Человек человеку волк

Человек человеку волк

ЧЕЛОВЕК СРЕДИ ЛЮДЕЙ. Яков Гордин

5

ЧЕЛОВЕК СРЕДИ ЛЮДЕЙ

На первый взгляд автобиографическое повествование Януша Бардаха, написанное им совместно с Кэтлин Глисон, мало чем выделяется среди огромного количества книг-свидетельств узников сталинского ГУЛАГа.

Мы узнаем типологические черты чудовищной стихии репрессий — предательство товарища, нелепость обвинения, равнодушную жестокость неправедного суда, ужас человека, попавшего в тюремный ад, разгул уголовников, холод, голод, непосильный труд, счастливое стечение обстоятельств, способствовавшее в конце концов спасению героя книги.

Последнее — неизбежно, ибо рассказать о своем крестном пути смогли только уцелевшие...

Но все это — на первый взгляд.

Особенность и ценность книги заключается в том, что представленный в ней безумный мир увиден глазами человека другого быта, другой культуры, других понятий, чем большинство обитателей ГУЛАГа — советских людей.

Януш Бардах, молодой польский еврей из благополучной интеллигентной семьи, оказался — как и миллионы европейцев — втянут в безжалостный исторический водоворот, когда два диктатора-изувера стали делить Европу, начиная с Польши. Но останавливаться на этом отнюдь не собирались.

Трагичность положения Януша Бардаха и ему подобных, в отличие от трагедии поляков, определялась его еврейством. Ему угрожала не только гибель от рук нацистов, но и ненависть польских антисемитов. Его надежда на братскую помощь советских коммунистов тоже оказалась иллюзорной.

Мир вокруг него был тотально враждебен. Отсюда и горькое название книги, по сути дела не соответствующее ее реальному содержанию.

6

Судьба Януша Бардаха стала воплощенным парадоксом. Патриот и гражданин, он искренне хотел защищать от немцев свою родину Польшу. Ему было в этом грубо отказано.

Полный иллюзий в отношении справедливости советского строя, Януш, призванный в Красную Армию после раздела Польши, готов был самоотверженно сражаться в ее рядах. Из-за нелепой случайности — его танк увяз на переправе — он был объявлен врагом и отправлен в концлагерь.

Человек левых взглядов, он был в глазах особистов и политработников лицом подозрительным — иностранцем.

Судьба танкиста Бардаха напоминает в который раз об одном из редко анализируемых преступлений сталинского режима — когда в первые месяцы Отечественной войны на счету был каждый штык, когда Жуков под Москвой бросал в бой писарей, поваров, телефонистов, в это самое время на восток шли эшелоны с «врагами народа», невинными людьми, готовыми сражаться и умирать за свою страну. А сколько дивизий, так необходимых на фронте, охраняло лагеря?

Януш Бардах, выросший в Польше, особенно остро воспринимал весь абсурд и ужас окружающего его мира лагерей. Судьба провела его через все круги — тяжкий труд на лесоповале и в рудниках, муку карцера и мрак пароходного трюма по пути на Колыму, цингу и туберкулез, попытку побега и страшную расплату...

Ставший в конце концов лагерным фельдшером, что и спасло его, Бардах познал и особый мир лагерной медицины — в том числе лагерную психиатрию, этот особый уголок гулаговского мира, который являл патологию не столько индивидуального сознания, сколько сознания общественного.

Судьба обогатила юношу страшным и универсальным опытом: «Постепенно я начал смотреть на Советский Союз глазами людей, с которыми встречался. Рассказы о ложных обвинениях и арестах членов семей — детей, стариков родителей, дальних родственников, друзей и знакомых — заставляли меня пересмотреть мои юношеские представления о Советском государстве, коммунистической партии и, главным образом, — о советской системе правосудия... Скитаясь из одной «транзитки» в другую, я встречал заключенных всех возрастов, национальностей, профессий и конфессий. Я заучивал статьи и разделы уголовного кодекса...»

Этот многомерный опыт и своеобразная жажда познания ужасного мира, эта особая чувствительность к несправедливости миропорядка, выработанная прежним изгойством, — все это делает книгу своего рода кошмарной энциклопедией.

7

Путь Януша Бардаха по адовым кругам ГУЛАГа — это еще и путь изживания заблуждений, привыкание к уродству мира, привыкание к жизни, которой, казалось бы, жить невозможно, — и при этом сохранение в себе человека: «Удивительно легко оказалось забыть то, о чем не хотелось помнить. Я отогнал дурную память о депортации, об антисемитизме, о советской пропаганде в Красной Армии, об аресте и суде... Я пытался не думать о зеках — больных и умирающих рядом со мной. Я даже мог спать, несмотря на эти ужасы, но я не стал абсолютно бесчувственным к страданиям других; если я мог принести умирающему воды или разделить с ним ложку овсянки, я делал это».

История Януша Бардаха — это история выживания человека, а не волка в мире, где по логике вещей может выжить только волк. И это относится не только к нему. История его выживания свидетельствует о прагматичности человеколюбия, а не человеконенавистничества. И это роднит книгу с лучшими образцами русской лагерной литературы.

Читая книгу, убеждаешься, что существует принципиальная связь между политическим террором и национальной нетерпимостью как явлениями, чьи корни уходят в мрачные глубины человеческого сознания, в трагическое непонимание подлинной пользы человека и общества, человека и государства, в уродливое переплетение древних предрассудков, прикрывающихся доктринами, теориями, учениями, катастрофичность которых обнаруживается слишком поздно...

Некоторое время назад автору этого предисловия случилось принимать участие в радиодискуссии. Спор продолжался и после эфира. И когда одна из участниц передачи, доктор наук, депутат Государственной Думы от одной из «центристских» партий, заговорила о плодотворности сталинской экономической системы, я напомнил ей о таком элементе этой системы, как рабский труд заключенных. Она снисходительно отмахнулась: «К чему эти клише начала девяностых!»

Для этой политической деятельницы — скорее всего, вовсе не кровожадной — судьба миллионов сталинских жертв представляется всего лишь изжившим себя клише... Наше несчастье не в том, что общество состоит из людей с палаческой психологией, вовсе нет. Большинство наших сограждан люди вполне гуманные. Беда в том, что постсоветское общественное сознание оказалось не готово к трезвому приятию реального прошлого и стремится заменить его щадящими мифами. Для трезвого восприятия этого прошлого не-

8

обходимо то, что можно обозначить как «мужество знания». Этого мужества нашему обществу трагически не хватает.

И пока мы не обретем это мужество и не передадим его следующим за нами поколениям, Россия не будет застрахована от страшных рецидивов.

Сегодняшнее процветание неофашистских и национал-большевистских молодежных организаций — тому подтверждение.

Историю Януша Бардаха читать мучительно. Но, как писал еще более полутора веков назад Лермонтов, для спасения человека нужны «горькие лекарства, едкие истины».

Боязнь правды — путь к духовному обнищанию и деградации. Мужество знания — залог достойного будущего.

Яков ГОРДИН

Пролог ЛИНИЯ БЕЛОРУССКОГО ФРОНТА

13

Памяти моих родителей

Отилии и Марка Бардахов

Пролог

ЛИНИЯ БЕЛОРУССКОГО ФРОНТА

Июль 1941

Яма, которую мне приказали выкопать в лесу, имела точные очертания гроба. Советский офицер аккуратно наметил ее контуры. Он измерил меня палкой, очертил на земле прямоугольник и велел копать. Он хотел убедиться, что могила будет мне впору.

Пока я перерезал лопатой спутавшиеся стебли и перерубал корни, офицер зорко, с растущим возбуждением следил за моей работой. Он был примерно моих лет; в сумерках его лицо казалось гладким и розовым; светлые волосы торчали из-под фуражки, как пряди льна.

— Живее! — Он ткнул палкой мне под ребра. — Не до ночи же тут копаться!

Я лихорадочно выдрал остатки растительности, потом вонзил лопату в мягкую черную почву. Маслянистая земля липла к моим сапогам и к лопате, и я то и дело оббивал ее. В мыслях я прикидывал, успею ли ударить лопатой по голове офицера, прежде чем он выстрелит, но тот, верно, догадывался, о чем я думаю. Револьвер был направлен прямо мне в лицо. Все глубже, все быстрее я врезался лопатой в землю, спрямляя углы и выравнивая стенки, — как велел офицер.

Когда я уже стоял в неглубокой яме, мне представилось, что я лежу ничком, связанный, окровавленный, с пулей в затылке. Я представил, что меня покрывает тяжелая земля, что муравьи и черви пожирают мою плоть. Я не хотел умирать. Я не заслужил, чтобы меня пристрелили как собаку.

Стемнело. Яма уже была мне по грудь.

— Давай сюда лопату, — приказал офицер. Я выбросил лопату наверх.

— Сеня, поди сюда. — Из кустов показался солдат. — Свяжи его.

14

Солдат спрыгнул в яму и завел мои руки назад с такой силой, что чуть не вывернул из суставов. Он связал мне запястья и щиколотки, велел стать на колени и толкнул на дно ямы. В голове у меня шумело. Разве я преступник? Мое подразделение, батальон тяжелых танков, прикрывало отступающие армейские части, и мой танк случайно перевернулся и затонул на переправе. Но это была ошибка, а не преступление; я привел танк в исправность и был готов сражаться. Я польский еврей, и я ненавижу нацистов. Германия оккупировала Польшу в прошлом году, и мой родной город в последний момент был освобожден Советским Союзом. Полгода спустя меня призвали в Красную Армию.

Теперь нацисты были повсюду — в воздухе, на дорогах, в лесах; по улицам советских городов ездили немецкие танки, грузовики и мотоциклы. Наверное, и мой родной город оккупирован. Я представил, как мои родители, сестра, моя молоденькая жена сидят в столовой на диване у растопленной печи, любимом месте моей матери. Я увидел рядом с собой Таубцию; в ее испуганных зеленых глазах был немой вопрос. Всего две недели назад была первая годовщина нашей свадьбы. Я представил, как моя мать крепко обнимает ее, как обнимала меня, когда я уходил в Красную Армию; отец мерит шагами кабинет, стараясь придумать, как спасти семью. Живы ли они? Скрываются? В еврейском гетто?

Я прижался лбом к мягкой земле. С каждым вздохом я втягивал лесные ароматы — запахи, знакомые с самого детства, когда мы ходили по грибы. Наверное, это мой последний вздох, подумал я. Я ждал выстрела, ждал прикосновения холодного дула к затылку, ждал пули, которая пронзит мой мозг. Я жалел не себя, я жалел своих родных и любимых — им никогда не найти моей могилы. Я ждал. Ждал, но было тихо.

Спустилась ночь, безлунная, беззвездная; я лежал, окутанный черным коконом. Ночь и земля, и сон и смерть слились воедино.

Глава 1 СЕНТЯБРЬ 1939 ГОДА

15

Глава 1

СЕНТЯБРЬ 1939 ГОДА

Рано утром первого сентября я был вырван из сна высоким пронзительным свистом. Он продолжался несколько секунд и закончился отдаленным взрывом, похожим на раскат грома. Такое я слышал впервые и вскочил встрепанный.

Сонливость и ужас постепенно ослабевали, я обретал способность думать. Вчера, до позднего вечера, я был со своей семьей, с моей девушкой и близкими друзьями — мы разговаривали и слушали радио. В середине дня отец прекратил прием пациентов и присоединился к нам. Бледный, взволнованный, он сообщил, что вторжение нацистов неизбежно. По словам одного пациента, маршал Рыдз-Смиглы, главнокомандующий польскими вооруженными силами, привел все части в боевую готовность для войны с Германией.

Весь день мы вертели ручку настройки радиоприемника — слушали Варшаву, Париж, Киев, Москву и Би-би-си на польском языке, следя за переговорами правительств Германии и Польши. Около семи вечера пришли близкие друзья, завсегдатаи нашего дома, и каждый принес новую информацию о кризисе. За ужином от радионовостей мы перешли к напряженному обсуждению — что делать, если Германия нападет на Польшу.

Конфликт с Германией усугубился летом 1939 года и достиг кульминации в августе, когда Германия предъявила Польше ультиматум — отдать ей Гданьск (Данциг) и весь Данцигский коридор или подвергнуться оккупации. Данцигский коридор — польская территория вдоль Вислы, отделявшая Восточную Пруссию от Германии, — еще со времен средневековья был предметом разногласий Германии и Польши. После Первой мировой войны, по условиям Версальского мира, Гданьск получил статус «вольного города Данцига» под административным уп-

16

равлением Польши. Однако законодательное собрание города, состоявшее в основном из немцев, после прихода к власти Гитлера в 1933 году становилось все более враждебным к Польше. В 1938 году Гитлер потребовал отдать Гданьск и Данцигский коридор, чтобы объединить Германию и Восточную Пруссию.

Перед лицом надвигающейся гитлеровской угрозы польское правительство 25 августа 1939 года подписало договор о взаимопомощи с Великобританией, надеясь, что это соглашение, вместе с аналогичным договором, заключенным ранее с Францией, поможет предотвратить нападение. При этом антикоммунистическое польское правительство не сделало ни малейшей попытки заключить пакт о защите и взаимопомощи с Советским Союзом. К концу августа военные части Германии сосредоточились на польской границе. В ответ польское правительство сформировало в обстановке секретности семисоттысячную армию, но не объявляло всеобщей мобилизации, чтобы не тревожить общественность и не спровоцировать войны с Германией.

Для польских евреев перспектива нацистского вторжения была особенно трагической, но к этой перспективе относились по-разному. Одни наши друзья считали, что Гитлер не нападет на Польшу, так как это может привести к войне с Англией и Францией. Другие думали, что, если Гитлер все-таки нападет, преследованиям подвергнутся только богатые евреи, а остальных не тронут. Эти оптимистические сценарии совершенно упускали из виду тот факт, что преследования евреев уже начались. С середины тридцатых годов поток нацистской пропаганды хлынул через польскую границу и пропитал всю нашу жизнь. Студентов-евреев в университетах вынуждали сидеть или стоять в левой половине аудитории, их избивали, полосовали осколками стекол или бритвенными лезвиями. Несколько человек выбросили из окон и с балконов. Полиция и местные власти не вмешивались, хулиганов не арестовывали и не судили.

В 1936 году из-за враждебности одноклассников-поляков мне пришлось перейти из государственной школы в частную еврейскую гимназию. В результате повсеместного бойкота евреев в моем родном городе, Владимире-Волынском, закрылись многие еврейские магазины и конторы, и в 1937 году отец должен был доказывать соответствие полученных им в России диплома и лицензии на зубоврачебную практику польским требованиям;

17

когда в 1921 году он начал работать в Польше, в этом не было необходимости. Сейчас же польские власти постоянно запрашивали документы из харьковского зубоврачебного техникума, хотя он закрылся после Октябрьской революции.

Отец первым в нашей семье и среди наших друзей понял, какая судьба ждет нас после вторжения. Летом 1939 года, когда в намерениях Гитлера уже нельзя было сомневаться, отец превратился из энергичного оптимиста в одинокого человека, поглощенного своими мыслями.

31 августа варшавское радио давало минимальную информацию о неизбежном вторжении. Вместо этого мы слышали бравурные военные марши, перемежавшиеся официальными заявлениями о том, что Польша не примет германского ультиматума и не отдаст ни пяди земли, а если война начнется, Польше помогут Франция и Англия. Но было ясно, что при военной мощи Германии Гданьск и Данцигский коридор будут аннексированы. Когда встревоженные друзья столпились у радиоприемника «Филлипс», недавно купленного моими родителями, они задавали одни и те же вопросы: сколько еще польской территории потребует Гитлер? как защититься Польше? как защититься нам?

Отец прикурил новую сигарету от предыдущей, потом внезапно поднялся и подошел к окну. Руки у него тряслись. Я никогда не видел, чтобы он так волновался. «Все это радиопропаганда, — сказал он, затягиваясь сигаретой. — Правительство знает, что Гитлера не удержать от вторжения, и я даже боюсь представить, что будет с нами, имея в виду то, что уже произошло с евреями в Германии». Слова его вырывались изо рта гневным, напряженным потоком. Все мы знали о немецких концентрационных лагерях и о «Хрустальной ночи». Еврейские погромы, инспирированные Гитлером, произошли в Германии и Австрии 9 ноября 1938 года. Дома, конторы, магазины были разгромлены, синагоги сожжены, убито почти сто человек. Мы читали и слышали о преследовании евреев в Германии, об исключении еврейских детей из государственных школ. Даже ходить по улицам там было опасно.

Отец то и дело переводил взгляд с нашей группы на темную, тихую улицу за окном. Мелкий дождь барабанил по подоконнику. По лужам пустынной мостовой проехал автомобиль. Мать

18

предложила послушать Би-би-си на польском языке и медленно склонилась над шкалой настройки, застыв в напряженной позе. Неяркий свет хрустальной люстры окрашивал теплым румянцем ее бледное, утомленное лицо. Три месяца назад ей поставили диагноз — рак толстой кишки, и она перенесла тяжелую операцию. Ее остриженные волосы поседели, и у меня болело сердце, когда я смотрел на нее.

Мой отец, лысый, крепкий здоровяк, остался у окна, пощипывая черные усы. Молчание было не в его натуре. Он любил рассказывать разные истории, давать советы, играть в карты и обсуждать новые коммерческие предприятия. У него была масса друзей, наш дом всегда заполнял народ. Гостями матери были люди, интересующиеся политикой и искусством. Отец уступал матери в интеллекте, но все его знали, любили и уважали. Я никогда не видел его в таком отчаянии; это не были просто «нервы».

Сема Мальски, высокий стройный студент, приехавший из Праги, напоминал всем и каждому, что в 1936 году Германия беспрепятственно аннексировала Судеты — западную часть Чехословакии.

— Здесь будет то же самое, — сказал он резко. — Германия хорошо подготовлена, у нее современные танки и самолеты. Она раздавит Польшу. А для гитлеровской идеологии почва здесь очень благоприятная. После вторжения всем нам грозит смертельная опасность.

— Не думаю, — прервал его Бристигер. Эрудит, прекрасно одетый холостяк, много лет подряд он постоянно бывал в нашем доме. Он сидел на обычном месте — рядом с моей матерью, откинувшись в кресле и не разделяя общего беспокойства и мрачных предчувствий. — В Польше самое многочисленное в Европе еврейское население, и еврейские общины здесь очень сильные, особенно в Варшаве, Лодзи и Кракове. Это внушительная сила. В Польше три с половиной миллиона евреев, а в Германии только полмиллиона. Не верю, что в середине двадцатого века три с половиной миллиона людей можно уничтожить, как букашек.

— Я с вами не согласен, — дрожащим голосом сказал мой кузен Леня, горбун. Ум и мягкие манеры сделали его любимым другом моей матери. — Я живу в Варшаве и знаю, как поляки издеваются над евреями. Меня не обслуживают в ресторанах. В

19

университете я сидел в «гетто» — в левой половине аудитории, вместе с другими студентами-евреями. Меня толкали и били на улице. Моих друзей изуродовали бритвами. Никогда еще в истории Польши не было такой вражды к евреям. Если нацисты войдут, каждый варшавский еврей окажется в опасности. Никакой «внушительной еврейской силы» не существует.

— Леня прав, — вмешалась мама, спокойным тоном снимая напряжение. Ее серо-зеленые глаза были печальными, усталыми, но она говорила отчетливо, ясным голосом, тщательно подбирая слова. Серьезная и искренняя во всем, она не признавала поверхностных, пустых разговоров. — Я знаю, что антисемитизм в Польше силен, но не нужно считать всех поляков антисемитами. Многие мои друзья-поляки говорили мне, что при необходимости можно рассчитывать на их помощь. Я знаю, некоторые из нас намерены покинуть город после вторжения, но не думаю, что мы уедем.

Меня охватил страх. Я понял, что мать, женщина твердая, уже приняла решение остаться, если нацисты оккупируют город, и не был уверен, что ее решение верно. Я восхищался своей матерью, но никогда не был особенно близок к ней. Она больше любила своего старшего сына Юлека, который своим умом и внешностью напоминал ей Марселя — обожаемого старшего брата, профессора неврологии в Одессе. Ускользнув от ее непосредственного внимания, я занимался собственными делами и заводил собственных друзей, что не всегда вызывало ее одобрение. Она была интеллектуалкой — много читала, слушала музыку, интересовалась политикой и искусством. Она выросла в интеллигентной одесской семье и внесла в наш дом преклонение перед великими поэтами, художниками, писателями и учеными. Ее дядя, двое родных братьев и трое кузенов преподавали в университетах Одессы, Москвы и Парижа. Она свободно говорила на четырех языках, имела диплом по лингвистике, и наша гостиная была салоном, где собирались ее друзья по интересам. Только теперь понимаю, что она не была по-настоящему счастлива во Владимире-Волынском. Хотя она никогда не жаловалась на провинциальность нашего городка, ей не хватало интеллектуальной среды и ритма жизни большого города, и она часто бывала в Варшаве, Львове, Кракове, Праге и Париже, посещала там выставки, концерты и спектакли. Она была атеисткой с сильными социалистическими настроениями, сочувство-

20

вала подпольным левым движениям и литературным журналам и внушала мне исподволь чувство социальной справедливости и восхищение Советским Союзом.

Доктор Ойцер, близкий друг семьи, недавно переехавший сюда из Варшавы, качал головой, слушая Бристигера и мою мать. Когда-то он был членом Бунда — левой еврейской организации. Врач-гинеколог, он имел в нашем городе частную практику, хотя и вопреки собственному желанию: как еврею ему запрещалось работать в варшавских больницах. «Положение евреев в Польше безнадежно, — сказал он. — Нам не поможет, если Гитлер получит Данцигский коридор или даже всю Силезию. Гитлер не успокоится: он хочет завоевать весь мир и истребить евреев. Здесь, в Польше, он найдет многочисленное еврейство и не остановится, пока всех нас не уничтожит. Существуют лишь два решения: немедленно эмигрировать на Запад или искать прибежища в Советском Союзе. Поскольку Советский Союз ближе, я намерен уехать туда».

Этот разговор всколыхнул страхи, которые копились во мне давно. Конечно, я обсуждал те же проблемы с друзьями, но так и не решил, что буду делать, если придут немцы. Эти мысли лишали меня сна ночью и не давали покоя днем, даже если я пытался отвлечься, проводя все свободное время с Таубцией и нашими близкими друзьями.

Вечером я провожал Таубцию домой, напуганный как никогда, — я страшился темноты, случайных прохожих и опасности, которую не видел, но которая носилась в воздухе.

Той ночью я провалился в глубокий сон без сновидений, а пять часов спустя меня буквально подбросило на постели пронзительным свистом, завершившимся громоподобным взрывом.

Часы на столике у кровати показывали половину седьмого утра. Я услышал резкие, хотя и приглушенные голоса родителей — они вошли в гостиную и включили приемник. Когда третий взрыв, а за ним и четвертый сотрясли дом, я уже был одет и бежал вниз по лестнице. «Сейчас вернусь! — крикнул я отцу. — Хочу посмотреть, как там Таубция».

— Погоди! Куда ты? Немцы бомбят город! — Отец в пижаме стоял на верхней площадке лестницы. Вид у него был растерянный, он не знал, что делать. Я выбежал наружу. Соседи, еще не одетые, вбегали и выбегали, хватаясь друг за друга и плача. Они

21

подбирали обломки и не отводили глаз от горящих домов. Как слепой я промчался мимо и бежал, не останавливаясь, всю дорогу.

Я встретился с Таубцией три года назад, когда перешел в еврейскую гимназию. Она помогла мне перерасти мои детские увлечения, хотя и была на два года моложе: например, я разводил (и воровал) голубей, катался на лошади, прогуливал занятия. Она совершенно очаровала меня своим круглым, смеющимся лицом, длинными светлыми волосами и зелеными глазами. Я влюбился по уши и старался проводить с ней каждую свободную минуту. Под моим воздействием она стала атеисткой и членом подпольной антифашистской организации, к которой я принадлежал. Ей нравилась моя мать, и она доверяла ей больше, чем собственным родителям, которые, будучи ортодоксальными евреями, не одобряли нашей дружбы. В течение нескольких месяцев они запрещали нам видеться, но Таубция настаивала, и в конце концов они уступили. Предчувствие гитлеровского вторжения усилило наши чувства. Перед лицом грядущей опасности мы не только не ожидали самого худшего, а наслаждались каждым бесценным часом, каждым днем, проведенным вместе, строя планы на будущее, будто судьба обещала нам свободу и безопасность.

Дом Таубции не пострадал. Мать ее была в столовой; она плакала, закрыв лицо руками; отец склонил голову в молитве. Вскоре бомбардировка прекратилась, но все понимали, что она может возобновиться в любой момент. Мы с Таубцией пошли к нам домой, тесно прижавшись друг к другу и обсуждая возможность ухода к советской границе.

Владек Цукерман, мой закадычный друг и племянник соседки, ждал у нашего дома. Жил он в Варшаве, но каждое лето приезжал к тетке на каникулы, и мы с ним подружились. Мы оба восхищались Советским Союзом и хотели бороться против социальной несправедливости. В 1936 году мы решили вступить в испанскую Интернациональную бригаду, чтобы воевать с Франко и фалангистами. Мои родители возражали, и мы остались дома, но мечта не покидала нас, пока в Испании шла гражданская война. Мы мечтали уехать во Францию, Палестину или Южную Америку, как сделали многие наши друзья, и жить коммуной, но эти мечты разбились о суровую действительность. Мы оба поступали в польские университеты, но нас как евреев

22

не приняли, и пока мы раздумывали, что нам совершить в жизни, началась война.

Владек, Таубция и я выслушали последнее коммюнике командования польской армии: «Рано утром германская армия перешла польскую границу в нескольких пунктах и теперь движется на восток в направлении Варшавы. Польская армия предпринимает контратаки на всех фронтах». Почти каждую минуту коммюнике прерывалось закодированными сообщениями: «ТД 72 на подходе», «ТК 41 и 42 прошли», «ТП 75, 78 на подходе». Хотя сообщения были непонятны, они не оставляли сомнений, что идет настоящая война, и это ужаснуло меня так же, как утренняя бомбежка.

Мы с Владеком знали, что плохо оснащенной польской армии, в основном кавалерии, не устоять против современной германской техники, но, желая выполнить свой гражданский долг — защитить наши семьи и защититься самим, решили идти в армию добровольцами. Я, Владек и еще один наш приятель, Хаим Оке, днем пошли на призывной пункт. Высокий, крепкий капитан в зеленой форме с иголочки велел нам заполнить анкеты. Его коротко остриженные волосы походили на давно не бритую бороду, шея была коричневой от загара. Капитан, почесывая квадратный подбородок, проглядел наши анкеты, потом поднял голову и сердито осмотрел нас. «Все вы евреи — с какой стати вы рветесь защищать Польшу? Почему вы не едете воевать в Палестину?»

Три офицера рангом пониже захохотали. Один из них, задыхаясь от смеха, прокричал:

—  Вам, евреям, нужны кривые ружья, чтобы стрелять из-за угла — тогда вы не увидите врага!

