художественного театра, а играл как ученик Станиславского и Немировича-Данченко. Наполненная чувством и мыслью простота, непосредственность переживаний — вот к чему стремился на сцене Корнилов. Он не унижался до эффектных приемчиков, до мелодраматической или балаганной дешевки. И он не заигрывал с публикой. Вот почему, вероятно, он не был ее любимцем.

— Чтобы пронять здешнюю публику, — сокрушался артист Николай Николаевич Янов, — ее нужно колотить телеграфным столбом по п...дячей кости.

А до чего был разнообразен Корнилов! Какие чекистские были у него глаза, когда он играл Громова в погодинских «Аристократах»! Как он зыркал ими на заключенных!

— Где это ты на Громовых насмотрелся? Как тебе удалось перенять их повадку? — недоумевал я. — Ведь ты же ни одного дня не сидел, в ГПУ, насколько мне известно, не работал, а играешь так, будто бы ты или соратник Дзержинского, или десять лет в Соловках отгрохал.

А в «Школе неплательщиков» Вернейля и Бера Корнилов являл собою типичного французского буржуа.

Образ рядового Шибунина Корнилов лепил из плохой никулинской глины, на репетициях крошившейся у него в руках. Скульптор преодолел убогость материала. Я несколько раз смотрел эту бездарную пьесу Никулина ради Корнилова, вызывавшего во мне те же чувства, какие я испытывал в Москве на спектаклях Художественного театра. Сцену накануне казни Корнилов проводил внешне спокойно, но сквозь спокойствие волевой натуры прорывались непобедимый ужас перед близким уходом в небытие, перед бессмыслицей этого ухода, и смертная тоска — тоска расставания с матерью-мачехой — жизнью, с милой, ненаглядной землей и с той единственной, которая умела про-

 

- 179 -

будить в нем, отданном в солдаты крепостном художнике-самородке, жившем с холодным отчаянием в душе, одеревеневшей от издевательской муштры, бесхитростную и застенчивую нежность.

А когда Шибунин-Корнилов вспоминал стихи Огарева:

«Часовой!» — «Что, барин, надо?» —

«Притворись, что ты заснул:

Мимо б я да за ограду

Тенью быстрою мелькнул...» —

в глазах его мерцала надежда на чудо.

...Корнилов недаром любил напевать старинную актерскую песенку:

Нынче мы играем,

Завтра уезжаем

И по шпалам прем пешком.

Но не унываем,

Но не унываем —

Хлещем водку и поем.

Корнилова выбила из колеи душевная драма. От него в Екатеринбурге ушла жена, и он, до ее ухода не бравший хмельного в рот, стал пить. Он не пьянел — он только выходил из состояния грустной самоуглубленности. Хмель у него был веселый. Ему не сиделось на месте, и он кочевал из города в город со своим отцом, бывшим учителем гимназии, сухоньким старичком, и огромным, умнейшим псом Ральфом.

В Архангельске Корнилов прослужил всего один сезон. Летом 36-го года он, почти как Счастливцев, направлявшийся из Вологды в Керчь, переехал из Архангельска в Симферополь, занял там первое положение. След его затерялся в дыму войны...

...С осени 36-го года по улице Павлина Виноградова замелькал новый человек. Особенно часто я встречал его на почте и в книжном магазине. По улицам этот высокий человек ходил быстрым, нервным шаром, слегка сгорбившись и растопырив руки, будто нес на плечах невидимое коромысло. Наши взгляды встречались. На его узком, как бы вытянувшемся в длину некрасивом лице черными бусинками поблескивали глаза. Хотя их прикрывало пенсне, в них видна была и настойчивая мысль, и скорбная сосредоточенность, и доверчивая открытость.

Я был бегло знаком с адмссыльным Лихачевым, который всю жизнь занимался Чаадаевым и утверждал, что «все — в нем и все — от него». Узнав, что я люблю символистов, он сказал:

 

- 180 -

— Я вас непременно сведу с Дмитрием Михайловичем Пинесом — это большой знаток эпохи символизма. Мы с ним живем в одном доме.

Немного спустя я встретил на почте Лихачева и высокого человека в пенсне. Это и был Дмитрий Михайлович Пинес. Он тут же пригласил меня к себе.

Дмитрий Михайлович жил на улице Карла Маркса, в мезонине, — к нему нужно было взбираться по узкой лестнице. Дмитрий Михайлович шутил, что это «башня Дмитрия Пинеса», подобно тому как в Петербурге была «башня Вячеслава Иванова». Я сделался постоянным ее посетителем.

Дмитрий Михайлович, ученый, библиограф, специалист по русской литературе XX века, которого можно было разбудить глухою ночью, и он ответил бы наизусть, сколько у Ильи Оренбурга сборников стихов и как они называются, до ареста служил в Ленинградской Публичной библиотеке. Левый эсер, он в 32-м году был арестован по одному делу с Ивановым-Разумником. Иванов-Разумник поплатился тогда за свою дружбу с эсерами ссылкой в Саратов, а Дмитрий Михайлович получил пять лет ярославского «централа». После убийства Кирова в армию заключенных влились столь многочисленные пополнения, что для них пришлось освобождать место. Больного Дмитрия Михайловича отправили отбывать оставшийся срок в Архангельск.

Хотя Дмитрий Михайлович пострадал, а впоследствии погиб за свои политические убеждения, жил и дышал он не политикой. Я часто думал с досадой и с тревогой за него: на кой ляд ему, любомудру, ему, упоенному искусством поэтического и прозаического слова, ему, поклоннику Евтерпы, Талии, Мельпомены и Терпсихоры, — на кой ему ляд политика? Добро бы еще социал-демократия, но на кой ляд ему, петербуржцу, наездами бывавшему в Москве и дальше Парголова в глубь России не заезжавшему, — на кой ляд ему эсерство?.. Это так и осталось для меня загадкой.