—  Ребята, — сказал капитан, — у нас хватит хороших солдат-поляков для защиты страны. Мы вас вызовем, когда понадобитесь, а пока — марш домой, прячьтесь вместе со своими семьями!

Ошарашенные, униженные, мы шли молча. Еще более уязвленный и напуганный, я думал о том, как защититься от нацистов и ждать ли помощи от соотечественников. Хотя я вырос в нерелигиозной семье и воспитывался на польской культуре, я все больше и больше ощущал себя евреем. Еще школьником я понял, что одноклассники сторонятся меня, да и сам я ощущал себя чужаком. Некоторые обзывали меня, давая понять, что

23

мне, еврею, не место среди поляков. Меня принимали в польских домах как «симпатичного молодого человека еврейской национальности», поскольку отец был известным городским дантистом, но этническая принадлежность удерживала меня от интеграции и мешала общению — особенно с девочками. Пока шестнадцати лет я не перешел в еврейскую гимназию, я не чувствовал себя в ладу с собой и ровней окружающим.

Отказ записать нас добровольцами в польскую армию был еще одним болезненным напоминанием, что евреи чужаки в Польше. Нам оставалось сидеть сложа руки, а в это время нацисты бомбили наши города. Следующие несколько дней налеты бывали рано утром или днем. Со страхом и напряжением все ждали пронзительного воя сирены воздушной тревоги. В нашем городе были расквартированы три крупных военных части — два пехотных полка и один артиллерийский, и казармы превратились в постоянную мишень для бомбардировок. Дома были разрушены, жители убиты, улицы совершенно разворочены.

По мере того как немецкие войска продвигались в глубь страны, в наш город стали прибывать толпы евреев-беженцев из Центральной и Западной Польши, в основном жители Варшавы и Лодзи. Некоторые оставались на пару дней, а потом уходили к румынской или советской границам; другие задерживались, ища пристанища в еврейских семьях. Мои родители пустили нескольких беженцев; сестра Рахиль и я перебрались в родительскую спальню, чтобы предоставить им остальные комнаты. Сначала были заняты спальни, потом обе кушетки в приемной отцовского зубоврачебного кабинета, потом персидские ковры в гостиной.

Столовая постепенно превратилась в место сборищ нашей семьи, друзей и ютившихся у нас беженцев. С каждым новым известием о наступлении нацистов и ожидаемой помощи от Англии и Франции мы принимались обсуждать, что делать дальше. Многие беженцы не могли поверить, что оставленные дома разрушены и что жизни, которая у них была неделю назад, больше не существует. Трудности передвижения по растерзанной стране без пристанища, без транспорта и без денег на еду заставили многих вернуться назад. Отец, понимая, что возвращение на оккупированную территорию равно самоубийству, всячески подбадривал их и предлагал финансовую помощь.

24

Большинство беженцев задерживались у нас на несколько дней, чтобы отдохнуть, помыться и подготовиться к последнему броску — путешествию к советской границе. Те, что побогаче, опасаясь советской антибуржуазной политики, предпочитали румынскую границу, хотя она была вдвое дальше. Проходя мимо наших «жильцов» в прихожей по утрам и слушая их рассказы по вечерам, я размышлял, куда податься нам, если придется оставить город, и кто нас примет.

Коммюнике о положении на фронте становились все более тревожными. Польша осталась в полном одиночестве перед лицом агрессии. Великобритания и Франция, хоть и объявили войну Германии, не оказали Польше никакой военной помощи. К 9 сентября Варшава была окружена; началась осада. Во многих районах вдоль Вислы, Буга и Сана германские войска прорвали оборону и стремительно шли вперед, опрокидывая сопротивление польской армии. 10 сентября маршал Рыдз-Смиглы попытался сконцентрировать отступающие отряды к востоку от Вислы, и в тот же день немецкая Третья армия опрокинула польскую оборону на Буге. Польская армия рассыпалась, вынудив маршала Рыдз-Смиглы отступить к румынской границе. Сейчас нацисты были на Буге, всего в двенадцати километрах от Владимира-Волынского.

Как-то за обедом я предложил уехать в Советский Союз и поселиться у родственников в Киеве или Одессе. Мы обсуждали, сколько времени это займет, какой путь выбрать, но так и не пришли к окончательному решению. Через несколько дней, когда стало известно, что германские войска перешли Буг и скоро войдут в наш город, отец попросил меня выйти с ним на задний двор.

Солнце садилось. Легкий осенний ветерок обдувал лицо и ерошил волосы. Мы молча дошли до скамьи под раскидистыми фруктовыми деревьями за домом. Отец обнял меня и притянул к себе. Его печальные, глубоко посаженные карие глаза расширились от беспокойства. «Твоя мать больна, — начал он, — мои родители — старики. Им не вынести тяжелого пути. Поезда не ходят, и, хотя я мог бы раздобыть фургон и лошадей, путь к советской границе займет несколько дней. На дорогах опасно, там кишат польские дезертиры и украинские бандиты. Я не могу оставить семью здесь и не могу забрать ее с собой. Когда придут немцы, главная опасность грозит только тебе — ты молодой, те-

25

бя знают по твоим левым убеждениям. Я хочу, чтобы ты завтра утром ушел к советской границе. Уверен, что Советы откроют границу еврейским беженцам».

Отец повторил, что Верховное командование давно уже приказывает всем мужчинам в возрасте от восемнадцати до пятидесяти пяти покинуть города и двигаться к советской или румынской границам. Я слышал эти объявления, но не обращал на них внимания, будто они меня не касались. Я считал, что вся наша семья останется здесь, и был поражен отцовским решением.

—  Папа, как же я оставлю всех на тебя? Я не хочу уходить один.

—  Януш, послушай. Ты должен уйти. Если тебя схватят, будет плохо и тебе и всей семье.

Я почувствовал комок в горле и чуть не заплакал. Никогда я не чувствовал себя таким близким к отцу. Мы еще посидели немножко, плечом к плечу.

— Утром поговорим, — сказал я. — Может, еще найдется другое решение.

Прошел слух, что нацисты идут на город с запада и юга. 10 и 11 сентября местная полиция и гражданские власти бежали: они опасались не только нацистов, но и мщения людей, которых они раньше преследовали. Зашел попрощаться начальник полиции, давнишний карточный партнер отца, и посоветовал нам немедленно покинуть город. Он был в штатском, и я поразился, увидев, как он и еще один полицейский чин стараются незаметно смешаться с толпой.

Внезапное бегство должностных лиц повергло город в анархию. Украинские националисты с пронацистскими настроениями не теряли времени даром: они направили местную милицию громить еврейские магазины и дома. В ответ на это мои друзья и я, вместе с членами еврейского спортклуба «Любители», организовали группу защиты. Страх перед нападением, ограблением — а ведь могли избить и даже убить — был настолько силен, что никто ни секунды не чувствовал себя спокойно. Противоречивые сообщения о местонахождении германской армии увеличивали хаос.

12 сентября днем члены «пятой колонны» — этнические немцы, имевшие польское гражданство и тайно сотрудничавшие с нацистами, — вышли на улицу Фарную в немецкой военной форме. Я узнал среди них братьев Шоен — Буби и Руди, не-

26

когда моих одноклассников, сыновей местного пастора. Они не заметили меня, и я заспешил домой. Наша тесная дружба, начавшаяся в младших классах, постепенно охладела, особенно после того, как они стали ездить на летние каникулы в Германию. Когда года два назад мы разговаривали в последний раз, Буби сказал, что мне с семьей нужно уезжать из Польши, потому что с евреями может случиться плохое.

Когда я пришел домой, мама сидела в столовой одна. Она взяла меня за руку и сказала: «Больше рассуждать не о чем. Ты должен уйти немедленно. Не думаю, чтобы они причинили вред женщинам и старикам. Мы выживем и снова будем вместе, но тебе нужно уйти сегодня ночью».

Сердце мое разрывалось, но я знал, что она права. Говорили, что немецкие отряды окружили город и завтра войдут в него. Если бежать, то немедленно. Я пошел к Таубции проститься и сидел с ней, пока не стемнело. Она тоже уговаривала меня уйти. Горько плача, мы обнялись. Я умолял ее уйти вместе со мной, но она не хотела оставлять родителей.

Я вернулся домой и начал укладывать вещи. Зашел отец. Он был печален, но улыбался, потрепал меня по плечу и заверил, что скоро мы снова будем вместе. Он просил меня поберечься и позвонить, когда наладится телефонная связь. Когда я закончил укладываться, он сказал: «Я знаю, ты будешь осторожен. Я всегда верил в тебя и горжусь тобой. Знаю, ты не хочешь уходить, но и тебе и нам будет лучше, если ты уйдешь».

Я с трудом сдержал слезы, когда мы обнялись на прощанье. Отец дал мне двадцать золотых монет, два кольца, несколько польских купюр и специальный пояс для денег и колец. Мама собрала еды, и еще я захватил охотничий нож и маленький револьвер, который купил для самозащиты. Я зашел за Владеком, и в полтретьего ночи мы оседлали мой маленький мотоцикл и направились к Ковельской улице, ведущей из города. Ночь была хоть глаз выколи — небо облачное, а фонари не горели, чтобы не привлечь самолеты, но улица была так же запружена, как и днем. Толпы беженцев — пешком, в повозках и фургонах — до отказа заполнили проезжую часть и тротуары. Все стремились на восток. Невозможно было проехать сквозь густую толпу, поэтому мы спешились и покатили мотоцикл. Между людьми и повозками сновали велосипеды, перерезая путь более медлительным. Мы с Владеком торопились выбраться из горо-

27

да в надежде, что за городом народу станет меньше. Переднее колесо и руль нашего мотоцикла толкали людей, и два злобных типа вытеснили меня с дороги в какой-то палисадник. Я свалился вместе с мотоциклом и с трудом поднялся. Владек успокаивал меня, но я пришел в ярость, терпение мое лопнуло.

Возницы фургонов и повозок стегали лошадей, крича во все горло, чтобы им дали проехать. Пешие беженцы пытались ускорить шаг, но мешки, рюкзаки и чемоданы мешали идти и цеплялись за колеса повозок и велосипедов. Женщины несли на руках малышей или держали за руки детишек постарше, то и дело выхватывая их из-под копыт. Пара лошадей, напуганных бегущими впереди людьми, поднялись на дыбы и громко заржали. Их осадили и отогнали в сторону, возница с проклятиями немилосердно хлестал их. Лошади сшибли несколько человек, а потом стремительно поскакали вперед, разделив толпу надвое. Супружеская пара искала дочь, которую оттерло от них людским потоком. «Ханнеле, Ханнеле!» — кричала женщина, продираясь сквозь толпу, где яблоку негде было упасть. Потом их унесло вперед, еще дальше от того места, где они ее потеряли.

Мы с Владеком влились в основное течение, поддерживая мотоцикл с обеих сторон. Лошади с фургонами двигались довольно быстро, оттесняя пешеходов на обочины и в кюветы. Родители привязывали младенцев на спину; детей и стариков везли на ручных тележках; пожилые толкали тачки с пожитками; инвалиды с палками ковыляли налегке — с мешком или рюкзаком за плечами. Беженцы, шедшие издалека, самые измученные и грязные, частенько бросали свои мешки на обочине. Они утирали потные лица, отряхивали руки и безропотно присоединялись к толпе.

Когда мы выехали из города, небо начало светлеть. Мы с Владеком, уже на мотоцикле, свернули на дорогу в направлении Ковеля — до него было пятьдесят километров. Мы планировали через Ковель, Ровно и Здолбунов добраться до Острога на советской границе.

С наступлением утра толпа беженцев поредела. Многие, сев на обочину, вытягивали ноги или стаскивали обувь и носки, чтобы перевязать стертые ступни. Некоторые провели ночь в кюветах и теперь были готовы продолжать путь. Мы миновали несколько брошенных автомобилей: кончился бензин; от нескольких остался только каркас; в другие были впряжены лоша-

28

ди. С легким багажом и полным баком горючего мы с Владеком чувствовали себя в полном порядке.

Когда мы были на полпути к Ковелю, свист падающих бомб покрыл монотонное жужжанье мотора. «С дороги!» — заорал Владек мне в ухо. Я перескочил через кювет и направился в ближайший лесок. Мы спрятали мотоцикл в кустах, залегли в чаще и закрыли головы руками. Шоссе опустело — все попрятались под деревьями и в канавах. Самолеты летели параллельно дороге, поливая ее пулеметным огнем, затем разворачивались, и все повторялось. Никогда я не чувствовал такой беспомощности. С той минуты, как двенадцать дней назад я впервые услышал разрывы, меня не покидало ощущение, что, где бы я ни прятался, каждая бомба летит прямо в меня. Теперь, когда я был практически без укрытия, мне казалось, что бомбы рвутся в моей голове. В висках пульсировало. Никогда я не знал такого ужаса. Мысль о том, что я буду изувечен, пугала меня больше смерти, и я молился о немедленной гибели, если в меня попадет. Я лежал, уткнувшись лицом в землю, и зажимал уши, когда пулеметы строчили совсем близко. Огневой вал пронесся по шоссе и кюветам, выискивая беженцев, и я был уверен, что сейчас мне придет конец.

Сделав еще два захода, самолеты исчезли. Мы вытащили из кустов мотоцикл и снова двинулись по шоссе. В кювете я увидел несколько пожилых людей — они лежали в лужах крови, их безжизненные тела были изрешечены пулями, вокруг разбросаны мешки и сумки. Из моих глаз полились слезы: я подумал о родителях и о бабушке с дедушкой. Оставшиеся в живых кое-как вышли из леса, и поход продолжался.

После налета мы опасались ехать по открытой дороге и хотели добраться до границы как можно скорее. В Ковеле у нас был приятель, и, пробыв у него до темноты, мы выехали ночью, считая, что это безопаснее.

Шла вторая ночь, и я ощутил свою вину перед семьей. Я не знал, оккупирован ли Владимир-Волынский, и старался подавить свою панику и сосредоточиться на том, что нас ждет впереди. Я надеялся, что Советы предоставляют убежище всем, кто нуждается в защите, в особенности евреям, но мои надежды омрачались воспоминанием о первой поездке в Советский Союз. Когда мне было восемь лет, мама собралась в Одессу навестить брата и взяла с собой Юлека и меня. На железнодорожной стан-

29

ции пограничной Шепетовки я с восторгом рассматривал солдат и офицеров-пограничников в зеленой форме со знаками различия. У нас было три чемодана (в основном с подарками), две сумки и две мамины подушечки. Пограничники велели нам выйти из вагона, и мы встали в очередь на таможенный досмотр. Я помню, что мамины подушки вспороли, белый пух летал по всей станции, я слышал, как взламывают чемоданы с нашим багажом. Маму увели для допроса и личного досмотра; мы с Юлеком дожидались ее на скамейке, дрожа от страха, что не увидим ее больше. Я оцепенел от испуга, меня тошнило от голода и жажды; задремав, я свалился со скамейки. Кто-то дал мне напиться, и, когда мама вернулась, мы собрали разбросанные вещи и вернулись в вагон. Мама была измучена и плакала.

Теперь, по дороге в Ровно, при свете луны и звезд, я представлял, что не покидал дома, а просто совершаю увеселительную экскурсию с Владеком. Легкий освежающий ветерок порхал между ивами, стоящими вдоль дороги, и было очень просто вообразить, что скоро мы будем дома и жизнь станет такой же спокойной, какой была до войны. Погруженный в свои мысли, я остолбенел от неожиданности, когда нас остановили вспышки огней. Я не видел никого на дороге. Я не понимал, откуда они взялись. Двое светили ручными фонариками прямо в глаза, а остальные окружили нас и велели слезть с мотоцикла. Я с изумлением увидел советскую военную форму и услышал говор на русском языке — ведь до границы было еще далеко. Я не мог понять, что делают русские солдаты на польской территории, и только надеялся, что могучая Красная Армия пришла к нам на помощь и спасет Польшу от нацистов. Я хотел выразить свою радость от нашей встречи, но кто-то скомандовал нам поднять руки вверх, и нас увели в поле, где стояли десятки палаток. Солдаты обыскали нас и забрали часы, деньги и мой охотничий нож. По счастью, они не нашли ни пояса для денег, ни пистолета. Хотя мне в спину упиралось ружейное дуло, я не боялся. Я был уверен, что Советский Союз — рай для угнетенных, государство рабочих и крестьян, и Красная Армия осуществляет идею социальной справедливости. Я не мог вообразить их своими врагами; даже под прицелом я чувствовал себя в большей безопасности с красноармейцами, чем с большинством соотечественников-поляков. Я хотел дружески заговорить с солдатом

30

по-русски, но он только пробормотал, чтобы мы отошли подальше от палаток.

Молодой офицер спросил, кто мы такие, куда идем и откуда мы. Он приказал солдату увести нас в поле и караулить до утра. Я брел, спотыкаясь о капустные кочаны, и мне так хотелось пить и есть, что я готов был есть капусту прямо с земли. Я попросил у солдата напиться, и он сказал, что сейчас принесет. Он приказал нам лечь пластом, уткнуться лицом в землю, сжать руки на затылке и лежать так до его возвращения. Вскоре такое положение стало невыносимым. Очень осторожно, стараясь не делать заметных движений, я расцепил руки и вытянул их вдоль тела. Я ждал солдата около часа; затем, очень медленно, подполз к ближайшему кочану и стал жевать листья, чтобы смочить язык. Дальше знаю, что проснулся, когда солнце било мне прямо в лицо. Я огляделся: рядом был Владек.

— Просыпайся, — сказал он. — Они ушли.

Солдаты и палатки исчезли, будто их никогда не было. Единственное, что указывало на их недавнее присутствие, было исчезновение моего мотоцикла.

Сидя в поле, без еды, без мотоцикла, я был счастлив, что не остался один. Я доверял Владеку. Он был спокойным, обстоятельным и рассудительным, а я — быстрым и импульсивным. Владек уже накопал свеклы и картошки. Я пожевал капустных листьев, погрыз нечищеную картофелину и был готов двигаться дальше. «Владек, — сказал я, — брось копать. Мы не на полевых работах. Пошли, пока нас не поймали крестьяне».

Владек продолжал копать, складывая овощи в мешок. «Погоди. Куда мы без еды? Кто знает, когда еще удастся поесть». Услышав собачий лай из ближней деревушки, мы схватили свои овощи и побежали в лес. Мы решили не выходить на шоссе, а идти лесом, чтобы не попасть под обстрел. Обнаружив железнодорожную колею, мы молча пошли по шпалам, рассчитывая, что они приведут нас в Ровно. Долгий путь напомнил мне детские годы, когда я ходил по шпалам в своем городке, воображая, что путешествую. Я представлял большой поезд, отправляющийся в восхитительный мир, который мне страстно хотелось узнать. Я воображал красивые спальные вагоны и вагоны-рестораны с замечательными пассажирами — они были прекрасно одеты и разговаривали по-французски. Следя за ночными поездами, я погружался в какое-то гипнотическое состояние. Мне

31

нравилось стоять у самых железнодорожных путей и чувствовать, как мимо меня проносятся поезда. Мне казалось, что поезда приходят ниоткуда и исчезают в вечности. Мир ночных поездов был и близким, и далеким, и мне хотелось оказаться там, чтобы меня унесло в неизвестное. Я всегда чувствовал, что следующий поезд придет за мной и заберет меня в фантастический, неизведанный мир моих грез.

Мы приплелись в Ровно к вечеру, голодные и усталые, и пошли в город, чтобы купить еды. Вдруг раздался низкий вой сирены воздушной тревоги, и все разбежались. Мы с Владеком спрятались под скамейкой в ближайшем парке. И снова я ощутил, что каждый взрыв раздирает мое тело, и надеялся только на одно — что умру сразу. Но когда бомбардировка прекратилась и воздух очистился, я увидел, что жив и невредим. Мы вернулись на станцию, пошли вдоль железнодорожной колеи и подыскали в лесу место для ночевки.

На следующее утро мы продолжали путь. Через несколько часов в лесу показался просвет и в нем что-то вроде шоссе. Подойдя ближе, мы унюхали запах горячей овсяной каши. «Кто может варить овсянку в лесу?» — спросил я Владека. Он ответил мне удивленным взглядом. Выйдя из лесу, мы увидели поразительную картину: сотни красноармейцев сидели по обочинам дороги и ели кашу из мисок. За грузовиками стояли две походные кухни. Вот уже второй раз мы встречались с красноармейским отрядом на польской территории. Я не верил своим глазам.

Запах овсянки погнал нас к походной кухне. По-русски я попросил у повара немного каши. Он спросил, где наши миски, и я сказал, что у нас нет ни мисок, ни ложек. Владек, тихо стоя рядом, стащил с головы шапку и протянул повару. Я снял пиджак и попросил солдата налить густой каши в подкладку, которую свернул на манер миски. Он как-то странно взглянул на меня и сказал, что каша испортит одежду. Я ответил, что мне так хочется есть, что все равно. Мы с Владеком так и остались у котла, беря кашу щепотью и облизывая пальцы.

Наевшись, усталые и сонные, мы присели отдохнуть под деревом. Кто-то крикнул: «Эй вы там! Офицер требует!» С момента встречи с красноармейцами я уже предчувствовал неприятно-

32

сти. Офицер пытливо оглядел нас и спросил, не те ли мы ребята с мотоциклом, которых он видел ночью, двое суток назад.

— Как вы попали сюда без мотоцикла? Ну и вид же у вас… Пешком шли?

— Да, — ответил я. — Лесом, по железнодорожным путям.

— Я отдам ваш мотоцикл, так что вы еще днем попадете в Острог.

Меня поразило это обещание, а еще больше — его память: он помнил, что мы шли к советской границе! Мы нашли мотоцикл на одном из грузовиков и как на крыльях помчались в Острог. Поскольку движения на дороге почти не было, мы ехали без остановки до Здолбунова, крупного железнодорожного узла с сотнями пассажирских и товарных вагонов на разбегающихся путях. Многие вагоны были уничтожены, а ближайшую станцию немцы разбомбили начисто.

Через час мы оказались на окраине Острога. На вид все было спокойно — здесь не бомбили. Начиналась осень, вдоль дороги стояли плакучие ивы, яблоки и сливы уже поспели, в садиках цвели цветы. Вместе с толпами беженцев мы оказались на площади перед контрольно-пропускным пунктом на польской границе. Те, что пришли пешком издалека, были изнуренны, черны от грязи и солнца. Пограничные столбы в красно-белую полосу обозначали польскую границу. Шлагбаум был опущен, и пограничники в зеленой форме и шлемах вышагивали взад-вперед с винтовками наперевес; вид у них был мрачный и настороженный. Полотнище красно-белого польского флага колыхалось на высоком флагштоке рядом с воротами. Мягкая, только что прочесанная граблями «ничейная» земля лежала между польской и советской территориями, огражденными колючей проволокой.

Я преисполнился благоговейного трепета: я стоял у самой границы, Советский Союз был всего в пятидесяти метрах. На пограничных столбах в бело-зеленую полосу развевались красные флаги с золотыми серпами и молотами. Советские пограничники неторопливо прохаживались взад и вперед. Слыша их громкий смех и отдельные восклицания, я почувствовал, что они мне как родные; мне хотелось подбежать к ним и попросить открыть ворота для всех. Конечно же, если они узнают, что тысячи отчаявшихся евреев-беженцев ждут спасения, они не заставят нас ждать до завтра.

33

Мы с Владеком с нетерпением ждали исторического момента. Прошло несколько часов, но шлагбаум по-прежнему оставался закрытым, и пришлось искать дом моего бывшего одноклассника, Миши Штеренберга, который жил в деловой части города, всего в трех домах от главной магистрали на боковой улице. Поставив мотоцикл за домом, мы постучались в парадную дверь. Миша открыл и, хотя он удивился такому неожиданному появлению, пожал нам руки и сказал, что положит спать в полуподвале. Я был совершенно без сил, но, лежа ночью в мягкой, теплой постели, не мог заснуть. Теперь, когда я был в безопасности, я не мог перестать думать о своих родных. Я боялся за них, и мне было совестно, что я их бросил. Долго еще лежал я без сна, представляя, как вернусь домой и снова увижу Таубцию.

Когда же наконец удалось заснуть, меня замучили кошмары. Снова я видел перед собой советского офицера, который вернул нам мотоцикл, но лицо у него было как стальное, а вместо глаз — черные щели. Он орал на меня, потому что я не сказал ему правды о своих родственниках, живущих в Советском Союзе. Он связал мне руки и ноги, привязал к лошади и потащил на длинной веревке к пропускному пункту. Толпа расступилась, ворота по его приказу распахнулись, и офицер пустил лошадей галопом. За мной устремилась толпа беженцев. Их искаженные лица все увеличивались, они бросали в меня камнями, и каждый камень, подлетая ко мне, превращался в человеческую голову, открытый рот которой кричал мне: «Еврей! Еврей!»

— Что ты стонешь? — Владек подсел ко мне на кровать и потряс за плечо. — Что с тобой?

Я рассказал ему свой сон. Владек снова заснул, но я чувствовал себя таким одиноким и напуганным, что не мог спать. И тут во мне всколыхнулись воспоминания о Таубции и все мои чувства к ней. Она была моей первой любовью, и без нее мне не было жизни. Я вспомнил первое робкое соприкосновение наших рук, и это было такое счастье, какого я никогда не испытывал. Весь вечер я мог держать ее за руку — маленькую, изящную руку, и чувствовать, как мы близки друг другу, и вся наша нежность сосредоточивались в ладонях и пальцах. Я был словно загипнотизирован ею, все в ней было необыкновенным, восхитительным и удивительным. Каждая ее улыбка, каждое движение,

34

каждая проведенная вместе секунда наполнялись глубоким смыслом. Мы могли говорить часами; я был счастлив слушать ее, смеяться с ней, танцевать и проводить в ее обществе все дни напролет. Учась в одной школе, мы искали друг друга на каждой перемене, каждый день я провожал ее домой и нес ее учебники. Для меня словно не существовало внешнего мира — она олицетворяла все, что было мне важно и дорого. Мы были неразлучны с утра до ночи, но и этого мне было мало. Все четыре года бессонными ночами я мечтал о ней и знал, что она тоже не спит и мечтает обо мне.

На заре к Острогу подошла гроза. Сначала загремело где-то вдалеке, потом все ближе, раскаты становились все громче. Сгорая от нетерпения узнать, что происходит, я разбудил Владека. Мы оделись, выскочили в окно и побежали на главную улицу.

Громыхание тяжелого металла по булыжной мостовой я слышал впервые. И тут я увидел: навстречу мне шел громадный танк с большой красной звездой на башне. Советские солдаты и офицеры, стоя на броне, махали руками прохожим. Красная Армия вошла в Польшу! Тысячи жителей и вдвое больше беженцев кричали, плясали, пели и бросали цветы солдатам на танках. Мне пришло в голову, что красноармейцы, встретившиеся нам по пути в Острог, наверное, были посланы на разведку местности, прежде чем советские танки с солдатами пересекут польскую границу.

Танки прошли сквозь ворота, как стадо боевых слонов, смахнув проволочные заграждения и сбив пограничные столбы. В восторге я бежал вслед за ними вместе с молодежью, влезая на танки, чтобы поговорить с солдатами, а те дружески пожимали нам руки. Я был рад, что говорю по-русски, — я мог поделиться с ними своим счастьем. Когда я услышал, что армия идет на запад, я понял, что через день-другой она дойдет до Владимира-Волынского и моя семья будет спасена. Весь день советские военные части, танки, артиллерия и пехота шли через город. Мое сердце уже летело вслед за ними — во Владимир-Волынский.

На следующее утро и мы с Владеком поспешили на запад и поздним вечером оказались в родном городе. По Ковельской улице шел советский патруль. Я был преисполнен радости, благодарности; наконец-то я чувствовал себя в безопасности. Я свернул на Фарную, ссадил Владека у теткиного дома и подъ-

35

ехал к нашему. Я поднялся по лестнице. Звонок мог бы напугать, поэтому я тихонько постучался и стал ждать. В каждой секунде тишины таилось что-то зловещее. Я снова постучал, погромче. Потом услышал, как скрипнула дверь, и сердце мое бешено забилось. В открытых дверях стоял отец. Он крепко обнял и расцеловал меня и впервые заплакал на моих глазах. Мама, Рахиль и Таубция бросились в мои объятья. Хотя я был весь в грязи, все они обнимали и целовали меня, самого счастливого человека на земле.

Я поклялся никогда больше не покидать Таубцию и свою семью.

Глава 2 ПОНЯТОЙ

36

Глава 2

ПОНЯТОЙ

Красная Армия вошла во Владимир-Волынский, и впервые за несколько месяцев отец повеселел и заулыбался. Наша семья снова была вместе, за исключением Юлека, который учился в Вильнюсе. На следующий день советское военное командование объявило, что наша область теперь входит в состав Украинской Советской Социалистической Республики и будет называться Западной Украиной. Я был вне себя от счастья. Уже не нужно искать убежища в Советском Союзе — Советский Союз сам пришел к нам! Но моя мать, по обыкновению, предрекала различные сложности нашей семье, которая по советским стандартам могла считаться капиталистической.

Советские власти назначили местную милицию и городской совет, в которые вошли несколько моих старых друзей — членов подпольной компартии. Я искренне восхищался Советским Союзом и посещал все политические митинги. Изнывая от желания присоединиться к новому социалистическому обществу, я произносил страстные речи и записывался во все комитеты. Мой энтузиазм заметили, и меня как молодого лидера приглашали на многие мероприятия.

Родители пытались предостеречь меня от слишком близкого общения с людьми, которых не знаю, и от системы, которую не до конца понимаю. Я не спорил с ними, веря в то, что теперь, когда наш город стал частью Советского Союза, мои мечты о социальной справедливости наконец сбудутся. Я считал, что буду жить в стране, где все люди равны и лишены предрассудков, и был счастлив узнать, что по советским законам притеснения по расовым и этническим признакам караются тюремным наказанием. Я совершенно игнорировал то обстоятельство, что новый режим принес счастье не каждому жителю Владимира-Волынского.

37

В своем молодом рвении я не замечал, что советские власти взяли город в оборот. В октябре — ноябре 1939 года представители компартии, советские гражданские власти и НКВД устроили штаб-квартиру в лучшем здании делового квартала, выселив владельцев и жильцов — без какой-либо компенсации. Местные власти и военные, оставшиеся в городе, были арестованы вместе с духовными лицами всех конфессий. Многие граждане, включая моих родителей, сурово осуждали эти меры, но мне они казались вполне логичными и необходимыми: духовенство и польские власти были известны сильными антисоветскими и антикоммунистическими настроениями.

В октябре — ноябре Владимир-Волынский переполнили еврейские беженцы — одни вернулись с бывшей советской границы, которая так и не открылась для них, другие нелегально проникли с оккупированной немцами территории. Новая советско-германская граница проходила вдоль Буга, всего в двенадцати километрах от нашего города. Беженцы могли посещать синагоги и молельные дома, а местные евреи предоставляли им стол и ночлег. Мы приняли столько беженцев, сколько мог вместить наш дом.

Жизнь быстро изменилась. Исчезло спокойствие маленького городка, где семьи жили десятками лет. Внедрение советской агитации и пропаганды, обязательные политические митинги, советский контроль над радио и прессой совершенно изменили Владимир-Волынский. Первой чертой советского стиля жизни стали длинные очереди у булочных, мясных лавок и продовольственных магазинов. Такого в Польше до этого не было.

Я впитывал агитацию и жадно глотал пропаганду. Единственная коммунистическая страна во всем мире, Советский Союз был островом, окруженным морем капиталистов, которые хотели уничтожить его; значит, суровые ограничения были необходимы. Капиталистов следовало арестовать, конфисковать их имущество и отдать настоящему хозяину — государству рабочих. Я верил, что Сталин — величайший вождь всего человечества и что социальная справедливость, о которой я так давно мечтал, будет достигнута новым обществом. Никто не знал, что Советский Союз стал союзником нацистской Германии и что Польша тайно разделена между ними по пакту Молотова — Риббентропа.

38

В конце ноября, однако, меня встревожили рассказы о грубом обращении с населением во время ночных обысков и арестов. Как правило, это касалось землевладельцев и торговцев, многих из которых я знал с детства, и чья честность и порядочность никогда не подвергались сомнению.

Однажды к нам пришел доктор Бубес, полнотелый весельчак-отоларинголог, большой друг родителей. Он пришел просить отца о помощи. Советское военное командование дало ему двадцать четыре часа на освобождение трех его домов, пообещав оставить квартиру и медицинский кабинет в одном из домов и больше никогда его не трогать. В случае несогласия ему угрожали лишением всего имущества, лицензии на врачебную практику и даже депортацией. Доктор беспомощно жестикулировал, лицо его побагровело от гнева и отчаяния.

— Что тут скажешь? — произнес отец, глядя в пол и водя ладонью по лысине. — Нужно смотреть в лицо реальности. Коммунисты считают нас — и вас, и меня — не врачами, а капиталистами, поскольку у нас есть собственность. Я готов отдать им все, чего они потребуют, и советую вам сделать то же самое.

Когда доктор ушел, отец открыто заговорил о ситуации в городе. Я никогда раньше не участвовал в подобных беседах. Отец и дядя владели трехэтажным домом, в котором мы жили. Нижний этаж занимали самый большой в городе ресторан (владелец Петрас) и самый элегантный магазин конфекциона (владельцы Хаммерманы). В угловой части размещалась парикмахерская Родберга. Кроме того, нижние помещения были отданы типографии и общественной лечебнице.

Отец сказал, что отдаст всё — значит, все-таки останутся наша квартира, его медицинский кабинет, а также квартиры дяди и дедушки с бабушкой. Я был потрясен отцовскими откровениями, я не мог поверить, что члены городского совета, многих из которых знал и считал своими друзьями, признают моих родителей капиталистами — иначе говоря, врагами народа. Я не мог поверить, что они силой отберут имущество отца и ценности у родственников. Пока я помогал советской власти утвердиться в городе, мой отец планировал, как от нее защититься.

На следующее утро мы услышали еще более печальные новости. Ночью были проведены обыски в домах нескольких наших друзей, все ценности были конфискованы. Арестовали близкого друга нашей семьи, доктора Полянского. Я не мог

39

взять в толк, что происходит, и пошел к майору Дмитрию Рощенко из городского военного командования. Я сказал, что мой отец, дядя и доктор Бубес — не капиталисты и что я ручаюсь за их честность и лояльность по отношению к Стране Советов.

— Ты не улавливаешь сути капитализма, — сказал он холодно, откидываясь в кресле. — Каждый, кто эксплуатирует других людей и имеет собственность, становится — если не стал уже — капиталистом и врагом трудового народа. Ты свой выбор сделал, мы считаем тебя своим. Но твои отец, дядя и друзья родителей никогда не будут нашими друзьями. Предупреждаю: больше не проси за них. Органы этого не любят.

Угроза, звучавшая в его голосе, встревожила меня, равно как и упоминание об «органах».

— Дмитрий, — сказал я, — я ведь всегда вас поддерживал, работал с вами плечо к плечу. Я думал, ты мне доверяешь.

— Помнишь, Януш, что сказал товарищ Сталин? Доверяй, но проверяй. Не верь никому, даже себе. Вот как надо жить, если тебя окружают враги. Всегда будь начеку, даже с собственными родителями.

Подходила осень. Аресты торговцев и землевладельцев продолжались. Каждый день я волновался, не арестовали ли отца Таубции, у которого была маленькая фабричная лавка. Доход от нее был пустяковый, но каждый владелец магазина, как бы он ни был мал, владелец дома — не важно, в каком состоянии, или дела — хоть бы и вовсе не доходного, был в огромной опасности: могли не только все отобрать, но и арестовать. Отец Таубции — пугливый, глубоко религиозный, с тихим голосом — не подозревал об угрозе, которую готовил ему и его семье новый режим.

Я внял совету Дмитрия и по уши погрузился в политическую деятельность, надеясь, что это поможет спасти родителей от катастрофы. На всех собраниях я вылезал на трибуну и с энтузиазмом делал доклады. Я был постоянным делегатом на местных митингах, а иногда — докладчиком на общих собраниях. На митингах, проводимых для «политического просвещения масс», я анализировал политические и военные события и подчеркивал роль Красной Армии, освободившей восточную часть Польши от капиталистов путем присоединения ее к Украине. В конце ноября советские власти подготовили референдум для официального включения Западной Украины в состав Украинской ССР, и

40

я был одним из немногих местных жителей, вошедших в избирательный комитет. Там я свел дружбу с двумя молодыми советскими офицерами, и один из них, Юрий Савченко, часто бывал у нас дома.

В первую неделю декабря в городе был установлен комендантский час. Стало больше патрульных солдат, прошел слух, что на вокзал прибыли телячьи вагоны. Я пошел на вокзал. Да, красные вагоны стояли сотнями, их прицепляли к паровозам. Ясно было, что готовится депортация, но никто не знал — когда. Я попробовал было дознаться у своих советских друзей, но ничего не добился, кроме того, что операцией руководит НКВД, а я никого в этой организации не знал.

5 декабря, ближе к вечеру, к нам забежал Юрий Савченко с сообщением, что сегодня ночью произойдут массовые аресты и депортация. Он предполагал, что в списках есть и фамилия отца.

Со стыдом и ужасом я рассказал родителям о грозящей опасности.

- Этого следовало ожидать, — сказала мама. — Одна надежда, что коренных жителей оставят в покое.

Отец нервно мерил шагами комнату.

— Я готов отдать все имущество, так что нам удастся сохранить квартиру. Не думаю, что нас депортируют.

Мать пытливо взглянула на меня:

—   А ты что думаешь? Ты ведь знаешь их. Что нам делать?

Впервые мама спрашивала моего совета. Я испугался еще больше.

— Нужно спрятаться у Спильберга!

— Да, — согласилась мама. — Попрошу Нухема приготовить для нас убежище.

Я заторопился к Таубции — предупредить ее родителей. Мне открыл ее брат. Таубцию с родителями я застал за молитвой в столовой. Она поднялась мне навстречу, но родители не двинулись с места, не сказали ни слова. Я открыл рот, но Штерн приложил палец к губам. Я подождал, но потом прервал их молитвы. «Господин Штерн, нельзя терять ни минуты. Советы сегодня арестуют и депортируют жителей. Никто не знает, кого именно, но, наверное, вы тоже в списке, потому что у вас лавка. Прошу вас пойти к нам и провести ночь в убежище с нашей семьей».

41

Густые брови Штерна гневно сдвинулись. - Мы не беженцы. Мы живем здесь двадцать лет. Я не собираюсь уезжать.

— Господин Штерн, поймите, вы и ваша семья в опасности. На вокзале сотни телячьих вагонов. Ночью будет депортация. И не только беженцев, но и торговцев и владельцев собственности. Думаю, и вы в черном списке.

Штерн оттолкнул стул и встал во весь рост.

— Не пугай. Все это чушь. Ты слишком молод, чтобы понять, что происходит. Сумасшедшие беженцы бегают, наводят панику, и все реагируют на это. Но никто лучше Создателя не знает, что будет. Он ведет нас и хранит в минуты опасности. Он позаботится о нас. Мы пережили все эти годы, и переживем эту ночь и много других ночей, если на то будет воля Божья.

Жена Штерна сидела с опущенной головой, пока говорил ее муж, затем она встала и подошла к нему. Она редко обращалась к мужу при посторонних, но сейчас прервала его:

— Шимон, это неправильно. Дети имеют право решать, что им делать. Если они хотят уйти с Янушем, пусть идут. Я верю, что Создатель спасет их.

Она взглянула на Таубцию и на меня, разразилась слезами и выбежала из комнаты.

Я стиснул руку Таубции, ободряя ее и словно уговаривая уйти со мной. Ее серо-зеленые глаза были полны слез, светлые кудри спутались.

— Папа, я пойду с Янушем. Вернусь, когда все успокоится. В голосе ее слышались слезы, она крепко сжимала мою руку. Мы верили друг другу, и от этого мне было легче.

— Я хочу, мама, чтобы ты и Аб пошли с нами. Уверена, Януш знает, что говорит.

Аб сидел молча, не двигаясь. Не двинулся он, и когда мы уходили.

Мы с Таубцией бежали со всех ног. Улица Колейова была забита людьми, поэтому пришлось бежать в обход, перелезая через заборы и минуя огороды. Улица Фарна выглядела, как в воскресный день после проповеди. Мы с трудом перевели дух, добежав до заднего фасада нашего дома. Двери в подъезд были сломаны и висели на верхних петлях. На полу валялись щепки. Мной овладела паника. Неужели начались аресты? На просторной площадке возле нашей квартиры было тихо. Я слышал, как

42

неистово колотилось мое сердце. Я открыл дверь своим ключом. Лампы в столовой не горели, но я услышал приглушенные голоса. Родители, бабушка с дедушкой, сестра и дядино семейство слушали Би-би-си. Мама спросила почти испуганным шепотом — нет ли поблизости солдат? Полчаса назад несколько солдат выломали дверь, но в дом не вошли. Я ответил, что на Фарной солдаты выбивают двери и оконные стекла и ломают калитки и ворота.

Вскоре мы были у Спильбергов. Они жили по соседству, совсем рядом. Когда началась война, Спильберг с братьями выстроили убежище неподалеку от дома. Наружный вход был замаскирован кустами. Внутренний вход вел через погреб в дом. Потолок, укрепленный бревнами, был достаточно высок, чтобы стоять и даже ходить. В убежище было несколько стульев, но все решили, что лучше лежать. Я сказал отцу, что схожу домой за одеялами и подушками для мамы и бабушки, и попросил его постоять возле выхода, чтобы потом впустить меня обратно. Отец шагнул к двери, словно загораживая ее от меня, и посмотрел мне в глаза:

— Жду тебя через четверть часа.

Снаружи все было спокойно. Улицы пусты. Комендантский час уже наступил. Я присел за кустом, чтобы глаза привыкли к темноте. Ветреная ночь. Тяжелые облака быстро мчались по небу. Между ними мелькала луна, света которой для меня оказалось достаточно. Я проскользнул к задам здания, на цыпочках прошел к разбитым дверям, взлетел вверх на площадку, куда выходили двери трех квартир, и остановился, ища ключ.

— Стоять! — сказали по-русски с легким акцентом. — Руки вверх! — Сердце мое бешено заколотилось. Кто-то грубо схватил меня за плечо и повернул. Их было трое. В лицо ударил луч карманного фонарика. — Фамилия? Что ты здесь делаешь?

Я взглянул на него. Он был гораздо выше и массивней меня, с монгольскими чертами лица. Черные глазки. Вместо губ — раздвинутая щель, за которой виднелись большие желтые зубы. Я не разглядел знаков различия, но в руке он держал пистолет. Второй был почти такой же высокий, но с кучерявыми светлыми волосами и молодым веснушчатым лицом. Третий — плотный коротышка. Толстая шея, плоские уши и перебитый нос придавали ему сходство с боксером или борцом. Все трое — в длинных суконных шинелях и советских армейских шапках-

43

ушанках. Не думаю, чтобы они были красноармейцами. Скорее из НКВД.

Я ответил по-русски:

—  Меня зовут Януш Бардах. Я работаю с майором Рощенко. Я заместитель председателя городского избиркома.

—  Где ты научился говорить по-русски?

—  Моя мать из Одессы, дома мы говорим по-русски.

—  Ты живешь здесь? — Он ударил в дверь.

—  Да.

—  У тебя есть ключ?

Я полез в карман, но вдруг меня ударили по шее. Голова моя мотнулась вперед.

— Не двигаться! — гаркнул монгол. — Я спросил, есть ли у тебя ключ. Отвечай на вопрос и не двигайся, пока я не скажу. Ну, есть у тебя ключ?

— Да, есть. Сейчас отопру.

— Иди вперед, медленно.

Я пытался представить, чего они хотят — ограбить квартиру, арестовать семью или схватить нарушителей комендантского часа. Мы вошли в приемную медицинского кабинета моего отца, я зажег свет. На большом столе, окруженном полукругом зеленых и бежевых мягких кресел, лежали журналы.

Монгол огляделся.

— Что за чертовщина! Кто тут живет? — Он переводил взгляд с кресла на кресло, подошел к фикусу у окна. — Ни стола, ни кроватей... Кто здесь живет?

— Это приемная для пациентов моего отца.

— А зачем картинки, если твой отец врач? — Он протянул руку к вазе. — К вам приходят больные, так зачем этот шик? Картины, цветы, зеркала — я не прочь пожить в такой комнате.

— В такой приемной пациенты чувствуют себя комфортно, пока ждут приема. Они могут отдохнуть, почитать или поговорить, тогда они лучше себя чувствуют.

— Что ты имеешь в виду, когда говоришь «лучше себя чувствуют»? Если я иду к врачу, значит, я чувствую себя плохо. И я жду по два-три часа в грязном коридоре с сотней других, как бы мне ни было плохо. В Советском Союзе врачи — для всех. Ваши врачи только для богатеньких. — Он взял пепельницу и поставил ее на ладонь. — Твой отец небось гребет деньги лопатой. Зуб даю, он не станет лечить задаром. Ну, — он резко повернул-

44

ся ко мне, — где же хозяин этих картинок и стульев? Я хочу видеть его. Где он?

—  Он с мамой в Одессе.

—  Почему в Одессе?

—  Потому что у матери была операция. Они поехали к ее брату, он профессор медицины в Одессе.

—  Значит, в вашей семье никто не работает. Все у вас доктора и профессора — кровопийцы! — Он вышел в холл и направился в столовую. Я шел за ним, а остальные двое осматривали другие комнаты. — Когда они вернутся?

—  Думаю, на будущей неделе или неделю спустя. — В голове у меня звенело.

Он прицелился в меня.

— Если врешь, все вы заплатите за это. — Черные глазки буравили меня насквозь. — Я капитан НКВД. Вернусь и проверю. — Он отступил назад и сказал: — Костя, он работает на Рошенко. Возьмем его понятым на ночь?

Понятой? Зачем? Я не понимал, о чем речь. Костя кивнул. Монгол повернулся ко мне:

— Я ответственный за очистку города от наших врагов. По закону требуется, чтобы во время обысков и арестов с нами был гражданский понятой. Приказываю тебе идти с нами. Утром подпишешь документы и пойдешь домой.

Я взглянул на его плоский нос, желтые зубы и глазки-бусинки. Я не знал никого из НКВД, но репутация этой организации была всем известна.

—  Товарищ капитан, — сказал я. — Я буду понятым, но объясните, пожалуйста, что я должен делать.

—  Что ты должен делать! — взревел он. — Да ничего! Только присутствовать при операции, а утром подписать документы. У нас социалистическое государство, мы делаем все по закону, а закон велит, что нам нужен гражданский понятой для подтверждения того, что все обыски, аресты и казни, то есть вся процедура, выполнены должным образом. Теперь понял? — Он искоса глянул на меня. — И не думай, что можешь обмануть нас. — Он ткнул пальцем мне в грудь.

Чем дольше он говорил, тем мне становилось тошнее: я боялся, что отец выйдет искать меня.

— Костя! — крикнул капитан. Из соседней комнаты появился блондин, держа в руках наши серебряные ложки. Он улыбал-

45

ся, будто у нас вечеринка и мы веселимся вовсю. — Ты отвечаешь за понятого. Не выпускай его из виду. — Капитан полез в карман шинели и вытащил лист бумаги. — Андрей, вот список имен, адресов и количество жильцов в каждом доме. Знаешь, как действовать?

— В основном знаю, да и парень поможет.

Андрей передал мне бумагу. В глаза бросились знакомые фамилии — моих друзей и друзей моего отца. Я взглянул на вторую страницу и вздрогнул: «Шимон Штерн — 4». Отец Таубции. Фамилия моего отца тоже была в списке, но — вычеркнутая. Может быть, мне удастся вымарать другие фамилии, если никто не увидит.

Капитан, которого звали Геннадий, объяснил, что операция завершится к шести-семи часам утра. После этого город будет объявлен пограничной зоной. Он подчеркнул, что только лояльное к Советскому Союзу население получит разрешение жить в городе или проезжать через него.

— Иди вперед, — сказал Геннадий, ухватив своей лапой мою руку и подталкивая к двери. — Когда дойдем до нужного дома, звони в дверь или стучи. Говори им по-польски, что НКВД обыскивает дом в поисках беженцев.

Мы прошли на задний двор, к грузовику, проехали по Фарной мимо собора и единственного в городе кинотеатра. В сквере перед кинотеатром беспорядочно стояли военные грузовики. Пока наш грузовик подпрыгивал по булыжной мостовой, я думал о том, что не только меня поймали в ловушку, но и всех людей из списка. Лихорадочно я старался придумать, как предупредить их о нашем приходе.

Ветер пробирал меня насквозь, трепал волосы. Мы подъехали к бедному еврейскому кварталу. Несколько домов с соломенными крышами; некоторые — с сараями-пристройками, во дворе корова или пара коз. Почти все дома двухкомнатные, с кухней и погребом или с чердаком. Здесь жили несколько моих друзей. Уличные фонари светили тускло, во всех окнах домов было темно.

В конце улицы Геннадий сверил номер на воротах со списком и быстро пошел к дому. За ним шли Андрей, Костя и я. Домишко выглядел так, будто уходит в землю. Геннадий велел мне постучаться и говорить с жильцами по-польски. Хотя он понимал по-польски и мог немного говорить, он хотел, чтобы с жи-

46

гелями во время обысков разговаривал я, потому что это напугает их меньше, чем офицер НКВД.

Дверь отворилась в темноту. Я никого не видел, но чувствовал, что в комнате люди.

— Есть кто-нибудь? — крикнул я.

Женский голос с сильным еврейским акцентом ответил:

—  Чего вы хотите?

—  Ничего. Я здесь с сотрудниками НКВД, они ищут беженцев. Если вы прячете кого-нибудь, пусть выйдут. Офицер проверит документы каждого. Беженцев депортируют в Советский Союз, а если домовладельцы попытаются спрятать их, их тоже депортируют.

Меня ткнули под ребра.

— Не время разводить разговоры, — заорал Геннадий. — Говори только то, что я велел!

Ошеломленный, я присел на ближайший стул, наклонился вперед и сжал голову руками. Кто-то зажег керосиновую лампу. В комнате было трое — двое мужчин и женщина, всем около тридцати. Они были хорошо одеты, вид у них был городской.

— Мы здесь не живем, — сказал высокий брюнет. — Мы из Варшавы. Мы члены Бунда — левой еврейской организации. И мы восхищаемся вашей страной и ее руководителями.

Геннадий велел мне перевести. Потом, улыбнувшись, положил руку на мое плечо, словно хотел дать отеческий совет.

— Ладно, мы отправим их в безопасное место, где они смогут работать на благо нашей страны. — Потом повернулся к ними резко сказал на ломаном польском: — Десять минут на сборы и — в машину!

Они с изумлением переглянулись. Высокий брюнет хотел сказать что-то еще, но Геннадий схватил его за руку и вышиб наружу. За ними шли остальные. Костя автоматом подталкивал женщину и обоих мужчин, когда они карабкались через борт.

Так же грубо и равнодушно Геннадий, Андрей и Костя забрали несколько семей беженцев и две местных семьи, прятавших их. В грузовике уже было больше тридцати человек, прижимавших к себе те бедные пожитки, которые им удалось захватить.

Мы подъехали к неплохому трехэтажному дому. Геннадий застучал в дверь. Не дождавшись ответа, он вышиб ее. Позвал Андрея и Костю помочь обыскивать дом. Я шел за ними. Никто

47

как будто не заметил, что грузовик остался без присмотра. Мне не приказывали сторожить их, и я надеялся, что пока нас нет, кому-нибудь удастся бежать.

Переходя из комнаты в комнату, Геннадий кричал, чтобы выходили. Дверь, ведущая на задний двор, оказалась открытой. Голосом, прерывающимся от гнева, Геннадий крикнул:

— Если кто здесь прячется, ему лучше выйти! Если не выйдете, я все здесь перерою и всех перестреляю.

Воцарилось молчание, Геннадий вглядывался в темноту. Потом сощурился, и трижды выстрелил наугад в кусты.

— Не стреляйте! — вскрикнул мужской голос. — Мы выходим!

Пять человек, среди которых были старуха и двое детей, вышли из кустов с поднятыми руками. Геннадий подошел к мужчине и ударил его в лицо пистолетом, разбив нос и губы. Костя и Андрей погнали их в грузовик. Никто не спрашивал ни фамилий, ни местожительства, ни профессии. Достаточно было того, что они прятались.

— Двиньтесь! — крикнул Костя. — Дайте место!

Пока нас не было, никто из сидящих в грузовике не двинулся. Несколько женщин тихонько плакали. Мужчины смотрели в пол. У них не хватило духу выскочить из грузовика и бежать, хотя можно было бы укрыться в чьем-нибудь заднем дворе. Геннадий и его парни не знали фамилий беженцев, и я был уверен, что на следующий день никто не стал бы искать их. Я попытался взглядом передать кому-нибудь мысль о побеге, но те, что смотрели на меня, не понимали. Они были парализованы страхом. Я понял, что боятся и меня. Я чувствовал безумную усталость и — стыд.

Когда мы подъезжали к вокзалу, до нас донеслись крики, стоны и плач, сопровождаемые командами, отдаваемыми на русском языке. Сотни беженцев столпились на привокзальной площади под охраной солдат. Там, где раньше была стоянка извозчичьих пролеток, стояли несколько грузовиков. Мы пристроились в хвост и смотрели на разгрузку. Вооруженные солдаты окружали грузовики, не упуская возможности толкнуть или ударить того или иного пленного. В воздухе висела матерная ругань. Охранник повалил на землю еле ковылявшего старика в черном костюме и выхватил у него карманные золотые часы. Он пинал старика ногами и называл капиталистической свиньей.

48

Геннадий исчез и вернулся со своими приспешниками из НКВД.