Его терпимость к чужим убеждениям знала только один предел: большевизм, — ему одному он оправданий не находил. В архиве Сологуба он обнаружил люто юдофобское его стихотворение 1922 года «Еще гудят колокола...» Автора «Жуткой колыбельной», негодующе отозвавшегося на дело Бейлиса, ожесточило преследование православной церкви, кровавая и тюремная расправа над ее архиереями, священниками и прихожанами, в которую особенно много творческого энтузиазма, как и вообще в красный террор, вложили председатель Петроградского Совета рабочих депутатов, предсовнаркома Союза Коммун Северной области Григорий Евсеевич Зиновьев и Кº. В начале революции зиновьевщина была ежовщиной северо-западного масштаба.

 

- 181 -

Это стихотворение, которое Дмитрий Михайлович вместе с другими ненапечатанными стихотворениями Сологуба дал переписать мне, не набросило даже легкой тени на любовь Дмитрия Михайловича к Сологубу — поэту и человеку. Он его понял, а поняв, простил этот сгусток обобщающей, нерасчленяющей ненависти.

Как-то я сказал Дмитрию Михайловичу без околичностей, что Достоевский — не только самый мой любимый писатель во всей мировой литературе, но и самый близкий мне мыслитель-философ, моралист и политик. Дмитрий Михайлович тоже не представлял себе человеческой культуры без Достоевского. Но эсеру вряд ли было по пути с Достоевским в политике. И все-таки после той несколько вызывающей прямоты, с какой я объявил себя приверженцем Достоевского в политике, между нами не пробежало даже махонького белого котенка, не говоря уже о черной кошке, как, впрочем, и эсерство Дмитрия Михайловича не мешало мне любить его всем сознанием и подсознанием, и поверхностью, и глубью души, так что и теперь, по истечении десятилетий, я не могу думать о нем без подступающего к горлу кома все еще не доплаканного о нем плача — плача сироты, чающего Христова утешения.

Он сложился как личность в эпоху расцвета символизма и до конца остался верен его идеям и его эстетическим принципам. На все, что развивалось вне символизма, на все, что пришло ему на смену, Дмитрий Михайлович смотрел, как смотрят с горы на расстилающуюся внизу долину. Вон там — синяя полоска леса; там, среди игрушечных избушек, белеет церквушка, — все это красиво, но уж очень все это крохотное! Он сочувственно повторял слова Зинаиды Гиппиус: «Какой большой талант у Алексея Толстого!.. Но какой же он маленький писатель!» Исключение Дмитрий Михайлович делал только для Ахматовой, Клюева, Маяковского и Пастернака. Он признавался, что иные и не уступают по силе дарования символистам, как, например, Бунин-прозаик, однако реалисты XX века, даже самые из них яркие, — Бунин, Горький, Куприн, — бесконечно бледнее символистов, ибо мир их идей узок и низок. Что же до символистов, то Дмитрий Михайлович был равнодушен к Вячеславу Иванову, — он считал его «головным», — и не высоко оценивал стихи Волошина — по его мнению, «поэтическая кишка» была у него тонковата.

Высочайшие взметы литературы XIX века были для него ослепительными знамениями грядущего символистского царства. Он прозревал символизм не только у автора «Медного Всадника», не только у автора «Ревизора», не только у автора «Войны и мира», не только у автора «Братьев Карамазовых», не только у певца древнего хаоса и последнего катаклизма, не только у автора «Запечатленного ангела», но и у автора «Леса», «Грозы» и «Снегурочки», а уж Чехов был для

 

- 182 -

него прямым предтечей символизма. Распад символизма был для него не распадом, но уходом в катакомбы, а «Двенадцать», «Первое свидание», «Котик Летаев», «Крещеный китаец» и «Москва» — выходом из катакомб на проповедь.

Дмитрий Михайлович близко знал Блока и Сологуба, после смерти Сологуба вместе с Ивановым-Разумником разбирал и приводил в порядок его архив, дружил с Андреем Белым, Ахматова дарила ему свои книги с сердечными надписями. Он вполне разделял мнение Иванова-Разумника, что Блок и Белый — это вершины русской литературы XX века. С момента возникновения и вплоть до запрета Петроградской Вольной философской ассоциации (так называемой «Вольфилы») он был ее секретарем. В 1930 году «Academia» выпустила под редакцией и с комментариями Иванова-Разумника и Пинеса «Записки о моей жизни» Греча. Пинес принял участие как текстолог в редактировании первых томов собрания сочинений Блока, выпускавшегося Издательством писателей в Ленинграде. Уже в тюрьме держал корректуру. После ареста Иванова-Разумника и Пинеса редакция этого издания перешла к Владимиру Николаевичу Орлову, и Дмитрий Михайлович посылал ему из Архангельска свои текстологические предложения. В Архангельске он написал статью «Литературное наследство Андрея Белого»; она появилась в 27 — 28 томе «Литературного наследства» (1937) за подписью вдовы писателя Клавдии Николаевны Бугаевой и его друга — Алексея Сергеевича Петровского. Жена Дмитрия Михайловича, Роза Яковлевна, посылала ему из Ленинграда в Архангельск нужные для работы книги, и он давал мне то «Луг зеленый» Белого, то его прозу, то «Вершины» Иванова-Разумника, то третью книгу воспоминаний Белого, почти весь тираж которой был задержан цензурой из-за предисловия Вольпе (она поступила в продажу только в 39-м году), то книгу о Блоке, состоящую из выступлений на вечере памяти поэта в «Вольфиле».

Дмитрий Михайлович все время звал меня: вперед и выше!

Я говорил, что читать Мережковского трудно — так клокочет у него мысль.