— Мы — следующие, — сказал Геннадий. — Высаживай этих паразитов.

Пленных в сопровождении солдат повели в здание вокзала. Костя и я пошли за ними. Внутри охрана НКВД и солдаты ходили среди пленных, толкая, пиная и матеря тех, кто вставал или просто двигался. Люди выкрикивали фамилии, ища родных или друзей. Голодные ребятишки плакали на руках матерей. Родители и дети, ища друг друга, с криком цеплялись за солдат. Солдаты отшвыривали их на пол и били, пока они не замолкали. Просили воды, но никто не давал им напиться. Людей, потерявших сознание, вытаскивали в здание вокзала. Телячьи вагоны были забиты. Засовы задвинуты. Из-за оконных решеток слабо доносились сдавленные крики.

Я потерял Костю на вокзале и озирался, соображая, как уйти. На одной из открытых платформ с пленными я увидел своего одноклассника с отцом. Я пробился сквозь толпу и побежал к вагону. По другую сторону железнодорожной колеи расстилалось поле, поросшее кустами и деревьями, и с того боку вагоны не охранялись. Подбежав, я сказал приятелю, что открою дверь с другой стороны, тогда он и его семья смогут спрятаться в близлежащем лесочке. Недолго думая, я прополз под вагоном, отодвинул засов и открыл дверь так широко, чтобы они могли пролезть. Мой приятель, его семья и еще четверо выпрыгнули и исчезли во тьме.

Хотя в лесу их ждала свобода, больше никто не смог или не осмелился бежать. Советы хорошо знали, как превратить людей в стадо баранов, отнять у них волю и достоинство, заставить повиноваться приказам, хоть бы они грозили им гибелью. НКВД знал, что страх — лучший сторож.

Вернувшись к нашему грузовику, я увидел Геннадия.

— Ты где был? Я тебя искал.

Конечно, он не искал меня. Зачем? Он был мертвецки пьян.

— Я здесь. Что дальше?

— Принеси из ресторана бутылку водки — или лучше две. — Он полез в карман и дал мне денег.

Мы двинулись на Ковельскую улицу. Геннадий, в очередь с Андреем, продолжал хлестать водку из бутылки. Я слышал, как он матерился, говоря о предстоящих арестах и обысках. Не

49

знаю, была ли вызвана его жестокость и «праведность» алкоголем, или это вообще было свойственно сотрудникам НКВД.

Уж не помню, сколько домов мы обошли, пока не попали в дом № 294, но жильцов я помню так ясно, как этот номер. Дверь нам открыла женщина средних лет, высокая и стройная, с красивыми темными глазами, седыми волосами и светлой кожей. Вид у нее был испуганный, но не удивленный. Ее муж остался сидеть за обеденным столом, вид у него был совсем больной. Ни страха, ни тревоги не было на его лице, когда Геннадий вошел в комнату. Еще были девочка в возрасте моей сестренки и молодой человек лет двадцати пяти, с маленькой рыжеватой бородкой. Мне показалось, что я видел его раньше.

Большая комната служила кухней и столовой. Деревянный пол выкрашен красным, над большим обеденным столом висела стеклянная люстра. На столе еще стояли тарелки.

—  Где у вас погреб и чердак? — на ломаном польском спросил Геннадий.

—  Погреб здесь, — ответила женщина, указывая на крышку с кольцом в полу близ печки. — Лестница на чердак там.

—  Костя, спускайся с Андреем в подвал, а мы пойдем наверх. — Он повернулся ко мне. — Иди вперед! — Я уловил испуганный взгляд женщины.

Геннадий и я вскарабкались по узкой лесенке. Я откинул дверцу и вгляделся в темноту.

— Лампу! — громко крикнул Геннадий. — Есть тут кто-нибудь?

Ему никто не ответил. Женщина поднялась по лестнице с керосиновой лампой в руке. Когда на чердаке стало светло, я увидел их — они сбились в кучку, прижались друг к другу с выражением ужаса на лицах. Молодая пара с двумя детьми, не старше пяти-шести лет. Девочка с большими темными глазами была укрыта платком. Мать прижимала ее к себе, успокаивая и защищая одновременно. Ее брат, годом или двумя старше, сидел рядом; отец обхватил его за плечи. Свободной рукой отец обнимал жену, тесно прижимая ее простым, защищающим жестом.

—  Кто они? — спросил Геннадий. Я перевел его вопрос женщине с керосиновой лампой.

—  Наши родственники. Они живут с нами.

—  Дайте их документы, и ваши тоже, — гаркнул Геннадий.

50

Муж с женой не двигались. Женщина передала мне лампу и спустилась вниз. Геннадий велел узнать фамилию молодой пары и откуда они.

—  Розен, — ответил мужчина. — Мы приехали навестить тетю, мадам Шварц. Но тут началась война, и мы не смогли вернуться домой, в Люблин.

—  Люблин? — переспросил Геннадий. Внезапно он схватил Розена за волосы, вздернул на ноги и ударил в живот. — Вы вонючие беженцы! Фашистские шпионы! — Дети заплакали, что еще больше взбесило Геннадия. — Пусть заткнутся! Или я самих заткну!

Мать прижала их к себе, но они не унимались. Геннадий схватил малыша за руки, вырвал из материнских объятий и швырнул на пол.

— Заткнись, я сказал!

Мать застонала. Отец повернулся к ней, но только хватал ртом воздух. Геннадий поднял мальчика, подержал секунду на весу, глядя ему прямо в лицо, а потом что есть силы ударил об стену. Мальчик закричал от боли и ужаса. Кое-как он подполз к матери. У него было вывихнуто плечо.

— Пусть все идут вниз! — гаркнул Геннадий. — И эти, что их прятали — тоже! Им нельзя доверять.

Я держал лампу, пока семья спускалась по лестнице. Мне было совестно смотреть им в глаза.

— Господин командир, — сказала мадам Шварц, — мы бедняки, рабочие люди. Мы счастливы, что вы освободили нас от нацистов. Пожалуйста, не трогайте нас. Мой муж умирает от рака, он не переживет переезда. Если вам нужно взять кого-нибудь, возьмите меня. — Она смотрела ему прямо в глаза. — Я буду делать для вас все, что захотите, но прошу вас, не трогайте мужа и дочь. — Она говорила, как их семья часто голодала, была без работы, настоящая пролетарская семья. Я взглянул на Геннадия. Он не слушал. Его свиные глазки перебегали от старика к сыну и дочери, а от них — к молодой семье, собиравшей свой скарб. Геннадий велел им садиться в грузовик. Костя подгонял их автоматом, когда они с трудом перелезали через борт.

Та же процедура повторилась и в других домах. Между арестами Геннадий глушил водку и пьянел все больше. Он передавал бутылку Косте и Андрею, и все трое говорили об охоте на беженцев так, будто собирались охотиться на диких уток или

51

кроликов. Однако Геннадию надоела покорность депортируемых. Ему хотелось сражаться.

После того как были «очищены» бедные дома, Андрей объявил, что сейчас начнутся обыски в одном из самых богатых кварталов. Мы остановились на Ковельской улице перед домом доктора Шехтера. Я дружил с его детьми — Далеком и Марусей. У Геннадия отвалилась челюсть, когда он оглядывал величественный фасад.

У меня заныло в животе. Несколько минут мы стояли перед дверью. В доме было темно и тихо. Геннадий выругался и нажал звонок. Он вынул из кармана шинели бутылку водки, сделал большой глоток и протянул Косте. Костя и Андрей отхлебнули и передали бутылку мне. Я никогда раньше не пил спиртного и вернул ее обратно.

— Ты чего?! — Геннадий схватил меня за руку. Водка стекала по его подбородку. — Не можешь пить с простым народом? — Одной рукой он ухватил меня за куртку, а другой всунул в рот горлышко бутылки. Я пытался увернуться, но Костя двинул меня в живот: «Пей!» Я сделал два глотка. Водка обожгла горло и пищевод.

Геннадий велел Андрею выломать двери, и мы вошли в прихожую. Геннадий зажег свет и огляделся. Вверх поднималась величественная мраморная лестница. Внизу был медицинский кабинет доктора Шехтера. Геннадий направился прямо к столу красного дерева в центре помещения. Он провел рукой по гладкому, сверкающему дереву и в порыве неожиданной ярости ударил по нему ломом.

— Свинья, капиталист! Сволочные паразиты! Мы должны найти этих буржуев-эксплуататоров!

Он беспрерывно колотил по крышке стола, оставляя в дереве глубокие вмятины. Затем побежал в прихожую и разбил картины и люстру. В гостиной он остолбенел при виде лепного потолка, высоких окон, концертного рояля, стола и кресел. Он разнес вдребезги рояль и велел Андрею с Костей истребить все, что есть в комнате. Каждый удар отзывался в моем сердце: Геннадий, как ураган, проносился по всему дому, круша мебель, картины, канделябры, уничтожая дом, где я провел большую часть детства. Он велел обыскать дом от чердака до подвала, каждую комнату, каждый чулан, включая комнаты для прислуги. Костя и Андрей опустошили ящики, шкафчики и горки с по-

52

судой, укладывали в чемоданы одежду, драгоценности, вазы и статуэтки. Геннадий велел им уничтожить все, что они не смогут взять с собой, и ждать на заднем дворе.

Даже теперь не могу вспоминать без ужаса и негодования, как, не найдя спрятавшихся хозяев, три энкавэдэшника застрелили ночного сторожа с садовником, а потом по очереди изнасиловали и убили жену садовника.

Наконец Геннадий, Костя и Андрей вспомнили про меня.

— Где этот польский ублюдок? Почему он не веселится вместе с нами?

Я дрожал, опасаясь ответить невпопад.

— Я ждал здесь, Геннадий!

— Мы и без него повеселились, верно ведь? — усмехнулся он.

— А то как же, командир. Самое веселье! Одного жаль — этот полячишка ничему от нас не научился. Ладно, в другой раз. Он увидит, как НКВД наказывает врагов народа. Поехали!

Мы залезли в грузовик и направились в центр города, время от времени останавливаясь, чтобы Геннадий мог обменяться информацией с офицерами в других грузовиках. После одной такой остановки Геннадий спросил меня, знаю ли я семью Озеровых. С одним из братьев Озеровых я учился в школе.

— Они члены Украинского националистического подполья. Дома их нет. Будем искать их друзей, — распорядился Геннадий.

Приказ Геннадия застал меня врасплох. Я чувствовал себя совершенно измученным и не мог сосредоточиться. Я с нетерпением ждал конца нашей «операции» и просто не мог раскинуть умом — кому не повредит наш «визит». Украинец Юрек Олесюк был известен всем как коммунист. Я решил, что можно направить Геннадия к нему.

Его дом стоял близко у реки Луги, где я обычно купался летом. Мы поехали по Водопойной улице. Во всех домах было темно. Не было света и в доме Олесюка. Когда мы подъехали, раздался лай. Две здоровенные немецкие овчарки бегали взад-вперед на длинных цепочках. Я совершенно забыл про них и, увидев это неожиданное препятствие, пожалел о своем выборе. Собаки отчаянно лаяли и, гремя цепями, метались во все стороны. Геннадий вытащил пистолет и прицелился в одного пса, когда дверь отворилась.

Вышел Юрек. Он успокоил собак и подошел к забору.

53

—  Кто вы и чего хотите?

—  Интересуемся твоими друзьями, братьями Озеровыми, — сказал Геннадий. — Нам сказали, что они здесь, хотим поговорить с ними.

—  Здесь никого нет, только я с родителями. А почему выищете их здесь?

Собаки все лаяли.

—  Перестреляю сволочей!

—  Не нужно, товарищ. — Юрек отвязал собак и увел под навес. Потом открыл калитку и впустил нас. В темноте он, видимо, не рассмотрел синих петлиц НКВД, зато увидел меня. — А ты что здесь делаешь?

—  Юрек, товарищи ищут братьев Озеровых. Дома их нет. Я подумал, вдруг ты знаешь, где они.

Юрек смутился.

— В последнее время я о них и слыхом не слыхал. Ты же знаешь, какие они.

Геннадий грубо оттолкнул меня.

— Хватит болтать! Мне нужна информация о братьях Озеровых и группе украинских националистов и контрреволюционеров. Если они тебе известны, давай фамилии и адреса, и мы найдем их.

Геннадий вошел в дом, не дожидаясь Юрека.

- Андрей, пошли со мной, у нас с ним будет беседа. А ты, Костя, возьми его, — он указал на меня, — и ждите снаружи. В дом никого не впускать!

Мне это сильно не понравилось. Я знал, что Юрек попытается подчеркнуть свою связь с подпольным коммунистическим движением вместо того, чтобы прямо отвечать на вопросы Геннадия. Я знал, что Геннадия это выведет из себя. Теперь, когда у него появился шанс арестовать не только братьев Озеровых, но и целую группу контрреволюционеров, он не остановится, пока не найдет их.

Мы ждали с полчаса или больше. Потом из распахнувшейся двери вытолкнули Юрека. По лицу его текла кровь, рубашка была порвана. Он прикрывал лицо руками и молил Геннадия:

— Товарищ, прошу, спросите у Розы Рубенштейн или у Олега Максимюка! Я работал с ними много лет. Все мы — члены подпольной Польской компартии. Прошу вас поверить мне! Я сказал все, что знал.

54

— Не ври! Польской компартии не существует. Члены вашего Политбюро — предатели, их казнили в Москве в 1937 году. Ваша партия распущена по личному приказу товарища Сталина. Если ты до сих пор член Польской компартии, ты тоже предатель. Ты все мне скажешь о других членах твоей партии и об украинской группе террористов братьев Озеровых. Лучше говори немедленно, не то запоешь на допросе. В последний раз спрашиваю: фамилии и местожительство членов обоих групп!

Юрек повторил, что он член компартии, но Геннадий стал еще подозрительнее и враждебнее. Он был убежден, что Юрек выведет его на большую группу контрреволюционеров.

— Пошли, — сказал Геннадий Косте и мне. — Здесь больше нечего делать. Андрей, вези его в штаб. Завтра я с ним поговорю. Возможно, тогда он поймет меня лучше. — Геннадий захохотал и взглянул на нас, ища восхищения.

Юрек не мог идти. Он волочил левую ногу — босую, окровавленную. Костя и Андрей подняли его и втащили в грузовик.

Выгрузив на вокзале очередных пленных, Андрей остановил грузовик перед домом Таубции.

Светало. Меня пробирала дрожь, я не мог ни говорить, ни двинуться, меня захлестнул ужас, я просто горел от стыда. Как я покажусь на глаза Таубции, если помогаю депортировать ее семью? Как я встречусь со Штерном, который и без того меня недолюбливает? Лучше умереть, чем видеть, как их бьют и мучают. Выскакивая из грузовика, я схватил лом и сказал Косте, что он нам понадобится, для того чтобы войти внутрь. Он молча кивнул.

Костя колотил в дверь, а я стоял позади. Геннадий и Андрей устали, да и Геннадий как будто потерял интерес к операции. Его одолевала зевота, он все время смотрел на часы. На наш стук никто не ответил. Костя нажал на ручку, и дверь открылась. Вчетвером мы вошли в кухню. Геннадий велел мне крикнуть, чтобы все выходили и собрались в столовой.

Сдавленным голосом я выдавил:

— Если здесь кто-то есть, не бойтесь. Прошу идти в столовую. — Я говорил по-польски. Ответом была тишина.

— Громче, — сказал Геннадий. — Тебя не слышно.

— Прошу идти в столовую. Ни звука.

55

— Обыскать! — сказал Геннадий. Я провел всех из столовой в гостиную и спальни. Никого. В спальне родителей шкаф с распахнутыми дверцами был пуст.

Обойдя все комнаты, Геннадий расколотил вазу на столе в гостиной.

— К черту всех их! Поймаем в другой раз. Я устал. Пошли отсюда!

Геннадий отпустил меня, велев прийти утром подписать документы.

Солнце стояло высоко, когда я вернулся домой. Я не знал, как прошла эта ночь для моих родителей и Таубции. Я волновался: вдруг кто-нибудь вышел из убежища искать меня, и его поймали? А вдруг убежище обнаружено? Хотя я смертельно устал, в состоянии некоторого безумия я бежал изо всех сил.

Разбитые двери подъезда выглядели так же, как и прошлым вечером. Я взбежал по ступенькам и открыл дверь в нашу квартиру. Никого. Я побежал на задний двор соседского дома и застучал в дверь, ведущую в убежище. Мне открыл Нухем Спильберг. Все были здесь — встревоженные, но невредимые. Мама и Таубция, увидев меня, заплакали, и все обнимали меня и расспрашивали. Я рассказал им, что произошло, и что мы были в доме у Таубции, но никого не застали. Таубция плакала, не зная о судьбе своей семьи. Ее дом был по-прежнему пуст. Соседка рассказала, что рано утром родители и брат Таубции ушли на вокзал с вещами. Как видно, родители Таубции решили добровольно согласиться на депортацию, чтобы избежать ареста.

К полудню я пришел к Геннадию. Он молча протянул мне два листа бумаги. Я подписал отчет об арестах и обысках, а также акт о неразглашении того, чему я стал свидетелем минувшей ночью.

Глава 3 КРАСНОАРМЕЕЦ

56

Глава 3

КРАСНОАРМЕЕЦ

Солнечным летним утром 1940 года, полгода спустя после той ночи, когда я был понятым во время депортации, отец вошел с газетой в руках. Заголовок на первой странице гласил: «Призыв в Красную Армию — 5 июля». Короче говоря, мужчины, родившиеся между 1918 и 1923 годами, обязаны явиться к месту районной регистрации на медицинский осмотр.

Моя мать, Таубция, Рахиль и я сидели за обеденным столом.

— Что нам делать? — спросила мать дрожащим голосом. — Я не хочу, чтобы ты шел в армию.

В глазах ее появились слезы, и я почувствовал, что случилось что-то ужасное. Отец подвинулся поближе ко мне. Таубция, а за ней Рахиль ушли в кухню. После депортации ее семьи Таубция переселилась к нам, и они с Рахилью были как сестры.

Печаль на родительских лицах словно состарила их; я чувствовал себя виноватым, будто сам причинил им боль. Я не знал, что сказать. Мысль о службе в Красной Армии никогда не посещала меня. В Советском Союзе призывали только восемнадцатилетних, я считал, что это относится и к Западной Украине. Я всегда опасался военной службы, с ее авторитарностью и жесткой идеологией. Но в 1939 году я был бы счастлив вступить в польскую армию, чтобы воевать с Германией. Я вступил бы в ряды Красной Армии для защиты социалистического государства от нападения капиталистических стран. Я все еще верил в борьбу за социальную справедливость, но уже не был уверен, что Советы стремятся к этому — по крайней мере, в нашем городе. Я все еще верил в Сталина, в Политбюро и в принципы коммунизма, я даже хотел написать письмо Сталину после арестов семей моих друзей. Однако восемь месяцев советского режима несколько поубавили мой энтузиазм.

57

Медицинский осмотр происходил в поместье Островских, на противоположном берегу Луги. Среди сотен призывников из ближайших деревень были и городские; я заметил несколько своих бывших одноклассников — поляков. Основная часть евреев жила в другой части города; они проходили осмотр в другом месте.

На траве стояли четыре стола, за каждым по два врача в белых халатах. Офицеры листали списки и переговаривались. Лысый, костистый, со скошенным подбородком советский офицер прокричал в мегафон, чтобы мы разделись догола и выстроились в четыре ряда в алфавитном порядке.

Стыдясь своей наготы, я боролся с тошнотой. Я не мог поверить, что это я стою голым, ожидая призыва в Красную Армию.

Когда голубые глаза офицера встретились с моими, я подумал, что он смотрит на меня как-то странно. Он спросил мою фамилию и место рождения. Я хрипло ответил.

— Молодой человек, — сказал он с внезапным энтузиазмом, — ты выглядишь здоровым и сильным. Прекрасный загар. — Широко улыбнувшись, он повернулся к врачу. — В отличном физическом состоянии.

Другой офицер заметил:

— Хотел бы я, чтобы у моих детей было такое здоровье. — Он нагнулся к врачу, слушавшему мое сердце: — Категория А?

— Думаю, да, — был ответ.

— Выбирай! Флот, военно-воздушные силы или танковые части? Флот и ВВС — пять лет, танковые — четыре. Ну?

Четыре года, пять лет — это звучало, как тюремный срок. Я подумал, что разницы нет. Но в случае войны в танке, наверное, безопаснее.

— Танковые части, — ответил я.

Мне велели явиться на вокзал 28 июля 1940 года — как раз в мой день рождения.

Я медленно брел домой по улицам, где знал каждый дом, каждый булыжник на мостовой, каждое дерево, куст, забор и калитки. Мне казалось, что вижу все это в последний раз. Я будто узнал, что у меня неизлечимая, смертельная болезнь. Но что еще хуже — судьбы родителей, сестры и Таубции также висели на волоске. Это был тюремный приговор: четыре года. Моя

58

жизнь и жизнь моей семьи была разрушена. Меня обуяла ярость, в душе воцарилось отчаяние.

Все ждали меня в столовой, встревоженные, полные надежды.

— Папа, меня признали годным.

Таубция сжала мою руку. Я обнял маму и ощутил ее слезы на своей щеке.

— В какие части? — спросил отец, изо всех сил стараясь скрыть огорчение.

— Танковые. Я уезжаю в свой день рождения.

Я хотел, чтобы Таубция стала законным членом нашей семьи, и мы поженились до моего ухода в армию.

Веселья не получилось. Никто не мог забыть, что через три недели я стану солдатом. Таубция горько плакала, ничего не зная о судьбе своих родителей. Мы все еще были подавлены страхом перед НКВД: обыски домов и магазинов, аресты состоятельных граждан продолжались. Время от времени доходили слухи об изнасилованиях и убийствах, но газеты молчали. Закона не существовало. Как не существовало и самой Польши.

Ночью, накануне отъезда, мы с Таубцией сидели в саду. Пышная листва акаций закрывала нас от всех. Мы обнимались, целовались и плакали.

Утром, в день отъезда, меня загнали в вагон-платформу вместе с другими мрачными новобранцами. Наши деревянные сундучки с висячими замками — обычный спутник призывника — наводили на мысль о фобах, куда сложат наши останки и отошлют домой.

В ожидании поезда мы молчали, все было сказано. С минуты объявления призыва мне казалось, будто я стою на доске, а подо мной — черная морская бездна, и я хотел, чтобы все закончилось как можно скорее. Помню стук колес локомотива тем ранним утром, привкус угольной пыли и холодные металлические поручни, за которые я держался, провожая глазами свою исчезающую семью.

Я думал о Юлеке. Мы не виделись несколько месяцев. Юлек был видным деятелем Польской социалистической партии. Ленин и Сталин считали социалистов и социал-демократов опаснее капиталистов и сурово преследовали их. Одноклассница

59

Юлека, Роза Рубенштейн, выдала его на комсомольском собрании. Я весь похолодел, услышав: «Юлиуш Бардах — продажный социалист! Его необходимо разыскать, арестовать и уничтожить». Я успел предупредить Юлека, и он с женой Фрумой переправился во Львов, где скрывался среди еврейских беженцев. Несколько раз я был у него.

Через двое с половиной суток мы прибыли в пункт назначения — Орел. Военный персонал в зеленых шинелях встретил нас на вокзале. Капитан приказал сложить вещи в крытый грузовик, построиться в колонну по четыре и шагать к казармам. Это были четыре здания красного кирпича, огороженные высоким забором. В каждой казарме размещалось до тридцати призывников. У меня оказалась нижняя койка рядом с русским по имени Иван Кравец. Это был красивый, высокий, мускулистый парень, с шрамом над глазом, из-за чего половина его лица казалась очень строгой. Зато другая половина была дружелюбной и симпатичной, и мы скоро подружились.

В течение трех месяцев мы готовились к суровым боевым условиям. Побудка в пять утра. Как бы ни было холодно — только нижние рубахи, кальсоны и ботинки; утренняя зарядка продолжалась сорок пять минут и включала бег на четыре-пять километров. Полчаса — на умыванье, чистку зубов, отправление естественных нужд. Мы надевали новую военную форму, наматывали портянки, натягивали жесткие черные армейские ботинки и маршировали к главному зданию. Мне нравились эти утренние зарядки, я не страдал от холода, но мытье и уборная были совершенно невыносимыми. Ни душа, ни горячей воды, а раковины, полы, дверные ручки и сортиры были грязными и вонючими.

Строевую подготовку я ненавидел от всей души. Бывали дни, когда мы проходили от 10 до 15 миль с пятнадцатикилограммовой выкладкой. По приказу мы маршировали, бегали, прыгали, ползали. Пять миль преодолевали с трудом, после десяти спина просто разламывалась, а больше — было пыткой. Многие солдаты теряли сознание. Но все были обязаны выполнить норму! И без глотка воды! Мне-то повезло, я был в хорошей форме, зато над слабыми, неуклюжими солдатами офицеры безжалостно издевались. Особенно унижали толстых, несобранных украинцев и русских, а также поляка с неудачной фамилией Миколайчик — это была фамилия премьер-министра польского правительства, эмигрировавшего в Лондон.

60

Меньше чем через месяц я превратился в образцового советского солдата. Я привык обходиться без крахмальных простынь и горячего душа, но жить без дорогих и близких было куда труднее. Каждое воскресенье я писал письма Таубции и родителям — это была моя единственная связь с миром. Прошло три недели, прежде чем пришло первое письмо из дому, и я сходил с ума от страха, что с ними что-то случилось. Конверт был распечатан. Я встревожился, но промолчал. Я читал и перечитывал эти письма. Я словно видел, слышал и даже касался Таубции и моих родных. Их письма хранились в деревянном сундучке под кроватью.

Однажды во время ежемесячной проверки мне приказали открыть сундучок и вынуть содержимое. Офицер взял письма, перевязанные ленточкой, и спросил, на каком языке они написаны. Узнав, что на польском, он сказал, что их нужно перевести и что с этого момента мне запрещено писать и получать письма на иностранных языках. Ночью Иван шепнул, что этот офицер — из военной разведки. Как бывший польский гражданин я все еще считался иностранцем и, соответственно, был под подозрением.

Два часа в день посвящались политзанятиям. Наш политрук, старший лейтенант Абрасимов, часами читал нам пропагандистские тексты и возносил сталинскую мудрость, гениальность и лидерство во всех областях человеческой деятельности. Читая выдержки из «Блокнота пропагандиста», он требовал, чтобы мы повторяли текст слово в слово. Мы также изучали Краткий курс истории ВКП(б), написанный Сталиным и считавшийся священным. Вопросы, пояснения и комментарии были запрещены. На одном из первых занятий я спросил, кто главнокомандующий Красной Армии — маршал Ворошилов или маршал Тимошенко? Политрук десять минут поносил меня как невежественного, малограмотного буржуя, а закончил тем, что Красной Армией, народом и всем прогрессивным человечеством руководит товарищ Сталин.

В огромном здании танкового училища со сверкающими вестибюлями и просторными классами висели гигантские красные лозунги:

ДА ЗДРАВСТВУЕТ СТАЛИН, ГЕНИЙ ВСЕГО ЧЕЛОВЕЧЕСТВА!

ДА ЗДРАВСТВУЕТ СТАЛИН, ВЕЛИКИЙ ВОЖДЬ ВСЕХ ВРЕМЕН И НАРОДОВ!

61

ДА ЗДРАВСТВУЕТ СТАЛИН, ВЕЛИЧАЙШИЙ ВОЖДЬ МИРОВОГО ПРОЛЕТАРИАТА, ВЕДУЩИЙ НАС К ПОБЕДЕ КОММУНИЗМА!

ДА ЗДРАВСТВУЕТ СТАЛИН, ВЕЛИКИЙ ВОЖДЬ И КОРИФЕЙ ВСЕХ НАУК!

ДА ЗДРАВСТВУЕТ СТАЛИН, ЛУЧШИЙ ДРУГ СОВЕТСКИХ ДЕТЕЙ!

В некоторых вестибюлях висели портреты министра обороны маршала Тимошенко и маршала Ворошилова, но они не шли ни в какое сравнение с иконами Сталина.

Я не мог принимать нашего политрука всерьез. Восхваление Сталина и его способностей было просто смешным, и я не представлял, что кто-то верит в это по-настоящему. Однако, к своему ужасу, я обнаружил, что мои товарищи относятся абсолютно серьезно к этим лозунгам, знаменам, портретам и лекциям.

Сначала я хотел поделиться своими критическими взглядами с Витольдом Стжелецким, моим одноклассником по гимназии и ревностным католиком, но он мрачно отшил меня. Он сказал, что нам оказали честь, призвав на службу в Красную Армию. Он отказался от своей католической веры и собирался вступить в комсомол, чтобы продемонстрировать преданность Коммунистической партии. Одним из первых солдат из Западной Украины он получил звание ефрейтора.

После трех месяцев лагерной жизни и тяжелой полевой подготовки началось обучение на водителей танков и механиков. Комнаты со специальным танковым оборудованием охраняли вооруженные солдаты. В военном деле все было «совершенно секретно» — конструкция танка, пушки, пулеметы, перископы и другие механизмы; равно как и печатные инструкции, правила, коды, расшифровки, книги и журналы. Я как-то пошутил, что у нас только туалетная бумага не секретна, но никто не рассмеялся.

Я учился в группе солдат, выпускников средней школы с хорошими оценками, которые должны были стать водителями и механиками новейшего советского танка Т-34. Часами мы изучали самые мелкие детали мотора и оборудования. Управление пятьюдесятью тоннами металла давало мне чувство огромной власти. Т-34 мог пробивать бетонные здания, выкорчевывать толстые деревья и проходить через реку.

62

Однако после целого дня занятий, упражнений и политинформации у меня не оставалось сил на разговоры, тем более что беседовать было почти что не с кем. Стжелецкий и Миколайчик сторонились меня из-за моей национальности. Йоэль Юхт, единственный, кроме меня, еврей в части, сдружился с украинцами из нашего города. В сущности, я оказался в одиночестве. Только Иван Кравец, который спал рядом и был членом моего танкового экипажа, стал мне настоящим другом. По ночам мы шепотом рассказывали друг другу о своей «мирной» жизни. Он был образованнее других солдат, и мы помогали друг другу на занятиях.

Через полгода я свыкся с военной жизнью. Теперь я переписывался с родными на русском языке, но Таубция не говорила и не читала по-русски, и переписка велась через мою мать. Отец продолжал практиковать, его не притесняли, но в письмах не было ни слова о Юлеке. Таубция работала продавщицей в магазине, а Рахиль ходила в русскую школу.

У меня все шло гладко, и я считал, что очень правильно демонстрировать свою преданность Красной Армии отличными успехами в учебе. Наш политрук, человек весьма ограниченный и некультурный, вызывал меня всякий раз на занятиях, посвященных международному положению, в котором я разбирался больше, чем он. Однажды он сказал, чтобы я зашел к нему после занятий. Он предложил мне сигарету и стал расспрашивать о моем доме, семье и планах на будущее. Я подумал, что скрывать нечего и честно рассказал ему обо всем, а также о своем намерении стать врачом.

— У тебя поразительные знания по мировой истории и географии. Нам такие нужны. Я буду рекомендовать тебя в комсомол.

Комсомол! Это было мне не по душе. Не хотелось подчиняться суровым комсомольским законам. На еженедельных собраниях (явка обязательна!) комсомольцы предавались самокритике и признавались в политических грехах — вроде того, что у отца — собственный дом или что брат — член социалистической партии. Вопросы напоминали допросы. Мне вовсе не хотелось подчиняться такой комсомольской дисциплине.

— Мне кажется, я недостаточно образован, — сказал я. — Мне нужно подготовиться: лучше учиться и прочесть все труды Ленина и Сталина.

63

— Не согласен. — Он сурово взглянул на меня. — Если я собираюсь тебя рекомендовать, значит, ты в хорошей политической форме. Даю тебе полгода для подготовки, и тогда ты станешь членом комсомола.

Я не удержался и как-то ночью рассказал об этом Ивану. Он внимательно выслушал, но ничего не сказал, и я задумался -что же мне думать о нем. Вел он себя довольно странно, и я думал — не ошибся ли я, сдружившись с ним. Он резко обрывал меня, менял тему или уходил, когда я заговаривал о политруке, бессмысленных занятиях и грубости младших офицеров. Теперь я спросил его, в чем дело, и он мрачно ответил: «Учись держать язык за зубами. Всех бывших польских граждан автоматически подозревают в предательстве и враждебном отношении к Советскому Союзу. Ни с кем не говори о политике, даже положительно. Я лично не желаю говорить ни о политике, ни об армии».

Я был глубоко подавлен и немного напуган. Почему нельзя говорить о вступлении в комсомол с лучшим другом? Границы безопасных разговоров сильно сузились. Мне стало казаться, будто вокруг расставлены ловушки и я постоянно должен быть настороже, — такое состояние было мне чуждо. Впервые я понял, что не понимаю советского образа мыслей и, вероятно, не пойму никогда.

Через несколько месяцев, когда мы с Иваном остались одни, он сказал, что много думал о том ночном разговоре. Он не знал — провоцирую я его или он может доверять мне, но после нескольких месяцев наблюдений за мной и бесед он решил, что я достоин доверия. «Не знаю, понимаешь ли ты, но, если хоть слово дойдет до начальства, особенно до военной разведки, нам конец. Мои отец и дядя так же боролись с иллюзиями, с которыми ты борешься теперь, пока их не арестовали в тридцать седьмом году. С тех пор о них ничего не известно. Мать десять лет была в ссылке, последние три года я жил у бабушки с дедушкой. Когда меня призвали, военная разведка подробно допрашивала меня о моей семье и о моей лояльности по отношению к советскому государству. Несколько месяцев назад они потребовали, чтобы я следил за тобой. Ни с кем не говори о политике. Говори о спорте, девушках, выпивке, но о политике — ни звука! Не верь никому, понимаешь — никому, даже мне.

64

—  Мне нечего скрывать, — запротестовал я. — Я не собираюсь предавать Советский Союз. Я не знаю, почему за мной нужно следить. Я же не враг народа!

—  Такова жизнь, Януш. Привыкай. Следи за собой. И не забывай о том, что я сказал. Может быть, за тобой следят и другие.

Хотя я все равно не понимал, почему за мной следят, я наконец понял Ивана. Он был верным другом.

Как-то утром меня вызвали к дежурному офицеру в главное здание. В комнате на третьем этаже два офицера печатали на старых пишущих машинках. На стенах висели огромный портрет Сталина и портреты поменьше — Ворошилова и Тимошенко. Через несколько минут меня пригласил в кабинет капитан средних лет.

- Расскажи о себе, — сказал он. — Откуда ты? Чем занимаются твои родители? — Голос у него был спокойный, манеры дружелюбные. Я подумал, что он хочет официально предложить мне вступить в комсомол, и стал нервничать.

— Я родился в Одессе, но прожил всю жизнь во Владимире-Волынском, мой отец родом оттуда. Моя мать и ее родные из Одессы. С детства говорю по-русски и по-польски. Мама всегда восхищалась Советским Союзом. Ее родные и сейчас живут там. Меня воспитали с верой в то, что только коммунизм принесет счастье человечеству. Я помогал Красной Армии, когда она вошла в наш город, и боролся за коммунистические идеалы. Допризыва по назначению военного командования я был заведующим спортивным клубом «Спартак».

Произнося этот монолог, я не отрывал от него глаз. Вид у него был совершенно бесстрастный. Я замолчал.

—  Так, это о тебе. Расскажи о родителях, братьях и сестрах — есть они у тебя?— Он откинулся на спинку стула и вытащил белую с синим пачку «Беломора». Предложил мне сигарету.

—  Спасибо, я не курю.

—  Пьешь?

—  Нет.

—  А как с девками? — Он поднял тонкие брови. Я покраснел. В Польше взрослый так не спросит.

—  Я женат.

65

—  Плохо, плохо. Тебе служить четыре года. Где твоя жена?

—  С моими родителями.

—  Ну, расскажи о родителях, — сказал он с интересом, выпрямляясь на стуле.

—  Отец — дантист. Мать — домашняя хозяйка.

— Врачи и дантисты в Польше — люди богатые, верно ведь? — спросил он.

— Мы жили довольно хорошо.

— Ты считаешь их капиталистами? Есть у них имущество — дома, земля, леса?

— Нет, мой отец не капиталист. Он очень много работает, сутра до ночи. Да, у него есть дом, даже два. Но он купил их на деньги, заработанные тяжелым трудом.

— Вот, значит, как ты думаешь. Ты до сих пор не понял сущности капитализма, но ты поймешь. Теперь расскажи о братьях и сестрах.

Я разволновался. Я не знал, кто он и почему задает такие вопросы.

— Брат заканчивает юридический факультет в Вильнюсе. Я давно его не видел.

— Да, нам все известно о твоем брате. Где он сейчас? Мы хотим поговорить с ним.

— Не знаю. Он приезжал из Вильнюса в тысяча девятьсот сороковом году, побыл дома пару недель и уехал. Я ведь здесь восемь месяцев. Не знаю, где он.

— Родители знают. Напиши им, и в следующий раздашь нам его адрес. Придешь сюда через месяц, день в день, час в час, с информацией о брате. Я — капитан Гренко. Теперь ты знаешь, как меня найти. И еще — познакомься поближе с твоими польскими приятелями, Стжелецким и Миколайчиком. Сообщишь все, что узнаешь. — Он дружески улыбнулся мне. — Можешь идти. — Руки он мне не подал, только взглянул на дверь.

Я окаменел от страха. Я не мог поверить, что выступление Розы Рубенштейн на комсомольском собрании во Владимире-Волынском — будто Юлек враг государства — дошло до военной разведки. Я ломал голову, как предупредить Юлека об опасности и передать, чтобы он не контактировал с родителями. Я знал его адрес, но писать боялся. Я решил сказать об этом отцу, когда тот приедет ко мне.

66

Я был совершенно пришиблен требованием Гренко давать информацию о Стжелецком и Миколайчике. Я размышлял, как бы снабдить Гренко такими сведениями, чтобы он потерял интерес к подозреваемым и решил, что я никудышный информатор.

При следующей встрече я попробовал вести себя, как дурачок, увлекающийся спортом, но не таков был Гренко, чтобы его обмануть.

— Брось крутить. Есть материал?

— Какой материал?

— Адрес брата и информация о твоих польских друзьях. Его грубый тон сбил меня.

— Не знаю, где брат. Не имею ни малейшего представления.

— А родители — тоже не знают?

— Я не знаю. Они о нем не пишут.

— Ты написал, чтобы они прислали тебе его адрес?

— Нет еще, — пробормотал я, дрожа. — Но я напишу в следующем письме...

— Ты со мной в кошки-мышки не играй! — Он ударил кулаком по столу. Я отшатнулся. Он перегнулся через стол, его лицо оказалось совсем близко.— Я велел тебе написать родителям, а ты этого не сделал, потому что они знают адрес брата, а ты хочешь защитить его. Без адреса не приходи. Пока мы тебе верим, но ты должен доказать свою лояльность органам. Я жду. — Он откинулся на спинку стула и поиграл карандашом на столе. Тон его снова изменился. Неожиданно дружеским тоном он спросил: — Кто из них, по-твоему, более лоялен — Миколайчик или Стжелецкий?

Я ответил, что познакомился с ними только в Орле.

— И ни с кем не встречался раньше? — иронически спросил он.

Я испугался. Да, я знал Стжелецкого, когда мы учились в младших классах, но потом мы не виделись годами. А Миколайчика до армии вообще не встречал.

— Ладно. Мне известно, что ты знал Стжелецкого по школе, но ты же перешел в другую, верно? Нам все известно. Мы даже знаем, о чем ты думаешь. Дам совет: тебе же будет лучше, если ты ничего от меня не скроешь.

Я был мокрый как мышь, под своей гимнастеркой, и мне очень хотелось утереть пот с лица.

67

— Что ты знаешь о Миколайчике и его семье? Как они попали во Владимир-Волынский?

— Он никогда не говорит о своей семье или о прошлом. Он хорошо образован, воспитан, наверное, рос в очень благополучной семье. Прилежный и преданный.

Я замолчал, а Гренко продолжал писать. Наконец он спросил:

— Ничего подозрительного?

Я был совершенно сбит с толку.

—  В каком смысле?

—  Может быть, он критиковал товарища Сталина, партию? Или Ворошилова, Тимошенко, или членов Политбюро? Критиковал органы?

—  Мы ни о чем таком не говорим, — ответил я твердо.

—  Ну, так узнай!

После двух часов я совершенно изнемог. Нужно было поговорить с Иваном. Ночью я разбудил его и прошептал на ухо о двух этих встречах.

— Скажи, что мне делать?

Сонным голосом, но медленно и спокойно он сказал:

— Тяни с информацией, сколько можешь. Они взяли тебя на крючок, но это единственный выход. Ничего не подписывай. Говори, что на ум придет. Я всегда так делаю.

Его совет не уменьшил моей тревоги, и она стала постоянной.

Через несколько дней, для разнообразия, пришли хорошие вести. Отец собирается приехать ко мне через две недели, а не в будущем месяце, как ожидалось. Мама, Рахиль и Таубция навестят летом. Я не мог дождаться дня отцовского приезда. Мне дали увольнительную на полдня в субботу, чтобы встретить отца.

На вокзале меня поразил вид пассажиров. Бремя повседневной жизни — очереди за продуктами, теснота в доме, десятичасовой рабочий день, отсутствие денег на покупку одежды — лежало на их сутулых плечах, сгорбленных спинах, утомленных лицах. Раздраженная, грубая, враждебная толпа.

Наконец появился отец, с небольшим чемоданом, в шляпе. Он изменился. Его красивое лицо стало угрюмым от тревоги, усталости и отчаяния. Я подбежал к нему, обнял и поцеловал,

68

подхватил чемодан. Замечательно было оказаться рядом с ним — словно я снова попал в свой прежний мир. Ободранный гостиничный номер, который он получил, был лучшим из того, что удалось найти. Оказывается, для того чтобы поселиться в советской гостинице, нужно иметь командировочное удостоверение — специальный документ, подтверждающий, что ты приехал по делу. Измученный поездкой и поисками комнаты, отец сделал то, что, наверное, нужно было сделать с самого начала: сунул регистратору пятидесятирублевую бумажку.

Комната была неприбранной, грязной, вонючей, но мы с отцом были счастливы. На меня нахлынула волна тепла и нежности, которые я редко испытывал раньше. Отец оживился, рассказывая о доме. Мама чувствует себя лучше, но все еще слаба. Таубция и Рахиль ведут хозяйство. Дядюшкин магазин закрылся, отцовская практика сократилась, жизнь стала трудной. Он сильно беспокоился за меня и брата. Сотрудники НКВД дважды приходили в поисках Юлека. Я рассказал, что НКВД требует от меня его адрес, и предупредил, чтобы Юлек ни с кем не общался во Владимире-Волынском и переменил местожительство. Я также рассказал о требовании Гренко доносить на товарищей и о попытках НКВД заставить их доносить на меня.

Вернувшись к десяти вечера в казарму, я не мог заснуть, думая об отце, который был так близко от меня и так далеко. Мне разрешили провести с ним воскресенье и понедельник и позавтракать в воскресенье. Я чувствовал его любовь и нежность в том, как он смотрел на меня, трогал за руку и говорил о моем будущем. Его тревожила возможность нападения Германии, и он сказал, что, если мамино здоровье позволит, он хотел бы уехать подальше от германской границы, проходившей всего в 12 километрах от нашего города, в Киев или Одессу, где жили наши родственники.

Мы провели весь день в парке, потом пообедали, стараясь превратить еду в праздник, несмотря на заляпанные скатерти, немытые тарелки и мух, вьющихся над объедками. Присутствие отца словно уничтожило расстояние между мной и моей семьей, и каждая секунда нашего общения была драгоценной. Время пролетело быстро, мне пришлось вернуться в казарму.

Воскресенье в училище было «родительским днем». Я собирался повести туда отца, но он сказал, что ему не хочется. Я был просто убит, узнав, что он решил уехать в понедельник, вместо

69

того чтобы остаться еще на три дня в Орле, как он предполагал поначалу. Отец сказал, что беспокоится о маме. Я понял, и больше мы не говорили об отъезде.

Поезд отходил в четыре часа дня. Отец просил не провожать его. Он влез в трамвай и махнул рукой на прощанье, но я впрыгнул за ним. Он обнял и поцеловал меня, однако твердо попросил выйти на следующей остановке. Я вышел, и тут, когда трамвай тронулся, у меня возникло предчувствие, что вижу отца в последний раз. Я побежал за трамваем, но он набрал скорость, и я не догнал его. Я видел одинокую фигуру на задней площадке. Отец махал мне шляпой, пока трамвай не исчез из виду. С тяжелым сердцем я вернулся в казарму и следующие несколько дней избегал разговоров об отце. Каждую минуту я клял себя, что послушался и вышел из трамвая. Несколько недель спустя Йоэль Юхт сказал, что военная разведка интересовалась моим отцом и что отцу были даны указания не приближаться к училищу и немедленно покинуть город.

В конце мая, через две недели после приезда отца, мне снова предложили вступить в комсомол. На этот раз со мной беседовал начальник политотдела училища полковник Сидоренко. Крепко сбитый мужчина с седеющими висками встретил меня теплой улыбкой и крепко пожал мне руку. Военная форма сидела на нем как влитая, движения были неторопливыми. Он всячески пытался установить непринужденную атмосферу, но его командирское поведение угнетало меня.

— Я знаю, вы отказались вступать в комсомол прошлой весной, — сказал он светским голосом. — Ну, а сейчас? Не каждому предлагают вступить в Союз коммунистической молодежи -это особая честь. Мы редко предлагаем это советской молодежи и практически никогда — тем, кто вырос и учился за границей.

Я больше не мог прибегнуть к прежней отговорке и решил вступить в комсомол, надеясь, что это защитит меня от дальнейших подозрений и оскорблений. В ответ на предложение стать кадровым офицером я ответил, что моя мечта — вернуться к семье и стать врачом. Полковник не пытался скрыть разочарование и просил подумать. «Профессия медика в Советском Союзе совсем не то, что в капиталистических странах, где врачи много зарабатывают. Ты никогда не станешь таким богатым,

70

как твой отец. Здесь ты заработаешь меньше водителя троллейбуса и гораздо меньше шахтера».

Первого июня училище переместилось в летний лагерь в 80 километрах от Орла. Лагерь укрылся в густом лесу. Палатки и танки мы замаскировали ветками. Хотя военная жизнь была по-прежнему тяжелой, а вечерами нас нагружали политучебой, я чувствовал облегчение от того, что больше не встречаюсь с Гренко и Сидоренко. Я надеялся, что до сентября они обо мне забудут.

Однажды после побудки в пять утра была дана команда построиться. Командир, старый седоволосый генерал с сияющими медалями на груди, объявил о начале войны с Германией. Прошло одиннадцать месяцев после моего ухода в армию и два года после подписания пакта Молотова — Риббентропа. Нацистская авиация и сухопутные войска напали без предупреждения. Я был скорее поражен, чем напуган, поскольку верил, что этот пакт обещает нам прочный мир.

Командир произнес торжественную речь, полную преданности и любви к Сталину. Ходили слухи, что когда-то он был ближайшим соратником Сталина, но потом впал в немилость. Я был тогда слишком неопытен, чтобы судить об этом. Хотя я презирал военное начальство и НКВД, Сталин в моих глазах оставался великим вождем.

После нападения нацистов моя семья оказалась в смертельной опасности. Вероятно, наш город был захвачен в первый же день войны. Я обратился к майору Полтораку, командиру нашей части, с просьбой послать меня на фронт в первую очередь. Я был готов немедленно идти сражаться с нацистами, сделать все возможное и невозможное, чтобы спасти свою семью.

Лицо командира было бесстрастной маской.

— Ты новобранец. Жди приказа, как все. Свободен!

Атмосфера в лагере стала накаленной, ходили слухи о возвращении в Орел. Мы слонялись вокруг палаток, ожидая приказов, но их не было. Офицеры метались, не зная, что предпринять. Начальство не информировало нас о ситуации на фронте, нам запретили слушать радио и читать газеты. Только через четыре дня мы вернулись в Орел. На следующее утро нас отправили на фронт.

Нас пригнали на вокзал еще до рассвета. На платформах выстроились новые танки Т-34. Они пришли прямо с завода, и при

71

них были заводские инструкторы, чтобы приготовить их к бою и обучить нас с ними обращаться. Наш батальон входил в 99-ю танковую дивизию 25-го механизированного корпуса. Я обучался как раз на механика-водителя танка Т-34 и гордился тем, что получу танк.

На заре платформы двинулись на запад. Мы с инструктором сидели в танке. Из соображений секретности печатных инструкций не было. Примерно в десять часов утра состав неожиданно встал. Я откинул крышку люка и выглянул. Солдаты выпрыгивали из вагонов и бежали в близлежащее поле, к лесу. Я услышал свист падающих бомб.

Инструктор велел вылезать из танка и вместе с другими побежал через поле. Немецкие самолеты летели низко, поливая поле пулеметным огнем. Я не мог догнать инструктора. Перед следующим обстрелом я лег на землю и закрыл голову руками. Самолеты сбросили бомбы и обстреляли грузовики. Я лежал на земле, парализованный ужасом. Я знал, что в открытом поле не спастись.

Когда свист бомб, жужжанье моторов и лающий пулеметный огонь умолкли, я поднял голову. Паровоз и два первых вагона сошли с рельс и горели. Но танки на платформах были целы. Ноги у меня задрожали: по крайней мере полсотни солдат остались на поле. Двое, ближе ко мне, лежали лицом вниз с пулевыми ранами в спинах. Я подошел к тем, что бежали впереди меня. Все семеро были неподвижны, среди них инструктор. Те, кто успел скрыться в лесу до начала обстрела, почти все выжили, а бежавших по полю настигла смерть. Я спасся, но не чувствовал ни облегчения, ни радости. Я был потрясен, угнетен и полон ужаса — ведь в следующий раз могла настать моя очередь.

Глава 4 ВОЕННО-ПОЛЕВОЙ СУД

72

Глава 4

ВОЕННО-ПОЛЕВОЙ СУД

Уцелевшие выползали из лесочка. Я не знал, сколько солдат было в поезде; кроме нашего танкового батальона, ехали сотни пехотинцев. Мы не знали, закончилась ли бомбежка, поэтому держались подальше от поезда. Я был готов мчаться к леску при малейшем звуке и чутко вслушивался в отдаленное жужжанье пропеллера.

Майор Полторак был среди тех, что выбрались из леска последними, за ним шли два младших офицера. Он направился к поезду, взобрался на платформу и скомандовал построиться поближе.

— Слушайте все! — проорал он. Голос у него был напряженный, сердитый, прерывистый. — Я принимаю командование танковым батальоном и бойцами. Приказываю всем танкистам вернуться к танкам, проверить состояние машин и уровень горючего. Запустите моторы. Мы установим аппарели на каждой платформе и спустим танки на землю. Водителям немедленно увести танки в лес и замаскировать их. Пехоте отнести раненых в поезд, снять медальоны с мертвых, зарыть тела.

Мой экипаж — Иван Кравец, Владимир Никитин и Миша Федоров — был жив и невредим. Федоров был танковым командиром, Иван — стрелком-наводчиком, Володя — пулеметчиком и радистом. Мы проверили наш танк сверху донизу, все работало безотказно. Я свел танк по скату, экипаж влез в танк, и мы двинулись в лес. Поставив танк под деревьями, за кустами, мы собрались вокруг майора Полторака и других офицеров, изучавших карту. Мы не знали, где проходит линия фронта и какое направление выбрать, чтобы соединиться с другими частями нашей дивизии.

73

Ближе к вечеру Полторак отдал приказ — всем двигаться на Бобруйск, который, по его расчетам, находился в 150 километрах. Полторак считал, что именно Бобруйск и есть пункт сбора нашей танковой дивизии.

Двигаясь без остановок двое суток, мы оказались у легкого моста, неспособного выдержать танки. Майор Полторак приказал, чтобы я на своем танке попытался определить место для переправы. Команда перешла мост пешком, а я аккуратно свел танк с пологого берега к воде. Я разделся, прыгнул в реку и поискал мель. По песчаной косе в самом широком месте небольшой, но бурной речки я перешел на другую сторону. Это место показалось мне подходящим, поэтому я отметил отмель палками и ветками и снова вскарабкался в танк.

Я медленно прибавил газу. Гусеницы погрузились в ил, и танк пополз вперед. Я продолжал медленно жать на акселератор. На полпути танк чуть накренился влево. Метров через двадцать он накренился еще больше, и я увеличил скорость. Тут только я понял, что оставил люк открытым. Но было уже поздно: вода начала заливаться внутрь. Берег был всего в пяти метрах, я выжал акселератор до отказа, но тут в воду ушла левая сторона танка, а правая гусеница задралась вверх. В люк хлынула вода. Я выбрался наружу и поплыл к берегу.

Полторак наставил на меня револьвер. - Ты, идиот! Почему ты не закрыл люк? Эй вы там! Попробуйте-ка вытащить это чудовище!

Почти час пытались вытащить увязший танк, но он намертво застрял в грязи. Остальные танки прошли с задраенными люками по отмеченной отмели и благополучно переправились на другой берег. Полторак велел мне и Никитину оставаться, а сам повел батальон на соединение с дивизией.

День и две ночи мы с Никитиным провели возле танка. Мы прятались в высоких камышах и, взяв пулемет и гранаты из танка, не сводили глаз с дороги в 500 метрах от нас. Наш танк, почти полностью ушедший под воду, казался обломком многочисленных средств передвижения, лежавших на дороге, — разбитых, брошенных или сгоревших. По дороге брели беспорядочные группы гражданских с мешками и сумками. Люди гнали коров и коз, по берегу с лаем носились собаки. Я не понимал, куда они идут. Беженцы несли с собой пожитки — зимние пальто, мешки, посуду, игрушки, обувь, одежду.