— Э, что Мережковский! — возражал он. — Конечно, его книга о Гоголе была, я бы сказал, «эпохамахент». Но Мережковский покажется вам фельетонистом рядом с Гегелем или Кантом, а те покажутся фельетонистами, когда вы приметесь за древних и когда вы умудренными глазами станете перечитывать Ветхий и Новый завет.

Человек, изучивший каждую горную складку в мирах, сотворенных великими мыслителями и поэтами разных времен и народов, от Екклесиаста до Ницше и от Гомера до Пастернака, Дмитрий Михайлович дивился, как это я, «западник» по образованию, не обнаруживаю тяги к Западу. Он придумал разговор между ним и мною:

 

- 183 -

— Вы читали «Евгению Гранде» Бальзака?

— Ах, отстаньте вы от меня с вашим Бальзаком! Я еще Шеллера-Михайлова не всего успел прочитать.

Дмитрий Михайлович знал досконально и Бальзака, и Шеллера-Михайлова. Но родной его стихией был символизм. И о нем он мог говорить часами. Растолковывал мне символику «Двенадцати», выросшую из Евангелия: двенадцать апостолов, блудница. Спросил, как я понимаю «мировой пожар в крови». Я ответил, что Блок, очевидно, приветствует мировую революцию, хотя бы она была вся в крови.

— Тогда при чем же — «Господи благослови»? — возразил Дмитрий Михайлович.

Для него эта строфа из «Двенадцати» была связана с духовным максимализмом Блока, и толковал он ее так: на горе мировому мещанству мы — Господи благослови! — совершим переворот в человеческой душе. Только ради этой революции, «революции духа», и стоит совершать революцию социальную, а иначе овчинка не стоит выделки.

Я как-то сказал Дмитрию Михайловичу, что на меня сильное впечатление произвела поэма Белого «Первое свидание» в чтении Багрицкого и что мне хотелось бы прочитать ее самому. Дмитрий Михайлович выписал поэму из Ленинграда. Для начала он прочитал поэму вслух и всю ее прокомментировал, строчка за строчкой, потом дал мне книгу на дом.

Дмитрий Михайлович, находился не только под обаянием Белого-художника, но и Белого-человека. Бьющую в глаза непоследовательность Белого он объяснял так:

— С Андрея Белого, как со всякого большого поэта, взятки гладки. Белый не знал удержу ни в злопамятности, ни в добропамятности. В более ранних воспоминаниях ополчается на Брюсова, а Блока причисляет к лику святых. Потом нашел у Блока нелестные для себя строки — и вот уже в «Начале века» паинька — Брюсов, а бяка — Блок. Белого швыряло из увлечения в увлечение. Сегодня славословит «огненную» социал-демократию, завтра обзывает ее «колоссом на глиняных ногах». «Коль любить, так без рассудку...» Поэзия Ходасевича у него — «рембрандтова правда в поэзии наших дней». Не слишком ли это жирно для Ходасевича?

Когда я заметил, что напрасно Белый в «На рубеже двух столетий» с такой злобой обрушился на Щепкину-Куперник, он мягко прервал меня:

— Да, да, не стоило по воробьям из пушек палить.

Еще как-то я заговорил о том, что Белый незадолго до смерти начал зачем-то «перестраиваться».

— Да, но вы знаете, — возразил Дмитрий Михайлович, — когда Белый пытается «перестроиться», подладиться, у него это получается

 

- 184 -

до смешного наивно. Вот он разглагольствует о диалектике. И на кого же он опирается как на адамант марксизма? На Федора Гладкова!

Дмитрий Михайлович был органически не способен на заигрывание с властями, но писателям подхалимство скрепя сердце спускал: когда, мол, живешь столько лет с волками, трудно не завыть по-волчьи.

Дмитрий Михайлович вспоминал, что однажды Белый при ком-то из своих старых друзей забрел в такие неокантианско-антропософские дебри, что собеседник не выдержал и спросил:

— Во что же вы в конце концов веруете?

Белый неожиданно встал и, опустив голову, тихо и проникновенно ответил:

— В Господа нашего Иисуса Христа...

Дмитрий Михайлович любил рассказывать о том, что когда Андрей Белый, вернувшись из Германии, читал в «Вольфиле» «Первое свидание», то потрясены были все, включая старичка, совмещавшего обязанности капельдинера, сторожа и уборщика.

— Ну как? Понравилось тебе, Михеич? — спросил его Пинес.

— Слезинка на лике Божьей Матери!.. Как же это может не понравиться, Дмитрий Михалыч? — ответил тот.

Из слов Михеича Дмитрий Михайлович делал вывод:

— В большом произведении искусства «хватит про всякого». В душу Михеича запали вот эти строки:

И Богоматерь в переулок

Слезой задумчивой глядит.

Дмитрий Михайлович читал стихи без поэтического «подвыва» и без актерской декламации. Показывал, как читали свои стихи разные поэты, имитировал манеру Бальмонта читать стихи слегка в нос, с видом заклинающего мага:

Красные кони, красные кони, красные кони, — кони мои!

И тут он, как это делал Бальмонт, резко и горделиво поворачивался в профиль.

Он воспроизводил интонации Белого:

Взойди, звезда воспоминанья;

Года, пережитые вновь;

Поэма — первое свиданье,

Поэма — первая любовь.

Я вижу — дующие зовы,

я вижу — дующие тьмы...

 

- 185 -

— Очень зло читал Белый вот эти строчки, — вспоминал Дмитрий Михайлович:

Переварив дары природы

Тупыми животами — мы

Перетопатываем годы;

И — утопатываем в тьмы.

Он воссоздавал трагедию последних лет жизни Сологуба. Петрополь как занялся в 17-м году со всех своих дворцовых концов, как запылал, отсверкивая в уже не гладкой глади торцов, так все еще полыхал, кроваво-красный и мерзлый.

Жена Сологуба, Анастасия Николаевна Чеботаревская, не вынесла ледяного пожара. Смерть Блока, смерть голодная, расстрел Гумилева и мука ожидания, когда же наконец ей и мужу разрешат покинуть Родину, которую она Родиной уже не ощущала (Сологуб подал прошение о командировке за границу с целью остаться там навсегда, но разрешение задерживалось, потому что незадолго перед тем выпросивший у Луначарского заграничную командировку Бальмонт не возвратился), — все это добило Чеботаревскую, и она повредилась в уме. Пыталась броситься в реку, но ей помешали. Доктора предписали Сологубу установить над ней неусыпный надзор. И все-таки Сологуб не уследил. Чеботаревская утопилась. Теперь уже помрачился разум у Сологуба. Он подолгу беседовал вслух с навеки ушедшей от него спутницей жизни и упрекал ее в том, что она покинула его — ив какое время!.. Он просил накрывать стол на два прибора и все говорил, говорил...

До смерти жены писавший стихи ежедневно, Сологуб за несколько месяцев после ее кончины не написал ни строчки. Но потом кастальский ключ все же забил в поэте. Это было знаком просветления.

И удивительно просто, просто до боли, читал Дмитрий Михайлович первые стихи Сологуба, вылившиеся у него из души после молчания и посвященные ей:

1921 (конец) — улицы —

КОЛЫБЕЛЬНАЯ

В мире нет желанной цели,

Тяжки цепи бытия.

Спи в подводной колыбели,

Настя бедная моя.

 

Вот окно мое высоко,

Над тобою я стою.

Снял я мантию пророка

 

- 186 -

И, как няня, я пою:

Баю-баюшки-баю.

Бай мой, бай, волшебник-бай,

Настю тихо покачай.

 

В муках дни твои сгорели,

И не спас тебя и я.

Спи в подводной колыбели,

Настя милая моя.

 

Подняла над волей Рока

Волю гордую свою.

Спи спокойно, спи глубоко,

Над тобою я пою:

Бай мой, бай, кудесник-бай,

Настю тихо покачай.

 

Вспомни, звук моей свирели

Был усладой бытия.

Спи в подводной колыбели,

Настя милая моя.

 

До уставленного срока

Сядь в надзвездную ладью,

Унесись со мной высоко,

И спою тебе в раю:

Баю-баюшки-баю.

Светозарный Божий Май,

Настю в светах покачай.

30/XI — 13/ХII — 1921

Сняты все мантии — мантия пророка, мантия чародея, мантия учителя жизни, мантия декадента. Перед нами ничем не защищенный человек один на один со своим горем. Он стоит у себя в комнате и смотрит в окно. А внизу, в «подводной колыбели», — она.

Но у Сологуба была не только мантия, но и сердце, и разум пророка. И священным, пророческим гневом звучали у Дмитрия Михайловича вот эти сологубовские строки:

Грабеж, убийства и пожары,

Тюрьма, петля, топор и нож —

Вот что, Россия, на базары

Всемирные ты понесешь.

Я твердил себе эти строки, когда орды «победителей» и грабителей хлынули на Балканы, в Восточную Германию, в Чехословакию, в

 

- 187 -

Венгрию, с воронье-дикарской жадностью на все блестящее унизывая отнятыми у мирных жителей часами, кольцами, браслетами все места своего тела, вплоть до причинного, когда в Болгарии повесили Петкова, а в Чехословакии — Сланского, когда в Чехословакии выбросили из окна Масарика, когда в Венгрии давили танками безоружных.

К человеческим слабостям Дмитрий Михайлович был снисходителен. Он не терпел насилия, не терпел всяческих проявлений неуважения к человеческой личности. Рассказывал, что однажды в Ленинграде бросился с кулаками на театрального швейцара, державшего публику на холодном ветру только для того, чтобы показать свою «власть».

Это был человек совершенной душевной чистоты и негнущейся стойкости. Следователь спросил у него, кто бывал у Иванова-Разумника и о чем преимущественно велись у него разговоры. Дмитрий Михайлович ответил:

— Даже если бы мы собиралися (он употреблял этот старославянский суффикс), собиралися для того, чтобы читать «Евгения Оне гина», я все равно бы вам не сказал, кто при этом присутствовал и у кого происходили чтения.

Он с гадливостью вспоминал «героев» процессов, оговаривавших друг друга, вспоминал, что в ярославской тюрьме политические объявили бойкот Суханову (Гиммеру) за то, как он держал себя в 31-м году на процессе «Союзного бюро меньшевиков».

Летом 36-го года моя мать прочла в газете письма Дзержинского, опубликованные по случаю десятилетия со дня его смерти. Дзержинский писал, что он на «адской работе», что он измучен, что он с наслаждением ушел бы в Наркомпрос, ведал бы детскими учреждениями. Моя мать заговорила об этом с Дмитрием Михайловичем в таком духе, что, значит, мол, Дзержинский был все-таки не чета Ягодам, раз он тяготился своими обязанностями.

— Милая Елена Михайловна! Он — председатель ВЧК, — напомнил Дмитрий Михайлович.

— Вы правы, Дмитрий Михайлович, этим все сказано, — согласилась моя мать.

Я до известной степени симпатизировал «любимцу всей партии», как назвал его Ленин, Николаю Ивановичу Бухарину — за то, что он был против «военно-феодальной эксплуатации» крестьянства, как он определил политику Сталина в деревне (см. резолюцию Объединенного заседания Политбюро и Президиума ЦКК по внутрипартийным делам от 9 февраля 1929 года), за то, что он противопоставлял душегубству раскулачиванья мирное врастание кулака в социализм. «Мы ему (кулаку. — Н. Л.) оказываем помощь, но и он нам, — писал Бухарин в статье "О новой экономической политике и о наших задачах". — В

 

- 188 -

конце концов, может быть, и внук кулака скажет нам спасибо, что мы с ним так обошлись». Платформа «правой оппозиции» (Бухарина, Рыкова и Томского) представлялась мне и наиболее разумной, и наиболее человечной из всех большевистских платформ. Я высказал это Дмитрию Михайловичу.