74

Мы были довольно близко от старой польской границы, и мне хотелось убежать домой. Я поделился этой мыслью с Никитиным, но тот промолчал.

К вечеру первого дня мы страшно проголодались. Наш армейский рацион, побывав в реке, был безнадежно испорчен. Мы боялись стрелять, чтобы нас не обнаружили, и безуспешно пытались камнями убить утку. Поздним вечером, когда движение на дороге прекратилось, я бросил в воду фанату. На полчаса мы затаились, но потом, когда никто не появился, выловили десятка два разной рыбы, очистили и испекли.

Следующей ночью нас растолкали два советских офицера.

— Вот как вы охраняете танк? — издевался один. — Если бы пришли немцы, вам не жить. Кто на карауле?

— Я, — ответил я.

Он ухватил меня за гимнастерку. Я думал, задушит.

—      Разве так охраняют танк? Что произошло? Подробности!

—          Товарищ командир, — я не видел в темноте знаков различия, — мы пришли к этой реке после двухдневного перегона, три ночи не спали, почти не отдыхали и ничего не ели. В пути мы сражались с фашистами. Я очень устал и растерялся во время переправы.

— Все мы устали, но ты один такой! Небось ждешь фашистов, чтобы отдать им свой танк?

Я остолбенел.

— Я еврей. Я ненавижу нацистов. Моя семья в немецкой оккупации. Я хочу воевать с ними. Хочу доказать свою преданность советскому государству.

Офицер пристально смотрел на меня.

— Так. Это ты рассказываешь. — Он повернулся к Никитину. — Посмотрим, что скажет твой приятель. Фамилия?

Высокий, белесый, веснушчатый Никитин стоял по стойке «смирно». Заметно было, до чего он напуган.

— Никитин Владимир Алексеевич. Наводчик этого танка. Я тут ни при чем. Бардах заварил всю эту кашу. Я его караулю.

Я потерял дар речи. Все это время мы были вместе, он держался по-дружески. Рассказывал о своих родителях, рабочих ленинградской фабрики, которые с трудом вырастили его и других детей. Он рассказывал, что часто крал продукты на рынках. Теперь я понял, что он прикидывался.

75

— Володя, — сказал я. — Что такое ты говоришь? Мы же знаем друг друга почти год. Семь месяцев мы были в одном танке. Я думал, мы товарищи.

Тихий, застенчивый Никитин глянул на меня:

— Сибирский волк тебе товарищ. Не был я твоим другом. Вчера ты уговаривал меня бросить танк и бежать на оккупированную территорию, к себе в Западную Украину. Ты поляк. Ты не наш. Предатель!

Он сплюнул на землю.

Командир покачал головой, достал пачку папирос и предложил одну своему спутнику. Он раскурил папиросу, заслоняя ладонью огонек.

— Картина ясна. Через два часа придут два трактора вытаскивать танк, а ты, — он ткнул в меня указательным пальцем, — отвечаешь за возвращение танка в рабочее состояние. — Он положил руку на плечо Никитина. — С Бардахом останется лейтенант Седов. Ты, Никитин, пойдешь со мной в лагерь и напишешь рапорт.

В общем-то грубость офицера меня не удивила. Отдать танк в руки фашистов было страшным преступлением, поскольку они могли узнать о самом новом и мощном советском оружии. Выбора не было — нужно вытаскивать танк, поскольку вся информация о нем совершенно секретна.

Два трактора вытащили затонувший танк из реки. Я установил пулемет, вскарабкался в танк, и тракторы отбуксировали его в мою часть далеко в лесу. Я работал допоздна. Закончив, я присоединился к своему экипажу в палатке.

На следующее утро я проснулся рано, чтобы еще раз проверить механизмы. На узкой тропинке меня остановили два офицера. Один пошел впереди меня, другой сзади. Я услышал, как он взвел курок. Они завели меня в лесную чащу.

Тот, что шел впереди, остановился, спросил мою фамилию, место и дату рождения, а также имена родителей. Я отвечал, лихорадочно пытаясь понять, что происходит. Он приказал мне снять пояс, отдать револьвер и вынуть все из карманов.

— Я арестован? — спросил я, с трудом шевеля языком. Офицер молча обыскивал меня. — В чем меня обвиняют? Зачем вы забираете у меня все?

— Заткнись. Здесь мы задаем вопросы. Второй ударил меня в живот.

76

В нагрудном кармане гимнастерки хранились фотографии родителей, сестры и Таубции. Отдышавшись, я спросил:

— Можно взять фотографии?

— Потом получишь, — ответил один, отбрасывая их. — Теперь пошли в штаб дивизии.

Мне не разрешили забрать свои вещи из палатки, посадили в грузовик, где уже сидели несколько солдат, и повезли в глубь леса. Несколько часов спустя грузовик остановился у лагеря. Нас под конвоем завели в самую чащу. Смеркалось. Офицер отпустил охрану и провел палкой несколько линий по земле. Потом дал мне лопату и велел копать.

Я дремал в яме, ожидая смерти. Захрустели листья. Комки грязи посыпались на голову.

— Уже полночь, — сказал новый голос. — Идите, отдыхайте.

—  Он спит. — Это голос офицера, приказавшего мне копать. — Утром его будет судить полевой суд. Он западник — из этих польских предателей.

—  Много пойдет под суд?

—  Несколько человек. Их караулят Семен и Толя — там, неподалеку.

Офицер ушел. Я снова задремал.

Меня разбудило чириканье лесных птиц. Я не чувствовал ни рук, ни ног. Попытался пошевелить пальцами, чтобы понять, на земле я или уже на небе, где-то над деревьями и облаками. Меня пронзила острая боль в шее, и я почувствовал, как застучало в висках.

Охранник спрыгнул в яму и развязал меня.

— Вылезай!

Я попытался встать, но от дикой боли во всем теле упал. Вместе с болью нахлынуло чувство ужаса, что сейчас меня вырвут из этого теплого, свежего утра. Я почувствовал удар прикладом в спину, услышал:

— Налево.

Ноги мои одеревенели. Я потер запястья и ладони, чтобы оживить их. Тропинка в густом лесу привела нас к небольшой полянке. Трава была скошена. В центре поляны стояли стол и

77

стул. Повсюду валялись срубленные ветки и распиленные бревна. Стол и стул на поляне выглядели смехотворно. Трудно было представить, что в разгар отступления Красной Армии кто-то привез мебель на линию фронта. За деревьями переговаривались солдаты. Я подумал о своем экипаже — они уже проснулись и получили сухой паек. Иван, наверное, думает — где я.

— Садись! — скомандовал охранник. Я сел примерно в двадцати метрах от стола, подобрав под себя ноги, и огляделся. Ветерок обдувал мое лицо, до меня доносился запах свежей земли и палых листьев. Я даже унюхал, что поблизости растут грибы. Лучи солнца просачивались между толстыми ветвями старых деревьев, сверкали сквозь красные и золотые листья, бросали цветные отблески.

На столе рядом со свежей пачкой бумаги лежали папки с делами, у чернильницы-непроливайки, какая была у меня в школе, — две ручки. В голове вертелось: «Почему я попал под суд? Из-за танка? Из-за того, что я сомневался, вступать ли мне в комсомол? Или из-за критических замечаний о Сталине? Какое преступление я совершил?»

Четыре офицера, вершившие полевой суд, вышли из леса на сцену — мне это казалось сценой: стол, стул, поваленные деревья на поляне. Все было сном, спектаклем, но очень скоро станет ясно, галлюцинация это или я в само деле действующее лицо. Один офицер стал у стола и обеими руками взялся за спинку стула. Его втянутые щеки и высокий лоб были бледными, светлые волосы — довольно жидкими. Белые руки и длинные пальцы пианиста или писателя не были похожи на руки судьи. Он напомнил мне католического священника, приходившего играть в бридж с моим отцом. Несмотря на зеленые нашивки юридической службы, вид у него был совсем невоенный.

Просмотрев папки, он повернулся к сидящему на пеньке офицеру:

—  Товарищ полковник, сегодня у нас семь дел. Думаете, успеем до налета?

—  Зависит от вас, капитан. Давайте по делу, и покороче.

У человека на пеньке было мясистое, рябоватое лицо с косыми челюстями и темными подглазьями. Свисал двойной подбородок. На его воротнике тоже были зеленые нашивки юридической службы. Четыре прямоугольника означали, что он полковник, но даже и без них было ясно, что начальник — он.

78

На мгновенье его глубоко посаженные глаза безразлично скользнули по мне. Затем он высморкался в грязную тряпку, вытащил револьвер и стал полировать его той же тряпкой. Капитан указал на меня пальцем и сказал полковнику:

— Надеюсь, вы приговорите мерзавцев к расстрелу. Все они виновны в предательстве нашей любимой Родины и товарища Сталина.

Он торопился, опасаясь, как и остальные, утреннего налета.

— Чем быстрее, тем лучше, — сказал один офицер. — Я хочу позавтракать перед тем, как мы двинемся, не знаю, хватит ли времени.

Полковник еще раз трубно высморкался, сплюнул и сказал капитану:

—  Начнем с него? Не будем терять времени. Прочтите его дело, но только самое главное.

—  Ты еврей, верно? — Губы капитана изогнулись в кривой улыбке. — В таком случае почему ты работаешь на фашистов? Почему ты хотел предать свое танковое подразделение и переправиться к немцам? — Он заговорил громче, задавая вопросы по записям в моем деле. — Почему ты уговаривал члена своего экипажа предать твою Родину? Да, но ты же из Польши. Это не твоя Родина. Зачем ты хотел подговорить Владимира Никитина дезертировать и перебежать на немецкую сторону? Он написало тебе две страницы. Он описывает, кто ты такой, — ты чудовище, ненавидишь наш великий Советский Союз. Он написал, что ты «поносил нашего Любимого и Почитаемого Гения Человечества, Величайшего Вождя, Умнейшего Учителя, нашего дорогого Товарища Сталина». — Он повернулся к остальным трем: — Товарищи, я просто не в состоянии читать свидетельство честного, преданного советского солдата, рисующего яркий образ этого предателя: вот, он стоит перед вами, ожидая милости небес, в которые верит. Я не в состоянии читать эти страницы, потому что не могу осквернять свои губы ужасными выражениями, которые употреблял этот человек, говоря о нашем великом Советском государстве и о нашем любимом Вожде и Учителе. Он не достоин ходить по той же земле, дышать тем же воздухом, он не имеет права жить среди нас ни одного дня.

Его худое лицо расплылось перед моими глазами. Я слышал только жужжащий в отдалении голос. Сияющее небо померкло,

79

полевые цветы и листья почернели, утреннее щебетанье птиц показалось ужасным, абсурдным.

Четвертый офицер подошел к столу и взглянул на бумаги.

— Не собираюсь читать эту дрянь. Вы только поглядите на этого предателя — я хочу расстрелять его сам, без всякого приговора. Я знаю, в каком духе его воспитывали. Я знаю, как он враждебно относится к советскому народу, который принес свободу польским рабочим и крестьянам. Я помню, как мы вошли во Владимир-Волынский, где он жил. Все они ненавидели нас. Предлагаю прекратить антимонии и проголосовать. Я голосую за расстрел!

Заговорил молодой майор:

— Я хочу выслушать его. Тогда проголосую.

Не поднимая головы, полковник снова наставил на меня указательный палец:

— Говори, что можешь, в свое оправдание. У тебя пять минут.

Я задохнулся, мысли мои закружились. Судорога прошла от желудка к горлу. Я еврей. Я ненавижу фашистов. Я пошел добровольцем воевать с ними на их собственной территории. Я пожертвую своей жизнью, сражаясь с фашистами. Но я не мог выдавить ни звука. Я переступил с ноги на ногу и повернулся к полковнику. Я пытался сосредоточиться, сказать самое важное. Но не успел я открыть рот, как полковник взглянул на меня:

—  Хочешь сказать что-нибудь в свое оправдание или тебе нечего сказать?

—  Я еврей.

—  Громче! Говори то, чего мы не знаем. То, что ты еврей, для меня ничего не значит. Я знаю евреев, которых казнили за предательство, и, наверное, еще многие с удовольствием будут служить фашистам так, как ты.

—  Но я еврей! Моя семья в оккупации. Может быть, они убиты. Я прошу суд разрешить мне воевать с фашистами на фронте, служить в Красной Армии! Я не саботировал. Я не нарочно утопил танк, я не собирался отдавать его немцам, я никогда не говорил ни слова из тех, что вы прочитали. Я не виноват, я не хочу умирать!

Я совершенно изнемог. Мои слова казались неубедительными, нелогичными. Мне было стыдно, будто я навсегда утратил что-то драгоценное. Я закрыл глаза.

80

Донесся голос полковника:

—  ...Приговорен к смертной казни по приговору военно-полевого суда 99-й танковой дивизии 25-го механизированного корпуса. Приговор окончательный и обжалованию не подлежит. Приказ зачитать во всех подразделениях 25-й армии как пример того, что ждет каждого, уличенного в антисоветской деятельности.

Я сидел, закрыв лицо руками: как легко и быстро выносится смертный приговор! Ожидая суда, я надеялся, что мое дело подробно рассмотрят, меня внимательно выслушают. Но я был песчинкой, мельчайшей, невесомой, подлежащей забвению.

К полковнику подошел офицер НКВД, которого я увидел впервые. Он взглянул на меня как-то странно.

— Отведите пленного в мою палатку, — сказал он охраннику. Палатка недалеко от поляны была замаскирована кустами и березами. Меня не связали, не завязали глаза, не толкали прикладом в спину. Я мог легко убежать. Я мог бы спрятаться в лесу и вернуться во Владимир-Волынский. Я весь напрягся, готовый действовать, но в то же время меня словно паралич разбил. Я вошел в палатку.

— Садитесь. — Офицер предложил мне жесткий стул у стола и отпустил охранника. Он ходил взад-вперед по палатке, сжав пальцы за спиной. Худой, хрупкого сложения, с аккуратно причесанными волосами, что отличало его от армейских офицеров. Он протер свои круглые очки носовым платком и снова надел. Нос у него был длинный, слегка курносый, а его сутулые плечи напомнили мне о брате, который чувствовал себя лучше в библиотеке, чем на футбольном поле. В отчаянии я соображал, почему же он заинтересовался мной.

Капитан остановился, сел на кушетку и пристально взглянул на меня.

—  Не бойтесь, — сказал он. Но как я мог не бояться? Или это новый вид пытки? Я не мог вымолвить ни слова, тихо заплакали закрыл лицо руками. Я не плакал с минуты ареста. Но добрый голос офицера чуть-чуть успокоил меня: — Хотите есть?

Я кивнул, и он дал мне два печенья и кусочек сухой колбасы. Мне страшно хотелось есть, но, когда я проглотил еду, горло перехватило и меня чуть не вырвало. Я попросил воды и выпил ее одним глотком.

81

—  Меня зовут Ефим Ползун. Я офицер НКВД для наблюдения над процедурой военно-полевого суда. Хочу задать вам дополнительные вопросы, которые не были прояснены на слушании. — Он внимательно смотрел на меня. — Еще раз повторите фамилию, имена родителей, место и дату рождения.

—  Меня зовут Януш Бардах. Отца зовут Марк, мать — Оттилия. Урожденная Нойдинг. Я родился в Одессе двадцать восьмого июля тысяча девятьсот девятнадцатого года.

—  У вас есть родственники в Одессе?

—  Мамин брат — профессор неврологии медицинского факультета Одесского университета. Его зовут Марсель Нойдинг. Его жена — Розалия Нойдинг, известная художница. Родственники моего отца тоже живут в Одессе.

—  Назовите имена родственников отца, чем занимаются, где живут.

На меня снова напала паника. НКВД часто арестовывал родственников «изменников Родины», и я понимал, что могу навлечь на них страшную опасность.

—  Отцовские родственники живут на улице Алексея Толстого, шестнадцать. Его дядя Бардах организовал станцию «Скорой помощи» при университетской больнице в Одессе. Эта станция названа его именем. У него три сына. Старший, Александр, микробиолог, работает в Пастеровском институте в Париже. Средний, Миша, закончил юридический факультет Одесского университета, адвокат. Младший, Сема, учился в университете, когда началась война.

Офицер встал и улыбнулся мне. Его глаза вдруг стали печальными. Я хотел заговорить, но он остановил меня движением руки.

— Я знаю, что вы говорите правду. Я жил на улице Алексея Толстого в Одессе. Я знал всю семью Бардахов — вырос рядом с ними. Ваш кузен Миша учился со мной на юридическом. Я сделаю все возможное, чтобы спасти вас от расстрела, но не знаю, как избавить вас от тюрьмы. Я буду настаивать на небольшом сроке, не больше десяти лет. Я знаю, это долго, но больше сделать не смогу. — Он тепло взглянул на меня, потом выглянул из палатки. — Вы, вероятно, знаете, что военно-полевой суд выносит только два приговора: виновен — это значит казнь, или невиновен — это значит, что тебя отправят на фронт, где у тебя будет стопроцентная уверенность в том, что тебя убьют фашис-

82

ты. Может быть, тюрьма спасет вашу жизнь. — Он сказал более мягко — скорее себе, чем мне: — Не думаю, что здесь, на свободе, я проживу дольше. — Он положил руки мне на плечи. — Запомните мою фамилию и адрес, может, после войны встретимся. По крайней мере, попытаемся.

Он сунул мне денег в карман гимнастерки, отломил большой кусок черного шоколада и отдал все печенье из пакета. Он обнял меня и сказал подождать в палатке. Через десять минут вернулся.

— Принимая во внимание вашу молодость и правдивость, расстрел заменен десятью годами принудработ в лагере. Все подписано. Вас отвезут в Гомель.

Караульный отвел меня к другим пленным бойцам. Душа моя пела. Счастливая звезда послала мне этого человека из Одессы, друга моего кузена — и он спас меня! Только потом я понял, какую цену он мог заплатить за изменение приговора.

Глава 5 ТЕЛЯЧИЙ ВАГОН

83

Глава 5

ТЕЛЯЧИЙ ВАГОН

Днем нашу группу повезли в гомельскую тюрьму. Фашистские бомбы рвались беспрерывно. Не знаю, почему нас везли именно в Гомель, а не на восток, где было не так опасно.

У массивных деревянных ворот грузовик затормозил. Нам было велено вылезать. Как овцы, мы сгрудились посреди тюремного двора, щурясь на заходящее солнце. Некоторые подтягивали падающие штаны, но я подвязался веревкой и стоял спокойно. Охранник с сальными черными волосами, весь в прыщах, выкрикивал наши фамилии и требовал называть имена-отчества, даты и место рождения, а также статью и срок.

—  Бардах! — крикнул он.

—  Януш Маркович, — отрапортовал я. — Одесса, 28 июля 1919 года, 193. 15, пункт Д. Десять лет.

По окончании проверки нас быстро повели в тюрьму и стали распихивать по камерам. Отперев дверь, охранник втолкнул меня вместе с двумя пленными. Горячий затхлый воздух хлынул мне в лицо, острый запах пота и мочи обжег глаза и нос. Полуголые мужчины теснились на полу и на койках — некоторые спали, другие курили, разговаривали и играли в карты. Все обливались потом. В углу было маленькое квадратное окошко с решеткой и «намордником».

— Фашисты близко? — спросили несколько голосов. — Какие дела на фронте?

Новость об отступлении Красной Армии вызвала ожесточенные споры. Одни ждали прихода немцев в расчете, что охрана разбежится и появится шанс освободиться. Другие утверждали, что энкавэдэшники перед бегством всех перестреляют. Лично я был уверен в одном: фашисты наступают и у меня нет ни единого шанса.

84

Когда спор умолк, бледный, тощий юноша с верхней полки громко спросил приятеля: «Может, у них табачок есть?» Его сосед, в затейливой татуировке, кивнув в мою сторону, равнодушно сказал: «Его шкары будут мне в самый раз». У них был вид карманных воришек, но они хотели казаться закоренелыми преступниками.

Заключенные, прибывшие вместе со мной, устроились на полу, но я остался возле параши. Там можно было прислониться к двери, чтобы избежать соседства с липкими, вонючими телами. К параше стояла неубывающая очередь заключенных, страдающих поносом.

Молодые бандиты обратили внимание на зека, скатывающего самокрутку. «Эй, солдат, дай табачку!» Словно не слыша, тот лизнул край бумаги и заклеил папиросу. Он сидел, скрестив ноги по-турецки, на аккуратно сложенной гимнастерке. Обнаженные руки и грудь были крупными, мускулистыми. Парень крикнул, чтобы он свернул папироску для его друзей. Ноль внимания. Двое соскочили вниз и стали перед мужчиной, который закурил свою самокрутку. «Это для нас!» — сказал один. Зек не реагировал. Один из парней хотел вырвать у него изо рта папиросу, мужчина отвернулся. Все не сводили с них глаз. Внезапно он откинулся назад, согнул колени и лягнул парня в пах. Парень свалился на пол, громко воя и держась обеими руками за пострадавшее место.

— Драться не собираюсь, — сказал мужчина, ни к кому не обращаясь, — но никто от меня ничего не получит, пока сам не дам. — Он говорил четко, властно. Никто не шелохнулся, чтобы помочь стонавшему парню. Его приятель снова вскарабкался на койку, а другие зеки отвернулись, будто ничего не случилось.

Когда выключили свет, камера наполнилась храпом. Некоторые стонали и бормотали во сне. В камеру, рассчитанную на 24 человека, было запихнуто больше ста воняющих, потеющих людей, извивающихся на койках и на полу. Если кто-то поворачивался, весь ряд, как по команде, поворачивался вслед за ним. Вытянуть ноги было невозможно. Я то проваливался в сон, то просыпался. Меня не покидали мысли о Таубции и о моей семье. Теперь-то уж фашисты наверняка оккупировали мой город. Живы ли родные, может быть, прячутся или уже убиты? Я очень надеялся, что отец, с его широкими связями, найдет способ спа-

85

сти их. Я клял себя за то, что не убежал домой, когда оставался один у танка. Я знал и местность, и дорогу, и людей, и язык. Надо было бежать.

Меня разбудили крики. Взрывы слышались совсем рядом. Как и другие, я надеялся, что бомбежка освободит нас: охрана сбежит и нам удастся выбраться и спрятаться. Заключенные колотили в дверь, чтобы охрана вынесла парашу. Мне хотелось есть и пить. По словам сокамерников, час утренней раздачи еды давно прошел.

Больше часу из коридора не доносилось ни звука. Прошел слух, что тюремщики сбежали, оставив нас без еды и питья в запертой камере, чтобы фашисты разбомбили нас либо расстреляли.

—  Откройте дверь, кровопийцы!

—  Есть хотим!

—  Выпустите нас, сволочи!

—  Убийцы! Фашисты! Выпустите нас!

Никакого ответа. Заключенные пытались выломать дверь и разбить окно. Железная дверь не поддавалась. Прыгать с четвертого этажа было опасно. Нас так же пугала смерть от голода и жажды, как и приход фашистов.

Днем дверь камеры внезапно открылась. Охранник объявил, что нас переводят в другую тюрьму, а накормят в поезде. Длинной колонной, по четыре в ряд, мы потащились на вокзал в сопровождении вооруженной охраны с лающими собаками.

—  Равняйсь!

—  Сомкни ряды!

—  Шаг влево или шаг вправо считается побегом, стреляем без предупреждения!

Меня терзал голод. Во рту пересохло. Язык был шершавый и царапал, как щетка.

На вокзале нам скомандовали стать у чугунной ограды, идущей вдоль железнодорожных путей. Я ухватился за перекладины и выглянул. Было похоже, что на вокзал сбежался весь город. Мужчины, женщины, дети, с мешками и чемоданами, метались, как безумные, от состава к составу, стараясь пробиться в зеленые пассажирские вагоны. Угольные локомотивы шипели и пускали дым. Люди лепились на крышах, высовывались из окон, цеплялись за поручни и теснились в коридорах. Плачущая, стонущая, проклинающая толпа билась за места в вагоне.

86

Они толкались, лягались, отталкивали друг друга. Те, что висели на подножках (в основном мужчины), яростно отбивались от тех, что стаскивали их на перрон. Мужчины, пробившиеся в вагоны, втаскивали через окна женщин и детей. Другие в поисках места бегали по платформам или ползали под вагонами. Люди разрывались между поисками своих отбившихся семей и возможностью сесть в поезд. Женщины с младенцами на руках беспомощно толпились на платформах и между поездами. Новоприбывшие офицеры и штатские кричали, что фашисты прорвали защитные укрепления, и это еще больше увеличивало панику. Офицеры с револьверами в руках протискивались сквозь толпу: они напоминали диких животных во время пожара, затаптывающих слабых в отчаянной попытке спастись.

Нам был отдан приказ — бежать по путям к составу из красных телячьих вагонов. В вагоне, по обе стороны от двери были трехэтажные нары из необструганного дерева. Я залез на нижнюю полку, а за мной — по крайней мере десяток зеков. Мы были как сельди в бочке. Загремел железный засов. Звуки стрельбы приблизились. Тщетно мы просили воды и хлеба, пока состав, скрежеща и лязгая, дергался взад-вперед: вагоны прицепляли к паровозу. Мы слышали близкие разрывы, топот бегущих по платформе и крики охраны. Когда поезд двинулся, завыла сирена — налет.

В своей темной, тесной норе я не мог ни лечь на спину, ни повернуться. Сосед сзади дышал мне в шею и толкал коленями. Поневоле и я уткнулся лицом и коленями в того, кто лежал впереди. Ослабев от голода и жажды, я впал в беспамятство.

Я пробудился от скрежета — поезд замедлил ход и стал. В зарешеченное окошко я увидел, что состав остановился на повороте. Это был очень длинный состав из пассажирских, товарных и телячьих вагонов.

Дверь распахнулась, в вагон хлынул яркий свет. Хлеб! Вода! Нам роздали тонкие ломти черного хлеба. Держа пайку двумя руками, я поднес ее к носу и губам. Хлеб был гладкий, тяжелый, как глина, я не замечал раньше, что он благоухает свежестью. Я впился в него зубами и немедленно проглотил, оставшись таким же голодным.

На меня навалилась страшная усталость. Я хотел только одного — спать. Следующие два дня я вставал только за хлебной пайкой утром и за овсянкой — вечером. Мысли плясали, как су-

87

масшедшие, во всех направлениях, вызывали давно забытые воспоминания. Соседи не обращали на меня внимания, так же как и я на них.

На четвертое утро я поднялся и присоединился к заключенным, ходившим взад-вперед по вагону — вместо зарядки. Я считал свои шаги и каждый раз дотрагивался до стенки, будто плавал в бассейне. Пять-шесть заключенных, в зеленых армейских штанах и черных ботинках, давили вшей. Их обнаженные торсы и руки были покрыты укусами. Я никогда раньше не видел вшей и в священном ужасе наблюдал, как зеки соревнуются — кто задавит больше. Слушая их рассказы об арестах и судах, я начал презирать советские вооруженные силы больше, чем во время службы в армии. Некоторые, даже в этом телячьем вагоне, обращались друг к другу по званию.