— А все-таки Бухарин чем-то напоминает Петра Степановича Верховенского. Вы не находите? — спросил Дмитрий Михайлович и насмешливо сверкнул стеклами пенсне.

Много-много лет спустя я перечитывал «Злые заметки» Бухарина1, в которых он сравнил Есенина с Барковым, договорился до того, что русская дореволюционная литература «не могла не быть, в лучшем случае, радикально-мещанской», и, комментируя строку из стихотворения Павла Дружинина «Российское»: «Ив каждой хате есть царевна...», злорадно напомнил, что царевны «в свое время были немного постреляны...»

Перечитал я эти и впрямь злые, развязные, глубоко невежественные и, в школьном смысле, малограмотные заметки — и хоть, поздно, а пришел к выводу, что Дмитрий Михайлович еще очень мягко определил «любимца всей партии». В Бухарине было много от Петра Степановича Верховенского, а иначе он не мог бы стать вождем и теоретиком большевистской партии.

Ох и отлилась же кровь царевен, и далеко не только царевен, целым легионам большевистских бесов — отлилась каждому в свой срок, отлилась с избытком, и ждать им этого срока пришлось совсем даже недолго — не более двадцати лет!

«Рука Твоя найдет всех врагов Твоих, десница Твоя найдет ненавидящих Тебя» (Псалтирь, 20, 9).

«...сеявшие зло пожинают его; от дуновения Божия погибают и от духа гнева Его исчезают» (Книга Иова, 4, 8 и 9).

Члена Уральского и Екатеринбургского советов, областного комиссара по продовольствию Войкова в 27-м году хлопнул в Польше Каверда. Свердлов, вскоре после того, как по его приказу убили Романовых, отдал концы. Белобородов, председатель Уральского областного исполнительного комитета, в 20-х годах — Наркомвнудел, оказался в лагере троцкистов и пропал — может быть, и его застрелили где-нибудь в лубянском подвале, как застрелили по его настоянию Николая Второго в подвале Ипатьевского дома. Сафаров, вместе с Войковым командированный Свердловым в Екатеринбург для неусыпного наблюдения над Романовыми и решения их участи, руководивший алапаевским злодеянием, еще более страшным, чем екатеринбургское, ибо в Алапаевске великую княгиню Елизавету Федоров-

 

 


1 «Правда» от 12 января 27-го года.

- 189 -

ну, великого князя Сергея Михайловича и трех сыновей поэта К. Р. — князей Игоря, Иоанна и Константина — и других бросили живыми в шахту, а потом бросали туда бревна и гранаты, 23 июля 1918 года на страницах газеты «Уральский рабочий» назвавший убийство царя, царицы, великих княжон и наследника, в которых всаживали по нескольку пуль, которых кололи штыками и добивали прикладами, «крайне демократическим», в 35-м году вместе с другими «участниками контрреволюционной зиновьевской группы» выступал в качестве «свидетеля» по «делу» Зиновьева и Каменева, а потом был приговорен к ссылке1. Но не угодил ли и он вместо ссылки, которой ему на первых порах заменили концлагерь за особую услужливость, в какой-нибудь из чекистских подвалов?

Не могла не покарать Немезида и «правых».

19 декабря 1927 года на торжественном пленуме Московского совета, посвященном десятилетию ВЧК — ОГПУ, Бухарин захлебывался от восторга перед праздновавшей свой юбилей всероссийской бойней:

...появился новый, пламенный человек. Чекист — наиболее законченный тип такого нового человека. Праздник ЧК — ОГПУ, это праздник не только чекистов и не только по поводу 10-летия ВЧК — ОГПУ, а праздник всей страны. Это — праздник высвободившейся от всеобщей спячки энергии России («Известия» от 20 декабря 1927 года).

Позволю себе напомнить еще одну черту из политической жизни Бухарина.

В октябре 27-го года на объединенном пленуме ЦКК и ЦК ВКП(б) Троцкий бросил обвинение не только Сталину, но и Бухарину:

— ...фракция Сталина — Бухарина сажает во внутреннюю тюрьму ГПУ прекрасных партийцев...

По поводу «белогвардейского заговора», который якобы недавно раскрыло ОГПУ и нити от которого тянутся к тем, кто работал в нелегальной типографии оппозиционеров, Троцкий заявил, что это обман партии, что противники оппозиции выдают за врангелевского офицера подосланного к оппозиции агента ГПУ.

Бухарин не нашел ничего лучшего, как восславить ГПУ:

 


1 В «Правде» от 16 января 1935 года под заголовком «В прокуратуре Союза ССР» указывается, что первоначально дела Зиновьева Г. Е., Евдокимова Г. Е., Каменева Л. Б. и Федорова Г. Ф. были направлены на рассмотрение Особого Совещания НКВД. Но в связи с показаниями Бакаева и Сафарова, «сообщившего следствию ряд фактов» об их «подпольной контрреволюционной деятельности», их дела переданы на рассмотрение Военной Коллегии Верхсуда Союза ССР.

- 190 -

— Через агента ГПУ нашли человека, который работал в вашей типографии и в то же время был связан с белыми. Слава ГПУ за то, что оно это сделало!

Вот ведь и Рыков, которому я отчасти симпатизировал и за которого мысленно цеплялся, как за якорь спасения, наивно полагая, что он, глава правительства, не даст разгуляться сталинской своре... Опять-таки много лет спустя, проглядывая «Правду» за июнь 27-го года, я наткнулся на заявление Предсовнаркома Рыкова, в котором он, отвечая на протест лейбористов против расстрела двадцати человек без суда, — расстрела, поразившего мое детское воображение, — защищает приговор коллегии ОГПУ и утверждает, что виновность казненных «была доказана документально». Где доказана? Когда доказана? Кому и какие были предъявлены документы? Ведь суда-то не было. В 27-м году я читал газеты от случая к случаю: кто-нибудь принесет почитать что-нибудь экстраординарное, кто-нибудь принесет сверток, а я разверну старую газету и прочитаю. Номер с приговором коллегии ОГПУ нам принесли, и этот приговор я запомнил на всю жизнь, а заявление главы советского правительства, как и выступления Троцкого и Бухарина, откопал недавно. Знай я его раньше, моя симпатия к Рыкову поубавилась бы намного.

Помимо всего прочего, Бухарин и Рыков отличались крайней близорукостью. Даже инстинкт самосохранения был у них развит слабо. Они не понимали, как опасно всяческое беззаконие. Сегодня они затыкают рот троцкистам и зиновьевцам (ляпнул же Бухарин в докладе «К итогам XIV съезда ВКП(б)» на собрании московского партийного актива 3 января 26-го года: «...где написано, что в большевистской партии нельзя было затыкать рта?»1, — да еще и аплодисменты сорвал), а завтра сталинцы заткнут рот им. Сегодня они настаивают на необходимости расстрела невинных людей, которых казнят только в отместку за убийство Войкова, к чему они были непричастны, — в отместку и для острастки, и уверяют, что все правильно, что тут комар носу не подточит, а завтра Сталин, Ежов и Вышинский казнят их. Разница та, что их еще промучают физически и нравственно около года, что над ними еще поиздеваются всласть, что их заставят играть главные роли в пьесе под названием «Суд над правотроцкистским блоком» и они будут признаваться в злодеяниях, которые им и во сне не снились.

А ведь умные люди их предупреждали.

Исключенный из Коминтерна немецкий коммунист Урбане в издававшейся им газете «Die Fahue des Kommunismus»2 от 17 июня

 


1 «Правда» от 12 января 26-го года.

2 «Знамя коммунизма».

- 191 -

27-го года после казни 20-ти писал: «..."мощные революционные" жесты с 20 расстрелами являются одновременно угрозой в отношении оппозиции...»

Я цитирую Урбанса по статье будущего бухаринца, будущего «право-оппортуниста» и «предателя» Слепкова, участь которого была не менее плачевна, чем его идейного вождя и чем его товарищей по «школе Бухарина». В статье «Об одном процессе "перерастания"» («Правда» от 30 июля 27-го года) Слепков смешивает Урбанса с грязью, ставит его на одну доску с самыми ярыми врагами Советской власти. Своей судьбы и судьбы своих соратников Слепков в «клеветнических измышлениях» Урбанса не прочел.

Ну и наконец Томский, удел которого долго не давал мне покою.

15 ноября 27-го года он выступил с докладом на ленинградской областной партконференции («Правда» от 19 ноября 1927 года).

Доклад тогдашнего профсоюзного вождя свидетельствует, прежде всего, о том, что и этот будущий «правоуклонист» столь же близорук, как и его ближайшие соратники. Он думает, что высмеивает «фантазии» троцкистов и зиновьевцев, не понимая, что рисует реалистическую картину положения в партии и в жалчайшем виде выставляет себя и своих сподвижников. А главное, его речь доказывает, что все большевистские вожаки сделаны из одного теста. Разница только в том, что «подошло» оно или не совсем «подошло», но тесто одно.

Итак, Томский сказал:

— ...все у оппозиции направлено на то, чтобы дискредитировать тов. Сталина... чтобы изобразить дело так: в партии один человек со злой волей, мрачный злодей, а вокруг него стада телят и баранов, которыми он руководит. Конечно, это неверно по отношению к тов. Сталину, который никаким злодеем не является... это ни капельки не похоже на нас, ЦК... мы служили и служить будем перед нашей партией, а перед вождями служить не будем. (Бурные аплодисменты.) ...Сталин отметает личность. Сталин меньше всего хочет изображать вождя... Попытка оппозиции создать темную атмосферу по рецепту — клевещи, клевещи, что-нибудь да останется... сводилась к тому, чтобы изображать Сталина мрачным злодеем, а членов ЦК и Политбюро прялками, которыми он руководит, а они его боятся. Нужно быть идиотами, чтобы этому поверить. Наверху — Сталин, а кругом него кучка лакеев, это руководящий центр, ниже чиновничий аппарат, который трясется перед секретарем Сталиным, а дальше еще чиновники, которые трясутся перед секретарем ячейки и т. д. И так вся партия, все трясутся друг перед другом и все друг друга боятся...

…………………………………………..

 

- 192 -

Если бы партия состояла из тиранов, если бы на три процента было правильно, что одни управляют, а другие боятся их, так эту партию нужно было бы разогнать.

…………………………………………..

Они (Томский имеет в виду троцкистов) очень широко распространяют слухи о репрессиях, об ожидаемых тюрьмах, о Соловках и т. д. Мы на это скажем нервным людям: «Если вы попытаетесь теперь выйти на фабрики и заводы, то мы скажем: "Присядьте, пожалуйста" (бурные аплодисменты), ибо, товарищи, в обстановке диктатуры пролетариата может быть и две, и три, и четыре партии, но только при одном условии: одна партия будет у власти, а все остальные — в тюрьме. (Аплодисменты.) ...Разве с меньшевиками нам легко было разорвать, разве мы раньше с меньшевиками не ели, не пили, на нарах в тюрьме не валялись? А все-таки пришлось разорвать и ввести диктатуру пролетариата против них. Ничего не поделаешь. Ибо при диктатуре пролетариата у власти может быть только одна партия, а кто попытается бороться с партией, будет сидеть в тюрьме. Это называется диктатура».