Один военный с мешками под глазами кипел от гнева. Ему можно было дать лет пятьдесят. Он был в расстегнутом военном кителе, под которым виднелись грязная нижняя рубаха и волосатая грудь. Несмотря на запущенный вид, возраст и властные манеры давали понять, что он офицер высшего ранга.

— Не могу поверить, что всего несколько дней назад вы были гордыми коммунистами и членами славной Красной Армии. Я остаюсь офицером, преданным армии, которой я служу с самой революции. Я верю в мудрость нашего главнокомандующего, товарища Сталина, Политбюро и наших маршалов. Да, нас арестовали. Но на переднем фланге нет времени разбираться. — Говоря, он рубил воздух вытянутой рукой. — Нас будут судить снова и — честно.

Сначала все были ошеломлены его речью, но, когда он закончил, некоторые лица сморщились от презрения. Раздались недовольные голоса. Стройный, рыжеволосый военный соскользнул с нар и сказал:

— Генерал, я совершенно с вами согласен. — Он оглянулся по сторонам. — Я уверен, что у нашего великого вождя есть секретный план победы над Германией. Мы лишь маленькие винтики огромной военной машины, у руля которой он стоит. Мыне знаем, каковы его планы, но должны верить, что все делается на благо нашей страны.

Слушая эти фальшивые речи, я вспомнил о том, что повсюду есть осведомители НКВД, и у меня было такое впечатление, что генерал и его подчиненные говорили с оглядкой на них. Во

88

время сталинских чисток командного состава в 1937—1939 годах многих героев Октябрьской революции и Гражданской войны обвиняли в участии в антисоветских заговорах. Маршалы Тухачевский и Блюхер, командарм Якир и многие другие обвинялись в шпионаже в пользу Германии, Японии и Англии. Генерал, видимо, пережил эти великие чистки только благодаря своим громким декларациям — вроде той, которую он только что произнес перед нами. Возможно, он был умнее, чем казался.

— Майор Хефнель, вы всегда были жополизом и сукиным сыном. — Офицер средних лет, иронически улыбавшийся вовремя их выступлений, подался в сторону рыжеволосого, дрожа от негодования. — Разве вы ничему не научились за последние два месяца? Разве вы слепы, как сова, или такой же идиот, как ваш генерал? Если это и есть секретный план, то плевать я хотел на него и на вас обоих. Думаете, вы на партийном собрании? Вы считаете, что война идет, как задумано? Нет, мы здесь, в этом вонючем, омерзительном телячьем вагоне, а сотни и тысячи советских людей убиты, фашисты уже захватили часть нашей страны. Вы думаете, и это запланировано? Что это за план? Чей это план? Вы пара отъявленных лгунов, и я надеюсь, что вы оба сдохнете в первом же лагере. — Он взобрался на верхние нары и смачно плюнул в сторону офицеров.

Еще один военный, у которого был довольно чистый и аккуратный вид, закончил разговор анекдотическим случаем:

— Расскажу о советском правосудии. Когда Германия напала на нас, я был в Бресте. Семьдесят пять процентов солдат моей части были убиты. Я еле спасся вместе с несколькими офицерами и горсткой солдат. Когда в Могилеве мы соединились с Красной Армией, нас арестовали. Из-за того, что мы провели несколько дней на оккупированной территории, военная разведка обвинила нас в предательстве и шпионаже. Значит, аресты собственного народа и составляют секретный план товарища Сталина или НКВД? Мне отвратительно слушать таких, как вы, генерал, и как ваш прихвостень. Обоих вас нужно расстрелять.

Многие заключенные засмеялись и захлопали. Я был рад, что попал в хорошую компанию.

Наш поезд шел довольно медленно. Мы часто стояли на запасных путях, иногда по два-три дня, поскольку вокзалы были забиты поездами с солдатами, танками и пушками. Сквозь заре-

89

шеченное окошко нашего вагона доносились звуки того, что делалось снаружи — топот марширующих солдат, громкие приказы охраны, скрежет пушек и тяжелых танков во время погрузки на платформы, разрывы бомб и отголоски пулеметной стрельбы. Дым жег мне глаза. Названия станций говорили о том, что из Белоруссии мы попали в Северную Украину, а оттуда — на северо-восток, в Россию. Никто из нас не знал пункта назначения, но многие предполагали, что мы движемся на Север, в лагеря республики Коми.

За десять дней и мы, и всё вокруг нас стало невероятно грязным. Питьевую воду нам давали дважды в день, и все пили из одной кружки, прикрепленной цепью к стене. У нас не было воды для умывания, не было туалетной бумаги, у всех был понос. Больных становилось все больше и больше. На параше одновременно сидели три-четыре заключенных. Потом я выяснил, что завшивел. Несколько дней я прикидывался, будто не замечаю укусов, и не снимал рубашку, чувствуя какое-то унижение, будто виноват в этом. Насекомые уничтожили чувство приличия, в котором я был воспитан; быть грязным — означало быть вульгарным, невежественным. Я с ужасом смотрел на шевелящиеся швы своего исподнего. Вши кишели не только в волосах, но даже в бровях.

Мы прерывали охоту на вшей только во время раздачи паек. На второй неделе нам стали давать дополнительную порцию — соленую селедку. Иногда целую, иногда половину. Каждый добивался куска с головой, потому что в ней был фосфор, считавшийся полезным. Ухватив селедочную голову, я высасывал ее досуха, а косточки зубами размалывал в порошок и глотал. После этого я часами изнывал от жажды в ожидании воды, которой всегда не хватало.

Заключенные начали умирать. По утрам караульные вытаскивали трупы из вагона с тем же равнодушием, с каким раздавали пищу. Длинными ночами я думал о том, что и я в конце концов заболею, буду беспомощно валяться на нарах и никто обо мне не позаботится.

Однажды ночью, не будучи в состоянии спать из-за жары и вони, я разговорился с проснувшимся соседом, спросил, как его зовут.

— Фима, — прошептал он вяло. После разговора я понял, что он один из тысяч беспризорников — брошенных детей, остав-

90

шихся без присмотра после ареста родителей или их гибели во время Гражданской войны в России.

На следующее утро он познакомил меня с урками на верхних нарах. Их было больше двух десятков, все в хитрой татуировке на груди, спине и руках. Изображения голых дамочек, обвивающихся змей, парящих орлов, бутылок водки и игральных карт говорили о том, что это люди «дна». Хотя я с трудом понимал их жаргон, они показались мне более интересными, чем зеки-солдаты, и я начал проводить время с ними. Они желали во всех подробностях узнать о моей жизни в Польше; в свою очередь, они рассказывали о разных лагерях, особенно на Дальнем Востоке, Колыме и Чукотке, считавшихся самыми страшными. Там, рассказывали они, караульные стреляют заключенных просто для развлечения или посылают на работу совершенно раздетыми, заключая пари о том, скоро ли они замерзнут до смерти. Я никогда не занимался тяжелой физической работой, мысль о десяти годах лагерей приводила меня в ужас. Мне казалось, что у меня почти не остается шансов выжить, и постоянный страх пробудил мысль о побеге.

Но я опасался, что зеки обязательно заметят мои попытки и донесут караульным: в случае побега ответственность несут все «пассажиры» вагона. С одеждой тоже было непросто. Если даже каким-то чудом мне удастся бежать из телячьего вагона, по гимнастерке, штанам и ботинкам сразу поймут, что я дезертир. Словом, у меня были только общие соображения — в каком направлении бежать. Переход через линию фронта на оккупированную немцами территорию означал самоубийство. Я словно чувствовал быстрые, меткие выстрелы в спину, когда меня обнаружат. Но десять лет лагерей тоже означали смерть, только медленную. Конечно, лагерь лучше расстрела, но одна ночь в тюрьме и двенадцать в поезде показали, каковы будут мои следующие десять лет.

Я начал действовать. В течение несколько дней мне удалось вытащить гвозди и раздвинуть доски в стенке вагона. Я мог отодвинуть их в любой момент и знал, что убегу следующей ночью.

Вечером я лежал с закрытыми глазами, но не спал, сердце отчаянно колотилось. Я представлял, как протискиваюсь в щель, перелезаю на буфер и спрыгиваю с поезда. Покачусь по земле и спрячусь в кустах, растущих вдоль железнодорожного пути. Лучше всего — до рассвета. Однако нужно дождаться, ког-

91

да поезд начнет притормаживать на повороте. Я надеялся, что он остановится в каком-нибудь пригороде и я быстро спрячусь. Сомнения рассеялись. Теперь все зависело только от меня. Я боялся смерти и одновременно — не боялся. Всю ночь состав мчался через поля и леса, унося меня все дальше и дальше от свободы. В тревоге и отчаянии я погрузился в сон.

Я проснулся в предрассветный час от скрежета тормозов. Поезд остановился, двое караульных начали раздавать пайки хлеба и селедку. Нас никогда не кормили так рано. Сквозь открытую дверь я видел ветви и листья, видел небо, слышал пение птиц. Поезд стоял, и пока все были заняты едой, можно легко выскользнуть из вагона.

Я сунул в рот остаток селедки и откатился к стенке. Раздвинул доски. В щель залетел ветерок, я услышал стрекотанье кузнечиков. С бьющимся сердцем я сильнее прижался к доскам и просунул в щель руку и плечо. Ухватился за вертикальную стойку, подтянул колени к груди и выбрался наружу. Мои ступни нащупали буфер, я спрыгнул на пути и улегся между рельсами под поездом.

Я задержал воздух в груди, чтобы унять дрожь. Караульные еще раздавали еду; сапоги с хрустом топтались по гравию прямо у моего уха. Совсем рядом было поле, поросшее высокой золотистой травой.

Невероятно медленно я переполз через рельс и — в траву. Когда я бросил взгляд на свой вагон, сердце мое упало. Я забыл задвинуть доски, и, конечно, кто-нибудь обратит внимание на сквознячок. Я было хотел кинуться назад, но побоялся. С каждой минутой небо становилось светлее, деревья обрисовывались четче. Меня могли обнаружить буквально через несколько минут.

Двое караульных стояли на крыше вагона, куря и бегло оглядывая местность. Когда они отвлеклись, я пополз сквозь высокую траву. Добравшись до первых деревьев, я пустился бежать.

Глава 6 КАРА

92

Глава 6

КАРА

Я бежал в лесную чащу, надеясь спрятаться среди деревьев и густой растительности. Я глубоко дышал — впервые за несколько недель. Утренний воздух, свежий, острый, омывал лицо, как ледяная вода.

Я дышал в ритм своим мыслям, все убыстряя скорость, сердце бешено колотилось. Я забыл о голоде и слабости, о вони и смерти тюремного транспорта, я перелетал, как птица, через поваленные деревья и виноградные лозы. Но где я? Куда бегу? Как выбраться из леса? Где взять еду? Без паники! Успокойся! Ушел из вагона — уйдешь из леса.

Далеко ли я от города? Куда идти? У меня нет ни денег, ни документов. Еду я могу украсть — но документы? Куда я без них? Все равно я попаду в тюрьму. Может, лучше вернуться, сдаться? Конечно, меня поймают. Состав, наверное, еще стоит. Меня убьют, это ясно. Все равно мне конец.

Я начал искать тропинку. Перепрыгнув через ручей, я снова побежал. Меня терзали черные мысли, я чувствовал себя одиноким, но бежал. Колючки царапали мои руки, пот струился по лицу и спине. Лес — моя надежда — сомкнулся вокруг меня и поглотил. Я тяжело дышал. Если не отдохнуть, я упаду в обморок. Я был хорошим спринтером, но не бегал на длинные дистанции. Чем больше я нервничал, тем больше задыхался.

Издали донесся собачий лай. Я подумал, что лай доносится из ближайшей деревушки, — значит, я взял верное направление. Ноги онемели от холода, хотя я был весь в поту. Исцарапанные руки кровоточили, но я не ощущал боли. У меня не было ни малейшего представления, где я нахожусь и сколько прошло времени после побега. Все это не имело значения. Во мне билась единственная мысль — убежать как можно дальше и как можно скорее.

93

Я пробирался сквозь густые заросли, чувствуя себя в относительной безопасности, как вдруг снова услышал собачий лай. Теперь он был громче — я понял, что меня ищут. Я представил себе немецких овчарок с разинутыми, тяжело дышащими клыкастыми пастями и крики злобных, матерящихся охранников. На меня снова напал страх. Я ожесточенно продирался сквозь кусты. Собаки снова залаяли. Слышались голоса. Бежать, только бежать! Голоса и лай были совсем рядом.

— Давай! Давай! Вперед!

Грудь сдавило, я задохнулся. Я схватил палку, чтобы отбиваться от собак. Преследователи приближались. Зная, что меня поймают, я все-таки протиснулся в густой кустарник и прижался к земле.

Когда псы кинулись ко мне, я вскочил и повернулся к ним с поднятой палкой. Они бросились на меня и повалили, дыша прямо в лицо. Я уже чувствовал их клыки.

— Не тронь!

Овчарки замерли, удерживая меня тяжелыми лапами. При любом движении они могли вцепиться мне в горло. Я слышал, как кричали охранники: «Не тронь! Не тронь! Сесть!» Собаки сели вокруг меня. Я открыл глаза: они тяжело дышали, пускали слюну и не сводили с меня глаз.

— А ну иди сюда, сволочь!

На четвереньках я выполз из кустов. Сильный удар в лицо отбросил меня назад, в ушах зазвенело.

— Скотина! Ты сдохнешь за это! Собаки сожрут тебя живьем!

Когда я попытался встать, тот же охранник плюнул мне в лицо и ударил в пах, от чего я согнулся в три погибели. Коленом он поддал мне в подбородок. Охранник был здоровенным блондином, с широкими скулами.

— Небось хочешь скорой смерти! Нет, ты сдохнешь сто раз! — Размахнувшись, он сильно ударил меня по лицу тяжелой рукой, разбив рот и нос, что-то хрустнуло. Сквозь текущую кровь я увидел второго охранника — низенького, темноволосого, с грудью-бочонком, глаза его сверкали ненавистью. Он больно связал мне руки, потом хватил по затылку револьвером, и мне показалось, что голова раскололась на мелкие кусочки.

Меня привели в пассажирский вагон без переборок, превращенный в помещение для охраны. Стол со стульями в одном конце и десяток скамей в другом. Середина вагона пуста. Ох-

94

ранник-блондин схватил меня за шиворот и бросил на пол лицом вниз. Ногой он наступил мне на спину, будто я был его охотничьим трофеем.

— Вот он, начальник. Ваше дело решать, что с ним делать, но лично я отдал бы его собакам. Они это заслужили.

Ногой он отпихнул меня к скамье и велел лечь под нее, лицом к стене. Я перекатился на бок, руки у меня были связаны, и пополз как червяк по грязному полу. Места под скамьей было очень мало, я еле уместился.

—  Что с ним делать? — повторил блондин.

—  Скоро будем в Вологде. Там отдадим его под суд, — спокойно ответил кто-то.

Я решил, что это начальник.

— Надо проучить этого зека, для острастки другим. Изуродуем его как Бог черепаху и покажем всем заключенным.

— Нужно научить их любить родину и уважать законы, — добавил кто-то.

Шаги приблизились. Меня толкнули ботинком.

—  Вылезай! — скомандовал мой мучитель.

—  Остынь, — сказал начальник вполголоса.

—  Ладно, — согласился кто-то. — Не убивайте его. Но отделайте, как следует.

Я попытался выползти из-под лавки, но не мог. Меня схватили за рубашку и штаны и выволокли на середину. Охранник развязал руки и сорвал с меня рубашку. Кто-то перекатил меня на спину и ухватил за голову, еще кто-то прижал мне ноги. Я никого не видел, но слышал, что нас окружили зрители.

— Ах ты, сволочь! — Пряжка от пояса хлестнула меня поперек живота. Я вскрикнул.

— Дай-ка пояс! Сейчас я его кастрирую!

— Отрежь ему яйца!

— Разбей лицо всмятку!

— Бей! Сильнее!

Пряжка ударяла по ребрам и животу; я взвыл от боли. Один удар пришелся в пах. Я почувствовал, как течет горячая моча. Пояс переходил из рук в руки. Перед каждым ударом была агонизирующая пауза: мучитель прикидывал, как ударить побольнее. Скоро я не мог кричать, только стонал. После одного жестокого удара в грудь мне показалось, что сердце останавливается. Дух захватило, голова закружилась, еще несколько ударов — и я потерял сознание.

95

То приходя в себя, то снова проваливаясь в забытье, я услышал:

— Может, хватит? Пусть отдышится.

В лицо плеснули холодной водой. При малейшем движении голова начинала кружиться, и я снова потерял сознание.

— Дышит еще?

—  Вроде в порядке, — сказал охранник, держащий меня за голову. — Переверните его.

Удары продолжались, но теперь они приходились на спину и бедра, и это было не так ужасно. Потом все вокруг потемнело, я словно ослеп и оглох. Я не чувствовал даже боли.

В лицо мне плескали холодной водой. Кто-то хлопал по щекам. Придя в себя, я услышал:

—  Хватит спать! Мы еще не кончили. — Они снова перевернули меня. Надо мной стояли несколько охранников. Другие сидели на скамьях и стульях, курили, пили водку.

—  За генералиссимуса! — провозгласил один. Все поднялись и чокнулись.

—  Это тебе за нашего вождя, дорогого товарища Сталина. — После очередного удара я лишился сознания.

Придя в себя, я услышал:

— Отрежем ему яйца.

Все захохотали. Урки говорили, что так поступают с предателями. Вряд ли я выдержу эту пытку.

—  Надо бы еще его разукрасить, — комментировал кто-то. — Пусть зеки полюбуются! — Блондин приподнял мне голову и ударил в лицо, разбив губу и нос. Хлынула кровь.

— Ведите его к зекам, — распорядился начальник.

Я не мог встать сам, меня схватили за руки и потащили из вагона. От страшной боли я снова потерял сознание. У первого вагона начальник прокричал:

— Сегодня утром этот заключенный хотел бежать. Посмотрите на него! Следующий, кто попытается бежать, будет расстрелян.

Это сообщение повторялось у каждого вагона. Когда меня подтащили к моему бывшему вагону, кто-то крикнул:

— Это он! Я знал, что он предатель! Я знал, что он враг народа!

Я не узнал голос, но мне было все равно. В вагоне для охраны меня снова затолкали под скамью и велели не шевелиться.

96

— Дать ему воды, — приказал начальник пьяным голосом. — Мне наплевать, сдохнет он или нет, но я не хочу, чтобы он сдох здесь. Не собираюсь писать объяснение, как да почему он умер в нашем вагоне. Мы его поймали и показали его зекам в назидание. В НКВД я хочу отправить его живым. Пусть сами расстреливают. Я лично не собираюсь его судить.

Мне было безразлично, что будет дальше. Все это не имело значения — жизнь, смерть... Только пусть не бьют.

Я очнулся от сильного удара в бок. В вагоне было почти темно, светила единственная лампочка. Я лежал на боку, поджав колени. Как в гробу. Голова будто отделилась от тела. Я слышал разговоры охранников, но не мог издать ни звука. При малейшем движении боль пронзала мое тело. Я чувствовал соленый вкус на губах и запах крови. От рубашки шел тошнотворный запах. Охранники ужинали, и запах горохового супа с салом напомнил, что я давно не ел. Но есть не хотелось. Я хотел только одного — чтобы меня больше не трогали до самой смерти. Я был уверен, что не выживу.

Охранники продолжали выпивать и закусывать.

—   Мне оказали высокую честь, пригласив на работу в НКВД, — говорил один. — Конечно, сторожить этих подонков — небольшое удовольствие, но все равно я горжусь тем, что нахожусь в рядах НКВД, и хочу выпить за моих товарищей, с которыми я был последние два года.

—  Твое здоровье! — закричали остальные. Охрана потребовала еще супа и свиных консервов.

— Знаете, что мне нравится больше всего в нашей службе? — спросил другой. — Это самая элитная служба. Мы самые доверенные и компетентные защитники нашей любимой родины. Из моего класса только двоим предложили вступить в НКВД. Моя работа и моя жизнь связаны с НКВД.

— Выпьем же за нашего вождя Лаврентия Павловича Берию, ближайшего и самого верного друга нашего великого товарища Сталина!

Все встали.

— Гриша! — крикнул кто-то. — Погляди, жив ли подонок.

— Слушаюсь.

Охранник вытащил меня из-под лавки. Я лежал, не в силах сесть. Мне протянули жестяную кружку с водой, но я не мог поднять руки.

97

—  Раз не хочет пить, пусть опять лезет под лавку, — распорядился Гриша. Начальник велел поставить на пол миску с водой, и я стал лакать из нее, как собака. Опасаясь рвоты, я глотал медленно, чувствуя боль и спазмы в желудке. Запах супа вызывал тошноту.

—  Может, он поест? — сказал начальник. — Я не хочу, чтобы он умер. Я уже сказал, что не собираюсь писать рапорт.

Охранник сунул мне в рот кусок хлеба. Желудок болезненно сжался, я выплюнул хлеб. От удара в лицо голова моя ударилась об пол, из носу снова потекла кровь. Охрана рассвирепела.

—  Убрать эту вонючую свинью!

—  Сбросить его с поезда!

—  Скормить собакам!

Голос начальника покрыл все остальные:

—  Тащите его в кладовку за туалетом. Утром решим, что с ним делать. Но лучше бы он попал в Вологду живым.

Чулан был завален щетками, ведрами, матрасами и грязными тряпками. Меня втолкнули внутрь и заперли. В кромешной тьме я пытался нашарить место на полу. Лечь было негде, я полусидел, подоткнув какое-то тряпье под ноющее тело.

Не знаю, сколько я так просидел. Это было не важно. Я не знал, сплю я или бодрствую. Воображение играло со мной странные шутки. Сначала мысли текли логично. В моем неудавшемся побеге был какой-то смысл. Я хотел вернуться домой. Вот почему я спрыгнул с поезда. Я хотел вернуться к Таубции и родителям. Но почему я не убежал, когда остался с затонувшим танком? Тогда я убеждал себя, что должен остаться, чтобы сражаться с фашистами, но в глубине души я просто боялся бежать. Однако после ареста и поездки в телячьем вагоне страх уступил место гневу и решимости. Я не хотел проводить жизнь в вонючих тюрьмах и лагерях. Я хотел жить. Я не преступник. Я правильно сделал, что бежал. Я бежал от несправедливости.

Кожа моя горела огнем, желудок бунтовал, голова раскалывалась. Я закрыл лицо руками и заплакал, не в силах унять слезы или мысли, которые их вызывали. Я бросил свою семью. Не нарочно, но бросил ведь! Может быть, я заслуживаю смерти, расстрела. Я хочу умереть. «Господи, если Ты существуешь, забери меня сейчас, — молил я. — Я не хочу жить. Но спаси мою семью. Сохрани от пыток и смерти. Больше мне некого просить. Я никогда не верил в Тебя. Я думал, Ты — это доброта в моем сердце, доброта в

98

душе каждого. Но я ошибся. В человеческих сердцах нет доброты. Люди жестоки, мстительны, полны ненависти. Я не знаю, есть ли Ты, но если Ты есть — спаси мою семью».

Открылась дверь.

— От него воняет, — сказал Гриша кому-то в коридоре. — Дышать невозможно. Иди в туалет, вымойся! — В руках он держал рубаху и нижнее белье. — Снимай что на тебе, надевай это.

Я не мог подняться. Гриша потащил меня за руку. Я застонал и снова потерял сознание от боли. Я пришел в себя от холодной воды, выплеснутой в лицо. Каждый вздох пронзал легкие тысячей иголок. Живот раздулся. Я боялся, что у меня какое-то внутреннее повреждение.

С огромным трудом я стаскивал грязную рубашку и кальсоны — они прилипли к окровавленному телу. Было больно, снова потекла кровь. Я обмакнул в воду обрывок рубашки и протер им раны, потихоньку отлепляя присохшую ткань. До спины и бедер я не мог дотянуться, отрывать рубашку было ужасно больно. Спина снова начала кровоточить. Мое тело было в сплошных кровоподтеках, а грудь, руки и живот исполосованы до живого мяса. В моче тоже была кровь.

Приглядывая за мной через открытую дверь, охранник играл револьвером. Он видел мою красную мочу, но ничего не сказал. Он с отвращением забрал грязную одежду и вышвырнул в открытое окно. Потом принес пару зеленых армейских брюк — такого же цвета, как у охранников. Я натянул чистое исподнее и рубашку. Брюки были по крайней мере на два размера больше, ботинки не налезали на распухшие ноги. Охранник отвел меня в купе, велел сесть на пол, дал воды и овсянки. От боли я не мог сидеть, поэтому прилег на бок и черпал кашу горстью. Однако после нескольких глотков меня вырвало, и меня снова затолкали под скамью.

—  Он не может есть, — сказал Гриша. — Он хочет умереть. Разрешите скинуть его с поезда!

—  Я уже сказал, что намерен передать его живым в местный отдел НКВД, — раздраженно ответил начальник. — Пусть умрет там и избавит меня от неприятностей. Я должен докладывать о любом ЧП и не желаю объяснять, почему он умер в нашем вагоне. Лучше бы ты прикончил его в лесу. Теперь ответственность лежит на мне, и, если кто-нибудь донесет, что он умер здесь, отвечать придется мне. Так что заткнись.

99

К вечеру я захотел пить и в туалет.

— Сейчас принесу воды и поесть, — услышал я. — Мы скоро подъедем.

Этого охранника я раньше не видел. Он отвел меня в туалет и ждал у открытой двери. В моче по-прежнему была кровь.

— Тебе нужно в госпиталь, — сказал он. — Ты писаешь кровью. Он помог мне дойти до бака с водой, и я выпил две полные кружки, не чувствуя боли в желудке. Он протянул мне миску с холодной овсянкой, которую я брал пальцами. Я облизал миску. Голова закружилась, на меня напал сон. Появились трое охранников. Мой охранник занервничал и сердито приказал мне лезть под скамью. Он пнул меня ногой, пока я полз:

— Пошел! Живей! Исчезни!

Вторую ночь я провел под скамьей. Поезд шел очень медленно, иногда часами стоял. Я не знал, куда он идет, когда придет, и боялся, что, куда бы я ни попал, сотрудники местного отдела НКВД будут допрашивать и мучить. Побои были для меня хуже смерти.

Охранники входили и выходили.

— Он еще под скамьей или вы от него избавились? — спросил начальник.

— В каком смысле? Вы же не велели убивать его.

— А в таком смысле, что нужно было отправить его в тот вагон, где он ехал. Хватит нам с ним возиться. Он получил хороший урок. Я уверен, больше не убежит. Отведите его в соседний вагон и забудьте о нем.

Начальник был пьян, утомлен и раздражен. Я не понял, говорит он правду или шутит. Впервые за три дня я подумал не о смерти, а о жизни. Больше всего я думал о своей семье.