Все три лидера правой оппозиции, как и лидеры троцкистов, втихомолку ругмя ругали Сталина, а чуть что — виляние, покаяние, расшаркиванье и пение «сталиниссимо».

Недостойно они вели себя на Объединенном пленуме ЦК и ЦКК ВКП(б) (7 — 12 января 1933 года), когда разбирался вопрос об «антипартийной группировке» Эйсмонта, Толмачева, Смирнова А. П.

Бухарин заявил («Правда» от 14 января 33-го года):

В заслугу нашему руководству должно быть вменено и то, что это руководство разгромило вдребезги силы правой оппозиции.

Относительно группировки Александра Петровича Смирнова, мне кажется, ни у одного из членов партии не может быть двух мнений: ...с ней должна быть суровая расправа.

Я считаю, что мои бывшие соратники по руководству правой оппозицией тт. Томский и Рыков сделали добавочную крупнейшую и тяжелейшую политическую ошибку, которую они сами признали, тем, что они не использовали в достаточной степени энергично того плацдарма времени, который у них был, чтобы выйти к настоящему пленуму уже с определенным активом своей энергичной работы по борьбе с уклоном, по борьбе за проведение генеральной линии партии.

...исторически сложившееся руководство нашей партии во главе с т. Сталиным (фамилия выделена жирным шрифтом. — Н. Л.), этой энергичной (набор слов у Бухарина небогатый! — Н. Л.), железной фигурой, целиком завоевало себе право на руководство дальнейшим процессом...

 

- 193 -

Впрочем, лукавый царедворец Бухарин и тут остался верен себе. Клеймя группу Эйсмонта-Смирнова, он не преминул ввернуть, что эта группа называла режим Сталина в партии «казарменным режимом», хотя вполне мог бы обойтись и без цитаты. Отмежевавшись от этого определения, он его — по всей вероятности, не без тайного умысла — разгласил и пустил в обращение.

Рыков заявил («Правда» от 15 января 33-го года):

Борьбу с классовым врагом нужно вести... не останавливаясь перед всяческим использованием диктатуры.

...фактами доказан не только антипартийный характер этой (Смирнова — Эйсмонта. — Н. Л.) группировки, но и ее явные контрреволюционные тенденции. Поэтому я считаю, что по отношению к ее участникам нужно применить самое суровое наказание.

Во мне, как в члене партии, Центральный Комитет и партия всегда найдет того члена, который будет бороться со всеми этими группировками и колебаниями с полной и безусловной решительностью.

Томский в своем выступлении («Правда» от 16 января 33-года) вспомнил о группе Рютина и Слепкова, «платформа которой носила явно контрреволюционный характер и которая скатилась на путь контрреволюции».

Члена ЦК А. П. Смирнова Томский назвал «организующим центром антипартийной группировки» и осудил его «преступление перед партией».

...Политбюро и Президиум ЦКК были совершенно правы, — продолжал Томский, — когда упрекали меня в том, что я фактически защищал т. Смирнова и во всяком случае своим молчанием дал возможность толковать, что я чего-то выжидаю.

Я сам неоднократно выступал в период своей оппозиционной деятельности с критикой режима партии, с нападками на вождя партии т. Сталина... Потому что он был наиболее яркой фигурой в руководстве, потому что у него политически наиболее зоркий глаз и твердая рука...

Томский подчеркнул «исключительно почетную роль и исключительные заслуги тов. Сталина».

И совсем недавно, в феврале 34-го года, на XVII съезде партии, сам себя называвшем «съездом победителей» (почти со всеми «победителями» Сталин очень скоро покончил), Бухарин, Рыков и Томский предстали перед аудиторией в виде куда как неприглядном. Пели ди-

 

- 194 -

фирамбы Сталину Зиновьев и Каменев. Каменев договорился до того, что, мол, к рютинцам недостаточно было применить меры идеологического воздействия, — понадобились меры, как он выразился, «материального воздействия», поделом ворам и мука, и он, мол, тоже пострадал не безвинно. Но от Каменева совсем недалеко ушел и «Бухарчик». Он говорил о «разных группировках, которые все быстрее и все последовательнее скатывались к контрреволюции, каковыми были и охвостья партийных течений ("охвостья течений" — ну и слог у хваленого трибуна революции!), в том числе и ряд моих бывших учеников, получивших заслуженное наказание».

Сталина он называет «персональным (?) воплощением ума и воли партии».

Единственный из всех оппозиционеров, Бухарин сошел с трибуны, сопровождаемый «продолжительными аплодисментами». Эта ремарка свидетельствует о том, что из бывших врагов Бухарин был в наибольшей милости у Сталина.

Рыков заявил:

Разгром правого уклона был совершенно необходим...

Правая оппозиция, к которой я принадлежал, разбита вдребезги...

Несмотря на эти признания, к Рыкову отношение съезда, а следовательно — Сталина, было жестким.

Я хочу характеризовать роль тов. Сталина в первое время после Владимира Ильича...

Его перебивают:

Знаем и без тебя!

...урок, который мне был дан, который я продумал до конца за эти годы...

Опять голос с места:

Что-то не видно.

И хотя ему аплодировали, но не «продолжительно», а голос с места зловеще крикнул ему вдогонку: «Посмотрим». Мол, посмотрим, как-то ты будешь себя вести...

 

- 195 -

Продолжительно аплодировали Бухарину. Аплодировали Зиновьеву, Каменеву, Пятакову, Радеку, Рыкову. Томскому не аплодировали. Стало быть, с него опалу Сталин не снял. А между тем выступил Томский так же «благородно» и «смело», как Бухарин и Каменев. Он сказал:

Партия правильно осудила мою близость со Смирновым, которая давала возможность прикрываться моим именем контрреволюционной группировке Эйсмонта — Смирнова.

...Для Дмитрия Михайловича не было большего удовольствия, как доставлять удовольствие другим. Он любил делать подарки, любил угощать.

— Действуйте, — обычно говорил он мне, указывая на стол, и если я не очень уверенно «действовал», то дрожащими руками делал мне бутерброд. (После того, как он посидел в Ленинграде, в промозглой, с крысами, одиночке, а потом в централе, руки у него тряслись, как у пьяницы.)

Зная пристрастие моей матери к Художественному театру, он подарил ей снимки Качалова в разных ролях, хотя сам не любил Художественного театра и не любил Качалова — его театральные симпатии принадлежали Мейерхольду и Михаилу Чехову, а музыкальные, если говорить о его современниках, Шостаковичу и Отто Клемпереру. 19 августа 36-го года он принес нам яблок. Мы с матерью забыли, что сегодня — Преображение, а он, еврей, нам, православным, напомнил.

Я никогда не спрашивал Дмитрия Михайловича напрямик: христианин ли он. Я знал, что он верит в Бога — Вседержителя, Творца неба и земли, видимым же всем и невидимым, что Христос и христианство значат для него бесконечно много. И я знал, я ощущал самое важное: если не плотью, то духом он во Христа крестился и во Христа облекся.

Зимой я промучился несколько дней с воспалением среднего уха. Наконец боль отпустила. Я лег и заснул днем у себя в «купе». И вдруг проснулся словно от чьего-то бережного прикосновения. Поднимаю глаза — у моей постели сидит Дмитрий Михайлович и, глядя на меня, обеспокоенно ждет, когда я проснусь. У меня сполз бинт, и он, несмотря на дрожь в руках, перебинтовал мне ухо с ловкостью опытной медицинской сестры.

У Дмитрия Михайловича возникла дружба с моей матерью, как только они познакомились. Я никогда, ни прежде, ни после, не наблюдал, чтобы люди, до этого дня знавшие друг о друге понаслышке, так быстро ощутили духовную близость. Дмитрий Михайлович обращался к моей матери почти всегда с прибавлением постоянного эпите-

 

- 196 -

та. «Милая Елена Михайловна», — как-то особенно ласково выговаривал. Когда я уезжал из Архангельска, он подарил мне на память сборник северных частушек и на титульном листе выписал из книги две строчки:

Матушка родимая —

Свеча неугасимая.

Перед моим отъездом из Архангельска он признавался, что завидует мне: у меня есть родной дом, а куда денется он? В Ленинграде его не пропишут. Подумывал о Кашире, где в то время жил кончивший срок саратовской ссылки Иванов-Разумник. В том, что в Архангельске его не задержат, он не сомневался.

Он писал мне и моей матери в Перемышль, мы ему писали в Архангельск, звали в Перемышль, обещали найти ему пристанище у хороших людей. К одному из его писем сделала коротенькую приписочку Роза Яковлевна. В ее приписке была такая фраза: «Спасибо вам за вашу любовь к Дмитрию Михайловичу».

...В феврале 37-го года я собрался недельки на две в Москву. В день отъезда почтальон принес мне открытку из Архангельска от Борната. Несколько строк он приписал так, что для того, чтобы их прочесть, надо было перевернуть открытку.

Внезапно буквы запрыгали у меня перед глазами. В приписке Борнат «конспиративно» сообщал: «Давид Моисеевич болен. Не пишите ему».

Я прочитал эти две фразы про себя, потом, все еще не понимая их непоправимого смысла, — вслух. И вслед за тем по-предвесеннему молодой, яркий солнечный свет померк для меня. Все стало серым, тусклым и каким-то совершенно ненужным. Расхотелось ехать в Москву. Расхотелось куда-то и к чему-то стремиться. Расхотелось жить на земле. И когтистою тяжестью навалилась на сердце тоска.

С течением времени моя тоска по Дмитрию Михайловичу ослабела. Но такой ли уж чудодейственный врач хваленое время? Если рана — глубокая, то она хоть и затянется, зарубцуется, а все же нет-нет да и заноет. И если чьи-то черты были тебе воистину дороги, то самое большее, что может сделать время, — это накинуть на них прозрачный покров, но, покуда ты жив, оно не изгладит их из твоей памяти и не сотрет. Если у тебя отняли нечто и впрямь драгоценное, тоска по утраченному притупится, но зато распространится и вширь и вглубь, овладеет всем твоим существом, врастет в тебя, пустит узловатые, цепкие корни.

...Я прислушиваюсь к моей душе. Там, где когда-то шелестели редкие купы, теперь шумит заповедный лес, и шум этот год от году внятней и отрадней для слуха.

 

- 197 -

...На протяжении не лет, а целых десятилетий, в разных городах: в Москве, в Калуге, в Ленинграде, в Тарусе — мне мерещилось, что навстречу идет Дмитрий Михайлович. Я так страстно мечтал с ним увидеться, что в каждом сколько-нибудь похожем на него высоком, сутулом человеке в пенсне мне наперекор рассудку чудился он.

До меня случайно, через двадцатые руки, дошла весть, что умер он в лагере, вскоре по прибытии его этапа. Роза Яковлевна, год проработавшая врачом в Архангельске, перед окончанием срока ссылки Дмитрия Михайловича вернулась в Ленинград, чтобы приискать ему прибежище за сто с лишним километров от Ленинграда. Накануне окончания срока за Дмитрием Михайловичем ночью пришли. Розу Яковлевну известили его соквартиранты. Она приехала на несколько дней в Архангельск, а когда вернулась в Ленинград, то арестовали и ее.

Москва, 1969