Начальник велел мне вылезти из-под лавки и распорядился дать хлеба, миску горячего бобового супа с салом и деревянную ложку. Я ел, сидя на полу. Я был в ужасных кровоподтеках, лицо распухло. При каждом глубоком вдохе грудь пронизывала нестерпимая боль.

Охранники вывели меня из вагона. С первым глотком свежего воздуха я почувствовал, что обретаю толику свободы — то, чего у меня не отнять, как бы ни были жестоки условия лагере. Я понимал, что мне придется очень тяжко, но знал также, что сейчас я пережил нечто невероятное.

Глава 7 “БУРЕПОЛОМ”

100

Глава 7

«БУРЕПОЛОМ»

Утро было темное, по небу ползли тяжелые серые облака. Раздался раскат грома, между толстыми стволами сосен промчался порыв ветра. Острые дождевые струи секли мои раны, в одну минуту я промок насквозь. Грузовик трясся по камням и буксовал на грязной дороге. Я чувствовал себя так, будто меня опять избивают. Мы забирались все дальше в лес.

Около полудня мы въехали в поселок за высоким деревянным забором с несколькими рядами колючей проволоки. Этот лагерь назывался «Буреполом». Грузовик остановился перед большим деревянным строением. Подталкивая прикладами, охранники загнали нас внутрь. Толстый, румяный зек вскочил на скамью и крикнул:

— Всем раздеваться! Сдать одежду на прожарку!

Впервые за полтора месяца ареста я мог вымыться! Возбужденные зеки загомонили. Предвкушение бани, отсутствие охраны и просторное помещение вызвали у нас эйфорию.

— Вы только взгляните на этого придурка, — крикнул высокий, худой человек с седыми волосами и запавшими щеками, голос его дрожал от ненависти. — Он нарастил жир на нашем несчастье, он крал у нас хлеб! — Седой протиснулся ближе к румяному зеку: — Помнишь меня, партийная сволочь? Ты исключил меня из партии, по твоему приказу меня с женой арестовали. Ты отправил моих детей в приют! Ты вселился в нашу квартиру! — Все затихли, и человек обратился к заключенным: — Я знаю его по Омску. Он был партийной шишкой. Помню, как он обращался с простыми людьми. Может, он и выглядит, как зек, но он не такой, как мы! — Он повернулся к толстяку и крикнул с ненавистью: — Ты сдохнешь здесь, тебе оторвут яйца и глаза выколют!

101

Посыпались проклятья в адрес партии и НКВД. Я был поражен. На воле за такие слова не поздоровилось бы.

Пока все поспешно раздевались, я стаскивал носки и ботинки и отлеплял нижнее белье от запекшихся ран. Многие раздетые зеки выглядели неплохо, зато другие — кожа да кости, с диким, блуждающим взглядом бродячей собаки, которая хочет избежать следующего удара. Урки отличались татуировками, наглым видом и громкими разговорами.

Перед баней нас остригли наголо. Парикмахеры отхватывали космы сальных волос и бросали их на пол. Грубо обкорнав мне голову, парикмахер остриг мою редкую растительность на подбородке и теле.

Из банного помещения валил пар. Я вступил в горячий, густой туман. От пола шел едкий запах мочи. Через несколько минут я различил в тумане людей, краны и лавки. К моему великому разочарованию, не было душа — только краны с горячей и холодной водой. Мне удалось схватить деревянный черпак. На поверхности воды плавала грязная пена. Я боялся, что никогда не отмоюсь. Несколько раз я ходил за водой. Снова и снова я мыл свою остриженную голову, лицо и уши, соскребая чешуйки грязной кожи. Коричнево-серое мыло пахло грязью.

Зеки сидели на длинных деревянных скамьях, мылились сами и намыливали других. Некоторые парили ноги в деревянных шайках. Голые фигуры пробирались по скользкому полу от кранов к скамейкам и обратно, капли испарений текли с потолка и по стенам. Только посидев несколько минут на скамье, освеженный и отдохнувший, я прислушался и пригляделся к тому, что происходит вокруг. Чего я только не увидел...

Человек человеку волк... Я слышал эти слова от мамы еще ребенком. Теперь они звучали в моем мозгу каждый день, каждый час, когда я видел, как бешено зеки дерутся за пайку или окурок; когда я слышал, как они матерятся, кричат и стонут; когда я обонял запах их гниющих тел; когда я видел, как они умирают. Впервые я понял, что в этой или в любой другой бане меня могут изнасиловать. Впервые я осознал свою беззащитность — мне двадцать два, я одинок и слишком слаб, чтобы сопротивляться.

Мне дали неделю отдыха и после этого отправили по этапу.

Наш этап был пешим и продолжался два дня. Мы шли лесом по грязной дороге и прибыли в маленький лагерь — филиал «Буре-

102

полома», размером меньше школьного двора. Там были два барака, деревянный дом. Бараки без окон, сколоченные из гнилых досок. Один барак у ограды с колючей проволокой был вдвое меньше другого. Туда и отвели нашу группу.

На трехэтажных нарах из грубых досок, во всю длину барака, могли разместиться несколько сотен заключенных. Как в телячьем вагоне, здесь не было матрасов, подушек или простынь. Вместо пола — мягкая слежавшаяся пыль. Воздух был затхлым, с запахами пота, мочи и экскрементов. Сквозь щели в стенах проникал ветерок, но этого было мало, чтобы освежить атмосферу.

Десятки заключенных лежали на нарах в одежде. Одни — вытянувшись, другие — свернувшись калачиком. Скрюченные тела, бледная, просвечивающая кожа, запавшие глаза... Что с ними? Как долго они доходили до такого состояния? Никто, видимо, не помогал им. Один все время просил пить, я налил воды в грязную жестяную кружку и подал ему. Из рванья показалась рука скелета, с длинными черными ногтями. Он повернул голову в мою сторону и попытался что-то сказать, но закашлялся. Он выпил воду и попросил еще, я принес. Другие больные стонали и бормотали. Я наклонился к одному юноше и попытался разобрать, что он говорит, но его слова не имели смысла. Кожа у него была желтой, лицо покрыто потом; он весь дрожал, зубы стучали. Его дыхание было зловонным. Я подумал, что это запах смерти.

Мое сердце колотилось, когда я смотрел на умирающих, на свое новое пристанище и тесное помещение, где любое мое движение заметит вооруженная охрана. Я надеялся, что в лагере к заключенным относятся гуманно, но никому не было дела до умирающих.

Дверь с шумом распахнулась. В барак ввалилась толпа кашляющих, сопящих, сплевывающих зеков. С трудом волоча ноги, они полезли на нары. Куда девались нахальство и грубость урок; только татуировка отличала их от других. Руки у всех были скрючены от работы топором и пилой. Смертельно уставшие, они проваливались в сон в ту же минуту, когда легли.

Звон, раздавшийся во дворе, означал поверку. Ворча и матерясь, здоровые соскочили с нар. Всех выстроили по пять человек в ряд. Охрана с немецкими овчарками патрулировала сзади. Начальником бригады, в которую я попал, был Ковалев — гру-

103

бый человек плотного телосложения, с большими жесткими руками, широкими славянскими скулами. У него не было татуировки, как у урок, но он не был и политическим. По его речи и обращению я догадался, что прежде он, видимо, работал на заводе или на строительстве.

Несмотря на холодную осень, многие зеки — в том числе и я — были легко одеты: в изорванных гражданских рубашках, армейских гимнастерках или тюремных робах, безразмерных штанах. Те, у кого не было бушлата, ежились от холода и грели руки за пазухой. Только придурки и несколько новоприбывших были в зимних пальто, теплых шапках и валенках. Обувь была разнообразная — сапоги, галоши, ботинки на деревянной подошве и лапти.

Стемнело. На сторожевых вышках зажглись прожекторы, осветив наши бледные, безжизненные лица. Примерно через час появился начальник лагеря со свитой охранников. Толстый, краснолицый, он держал в руке фуражку с эмблемой НКВД. Его длинная серо-зеленая шинель была распахнута, из-под воротника выбивался зеленый шарф.

Бригадиры, один за другим, выходили вперед и громко по-военному рапортовали. Каждый рапорт включал одну и ту же формулу, напомнив мне перекличку в Красной Армии. Ковалев ждал своей очереди, не сводя глаз с начальника. Сиплым голосом, артикулируя каждое слово, он произнес:

— Гражданин начальник, бригадир Ковалев рапортует о состоянии седьмой бригады. На работах — тридцать семь заключенных. Один получил тяжелое увечье. Совершена попытка умышленного членовредительства. В бригаде четверо новых заключенных. Всего заключенных сорок один. Двое больны. Заключенный с увечьем отослан в больницу. Заключенный-«самострел» арестован, находится в изоляторе. Завтра на работы выйдут тридцать семь человек.

Я не понимал, какая работа может привести к такому количеству смертей и увечий.

Пока бригадиры рапортовали, заметно стало, что начальник нетвердо стоит на ногах. Затем пьяный начальник со свитой пошел вдоль рядов заключенных. Он вглядывался в лица, будто искал кого-то. Все отводили глаза.

— Ты. — Он ткнул заключенного в грудь. — Говори!

Тощий, седоватый назвал свою фамилию.

104

— Говори! Статья?

— КРТД пятнадцать пункт пять. — Зек нервно теребил борт грязного пальто.

— Троцкист, — сказал начальник. Заключенный хотел встать в строй, но командир кивнул двум охранникам, и они вытащили несчастного на середину двора. — Ты! — проревел начальник.

Другой заключенный, примерно моих лет, на вид здоровый, сделал шаг вперед и назвал статью.

Начальник прошел дальше. Дойдя до моего ряда, выбрал юношу.

— Ты! Статью и срок!

— КРТД. Десять, — прошептал тот.

Начальник указал на него, и его тоже вытащили на середину двора.

В течение двухчасового обхода начальник отобрал еще десять человек, все со статьями КРД — контрреволюционная деятельность, или КРТД — контрреволюционная троцкистская деятельность. Несколько охранников с овчарками вывели их за ворота.

Никто не вымолвил слова, пока мы не вернулись в барак. Я залез на нары и лег, подложив под голову руку вместо подушки. Двое, лежавших рядом со мной, тревожно шептались.

— Я просто схожу с ума, когда вижу это животное.

— Что нам делать? Лучше пусть меня расстреляют, чем терпеть это каждый день.

— Я все время думаю о самоубийстве. Только благодаря тебе и Сергею у меня еще были силы жить. Теперь остался только ты.

— Он был таким преданным, настоящий большевик. Что случилось, Виктор? Где идеалы, за которые мы боролись? Если нас не переведут отсюда, я сойду с ума.

В четыре часа утра удары по рельсу возвестили подъем. Несмотря на усталость и холод, я сделал зарядку, вымыл лицо и руки. Я хотел по возможности вернуть себе самоуважение, не уподобляясь тем многим, кого я видел изо дня в день. Сначала им становились безразличны гигиена или внешний вид, потом товарищи, а потом и собственная жизнь. Если я больше ни на что не способен, я должен придерживаться этого распорядка, который, как я надеялся, спасет меня от деградации и смерти.

105

Каждое утро четыре прожектора освещали двор с толпами заключенных, бегущих из бараков оправиться — к выгребным ямам. Накануне вечером, увидев переполненные ямы и горы экскрементов, я решил подождать, пока мы выйдем из лагеря, чтобы облегчиться. Десятка ям было недостаточно для тысячи заключенных. Заключенные, страдающие поносом, не могли дождаться своей очереди.

Я пошел к чайникам и встал в очередь за черпаком грубой овсянки и полукилограммовой пайкой хлеба. Человек с безумными глазами швырнул свой хлеб в лицо бригадиру.

— Это мои пятьсот грамм? И это мне на целый день? Я хочу взвесить его. Хочу знать, кто меня обкрадывает. Я видел, своим дружкам ты даешь больше!

Бригадир оттолкнул его и отвернулся. Заключенный перестал скандалить и ушел, проклиная бригадира, начальника и свою несчастную жизнь.

Бригады выходили на работу по порядку номеров. Брали инструменты и шли по только что расчищенной дороге в лес, каждый нес лопату, ручную пилу, какие-нибудь другие инструменты. Я поскользнулся на расползающейся глине и, хотя был в армейских ботинках, упал в грязь. Кричали конвойные, лаяли собаки. Падающих ободряли прикладами. Надрывающиеся от лая овчарки и орущие охранники заставляли нас идти вперед. Я шел довольно легко, хотя мышцы и ныли. Через час мы вышли на недавно вымощенную дорогу. Вскоре мощеная дорога перешла в деревянные планки. Следы ног и колес разбегались во всех направлениях. Вдоль дороги были навалены горы песка и гравия. Мы углубились в лес. Несколько бригад корчевали пни и корни поваленных деревьев. Я был поражен, увидев длину корней деревьев; они были такие же толстые, как стволы.

Наше рабочее место было далеко в лесу, в самом конце дороги, и нам пришлось идти дольше всех. Нужно было валить деревья и корчевать кусты; деревья для порубки помечались желтыми флажками. Бригады, шедшие вслед за нами, очищали деревья от ветвей, распиливали стволы и ветви. Ковалев приказал двоим зекам разжечь огонь. Мы получили задания. Я оказался в паре с молодым заключенным, бледным и измученным. Кажется, он был близорук — щурился, когда Ковалев показывал нам, какие деревья валить, чтобы выполнить дневную нор-

106

му. При ближайшем рассмотрении мой напарник, которого Ковалев звал Щукой, оказался нескладным и неумелым, и я был разочарован, получив в пару такого слабака.

— Бери пилу, — скомандовал Щука. Я схватил пилу, и мы принялись за первое дерево. Я работал что было сил, считая, что чем быстрее мы работаем, тем скорее кончим. — Не гони, идиот! — взвыл Щука. Он злобно смотрел на меня. — Ты что, хочешь нас угробить? Нам работать двенадцать часов, а накормят только в лагере. Делай как я. — Щука был дока по части лесоповала. Он научил меня всему.

В полдень у нас был получасовой перекур. Зеки собирались группами и курили махорку. У кого не было махорки, сушили осиновые листья над огнем и скручивали из них самокрутки. Я никогда не курил и не собирался начинать. Вместо чаю был кипяток, заваренный листьями разных деревьев — для вкуса. Грязно-коричневая жидкость была горькой, но говорили, что в ней есть противоцинготный витамин С, и я выпил ее залпом.

После целого дня работы я порядком измучился, а нам еще предстояло долгое возвращение. Дорога казалась длиннее и труднее, чем утром. Мелкий дождик, начавшийся днем, брызгал до сих пор, грязь и глина на дороге стали буквально непроходимыми. Каждый шаг вызывал острую боль в спине. В бараке все немедленно улеглись и отдыхали до ужина. Потом нас снова пересчитали. Как и накануне, начальник лагеря (он был опять пьян) забирал людей. Страх и тревога заключенных передались мне. Я понял, что в лагере готовится что-то ужасное.

Ночью политзаключенный, лежавший рядом со мной, объяснил, что начальник собирается очистить лагерь от политических — троцкистов, бухаринцев и зиновьевцев, то есть от всех осужденных за КРД и КРТД. Начальник лагеря считал своей первейшей обязанностью закончить уничтожение врагов народа, и он превратил это в игру, определяя политических по лицам и расстреливая их за пределами лагеря.

Скоро мне стало ясно, что наш лагерь — один из самых страшных в Советском Союзе. Из-за тяжелой работы и начальника-садиста его называли доходиловкой.

Голод был в порядке вещей. Нас почти не кормили. Зеки охотились на мышей и крыс, свежевали их и жарили. От опытных зеков я узнал, что чувство голода уменьшается, если жевать

107

корешки некоторых растений, но некоторые были такими горькими, что я не мог проглотить, Я нашел несколько червивых грибов, они не были ядовитыми, но я их не переваривал. Некоторые ели эти грибы, утверждая, что в червях есть протеины. Постепенно я понял, что все, что можно жевать — будь то листок или веточка, — дает иллюзию сытости.

Вечером обычно давали водянистого супу с кусочками гнилой картошки, свеклы и капусты. Все бдительно следили друг за другом, надеясь перехватить недоеденное соседом. Я обычно выпивал горячую жижу одним глотком, но твердый овес из каши долго жевал, перекатывал языком из стороны в сторону, прежде чем проглотить. Меня не покидало детское воспоминание: большие мусорные баки, наполненные объедками из ресторана, находившегося в первом этаже нашего дома во Владимире-Волынском. Обычно их увозили на корм свиньям, но иногда на рассвете я видел, как бродяга или нищий роются в отбросах и поедают их. Я не мог поверить, что человек может питаться отбросами. Я спрашивал у мамы, почему так происходит, и она отвечала, что на свете много бездомных и голодающих. При этом она добавляла, что в Советском Союзе такого быть не может.

Сейчас ресторанные отходы казались мне роскошным пиршеством. Лагерная кухня находилась за зоной, поэтому отбросы были нам недоступны, но если бы я добрался до них, я стал бы жадно рыться в этой куче.

Хотя я навострился управляться с пилой, топором и прочим, боль в спине становилась невыносимой, отдавала в ноги. Ладони и пальцы покрылись мозолями, кисти стали такими же когтистыми, как у зеков, которых я увидел в первый день. Я боялся превратиться в такого же доходягу, как другие, которые уже не могли двигаться. По мере того как мы со Щукой слабели, мы переставали выполнять норму и получали все меньше еды. Однажды днем Ковалев отозвал меня в сторону и сказал: «Отдай мне свои ботинки. Тогда получишь полный рацион. И еще дам лишнюю пайку, а может быть, две».

Ботинки были моим единственным достоянием. Но от голода я готов есть не только древесную кору, но и шнурки от ботинок, и вечером я отдал Ковалеву ботинки. Он действительно вы-

108

полнил свое обещание, а кроме того, дал изношенные кожаные туфли на веревочной подошве.

Становилось все холоднее и ветренее, но мы не получили теплой одежды и обуви. Я по-прежнему носил армейскую гимнастерку и брюки, полученные от охранника НКВД. Все поголовно сморкались, кашляли и чихали. Медицинскую помощь мы получали от лагерного фельдшера-зека. Он был грубый, постоянно пьяный, с лицом, изрытым оспой, и налитыми кровью глазами. Говорили, что он пьет денатурат, от которого можно ослепнуть и даже умереть. Но фельдшеру это было нипочем. Только он мог освободить заключенного от работы. В исключительных случаях он посылал его в больницу центрального лагеря. По сути, он распоряжался нашей жизнью и смертью, поскольку мог освободить от работы или послать в больницу лишь определенное число зеков.

Многие причиняли себе увечья в надежде попасть в больницу. Обычно это происходило на рабочем месте. Один зек раздробил себе руку тяжелым камнем. Другой отрубил полступни. Заключенный из моей бригады просил другого отхватить ему четыре пальца правой руки. Такие поступки считались преступлениями, саботажем, за что давали дополнительный срок.

Первые две недели пребывания ч лагере мое место на нарах было рядом со Степаном Куликовым, студентом-историком из Ленинграда. У него был туберкулез, но, несмотря на кровохарканье, его не освобождали от работы. С каждым днем его щеки и глаза западали все глубже. Он знал, что ему грозит смерть, мечтал, что его отправят с этапом. Степан дважды был в санчасти, но в больницу не попал. Однажды вечером он не вернулся. Я узнал, что утром, идя на работу, он вышел из колонны и медленно пошел в поле. После нескольких предупреждений раздались выстрелы.

На пятой неделе моим напарником стал Вася — несколькими годами старше меня. Мы работали вместе три недели и подружились. Он был высоким, мускулистым, с приятной улыбкой на широком славянском лице. Я чувствовал к нему симпатию. Меня смешили его курносый нос и оттопыренные уши.

В 1938 году его арестовали в числе студентов и нескольких профессоров по обвинению в организации троцкистской груп-

109

пы с целью свержения советского строя и покушения на жизнь членов Политбюро во главе с самим товарищем Сталиным.

Вася провел два месяца в Москве, в Лефортовской тюрьме. Его ежедневно избивали и неделями не давали спать. В течение двух месяцев он отказывался подписывать признание, поскольку дело было сфабриковано. Тогда следователи пригрозили, что арестуют его родителей и сестру как соучастников. Вася не мог поверить, что его отца — крупного авиационного инженера и преданного члена партии, могут арестовать и обвинить по ложному доносу. Но два месяца спустя, после того как ему показали признания его невесты, двух закадычных друзей и одного из профессоров, он подписал признание и получил за КРТД пятнадцать лет лагерей без права переписки плюс пять в ссылке. Он так и не узнал, что случилось с теми, кого арестовали вместе с ним.

Когда мы встретились, он был в хорошей физической форме и смотрел на жизнь оптимистически. Он повторял снова и снова, что после смерти Сталина всех политзаключенных реабилитируют и отпустят на свободу. Я не разделял его оптимизма, все еще думая, что ответственность за массовые аресты, приговоры и казни лежит на НКВД и низших партийных лидерах. Я предполагал, что, если эта информация дойдет до Сталина или его ближайших соратников — Молотова, Калинина и других членов Политбюро, сфабрикованные обвинения, аресты, допросы и казни прекратятся, а заключенных — в том числе и меня — освободят.

Однако с каждым днем мы с Васей слабели, а голод мучил нас все больше. Дни превращались в недели, наши надежды на этап падали. На вечерних поверках я очень беспокоился: Васина политическая статья грозила ему смертельной опасностью. Но я чувствовал, что и мои силы на исходе, и меня крайне заботила собственная судьба. И вот однажды утром я услышал свою фамилию в числе тех, кого предназначали для отправки.

Глава 8 СИБИРСКИЙ ТРАКТ

110

Глава 8

СИБИРСКИЙ ТРАКТ

С октября 1941 года до марта 1942-го я пересекал территорию Советского Союза, задерживаясь в «транзитках» (пересыльных тюрьмах) на дни и месяцы, не имея представления о конечном пункте назначения. Помню названия городов, которые мы проезжали или где останавливались, — Горький, Киров, Свердловск, Петропавловск в Казахстане, Новосибирск, Красноярск, Иркутск, Чита, Благовещенск, Хабаровск и, наконец, Находка на берегу Японского моря.

Телячий вагон, в котором я совершал первое путешествие, сменился темно-зеленым столпыпинским вагоном, предназначенным специально для транспортировки заключенных. Он был прицеплен к обычному товарно-пассажирскому составу. В сравнении с гнилыми бараками «Буреполома» столыпинский вагон казался царским дворцом. Там было чисто: каждый день мы драили его под надзором конвоя. В купе не было параши. В сущности, это было нормальное пассажирское купе с четырьмя скамьями и двумя верхними полками. Вагон отапливался. Единственными признаками тюремного режима были зарешеченные окна и засов на двери.

У меня было место на верхней полке, где я мог вытянуться, перевернуться и лежать в каком угодно положении, даже если в купе было от десяти до четырнадцати заключенных. Нижняя часть окна была закрашена белой краской, но можно было выглядывать в его верхнюю треть, открывавшуюся для вентиляции. Когда окошко на шарнирах было открыто, я любовался сельскими видами и дышал свежим воздухом. Единственной неприятностью была жара, но я снял нижнее белье.

Путешествие началось просто роскошно — в купе было только пять заключенных, у каждого лежачее место. Поразительный сюрприз преподнесло первое же утро: каждому дали двухднев-

111

ный рацион хлеба и селедки и банку тушеной конины. За все время заключения у меня не было столько еды. Я разделил хлеб и селедку на четыре порции, по две на каждый день. Даже нюхать и держать еду было огромным удовольствием. У меня стал выделяться желудочный сок, рот наполнился слюной. Возникло искушение уничтожить все сразу.

Я хотел доказать самому себе, что у меня хватит силы воли приберечь еду на потом. Но как быть с селедкой? Оставить ее на столе? Могут украсть. Я не знал своих спутников. Я решил съесть рыбу целиком с одной порцией хлеба. Сначала я съел голову — жевал медленно, высасывал сок, облизывал пальцы.

Однако голод не унимался. Я вынул пайку, вдохнул запах хлеба и положил обратно. Взобравшись на свою верхнюю полку, я стал смотреть в окно, но так давно не ел досыта, что не переставал думать о еде. «Не трогай. Завтра опять захочется есть», — говорил я себе. Но как можно думать о завтрашнем дне, если под рубашкой лежит теплый хлеб? Я не удержался. Я вынул консервы и пальцами выковырял несколько кусочков мяса. Мясо и темно-коричневая подливка вместе с хлебом впервые за многие месяцы утолили мой голод.

На следующий день голод вернулся, но прежнего сосущего ощущения не было. Я чувствовал себя в безопасности, как не чувствовал себя давно. Я был счастлив, что не работаю на лесоповале. Один на своей полке, я лежал на животе, уткнувшись подбородком в локоть, и любовался пейзажами.

Когда мы приблизились к отрогам Уральских гор, был конец октября, сизые тучи шли низко, над самыми верхушками деревьев. Если не было дождя, я узнавал белую березу, вяз, акацию, ель и рябину. Иногда мимо проносились поля, голые после жатвы или поросшие дикими травами. Иногда я успевал рассмотреть деревянные домишки с соломенными крышами, без признаков электричества. Многие дома были заколочены. Часто я удивлялся, увидев развешенное белье или кур у домишек, которые я считал брошенными.

Как могут жить люди в такой глуши? Редко доносился собачий лай, почти не видно было коров и домашней птицы. Железнодорожный путь подходил совсем близко к маленькой деревушке из пяти-шести лачуг. Грязные, разутые и раздетые ребятишки со втянутыми от недоедания животами кидали кам-

112

нями в уток и гусей. Крестьяне, работавшие в поле, были в лаптях, в старой, изодранной одежде. По грязной дороге брели два тощих быка. Как это не похоже на Польшу!

Я думал, что социалистическое государство заботится обо всех, что каждый обеспечен едой, жильем и одеждой. Земля принадлежит рабочим и крестьянам — откуда же такая нищета? Политруки в Красной Армии утверждали, что кулаки, эксплуатирующие бедняков, считаются буржуями, за это их высылают или сажают в тюрьму. Почему деревня голодает, если землей владеют крестьяне? Может быть, современные социалистические изменения еще не коснулись этих деревень?

Ежедневно нам давали по два больших ломтя хлеба, иногда половину селедки. Я постоянно хотел есть, но это не портило путешествия. Поскольку я не работал, я мог отдыхать на своей полке, думая обо всем, или сидел, разговаривая с другими заключенными. В купе становилось все теснее, но я оставался владельцем своего места. Я спускался только для того, чтобы умыться, и тут же возвращался обратно. Большинство заключенных были недавно арестованы. Купе гудело от нервных вопросов, размышлений и бравады, но меня это не интересовало. Мне было все равно — буду ли я рыть уголь или добывать золото, валить деревья или строить дороги. После «Буреполома» я стал фаталистом, я жил одним днем. Мысль о бегстве больше не посещала меня. На своей верхней полке я выполнял физкультурные упражнения. Чтобы не скучать, я рассказывал сам себе истории. Более того, я записывал их в уме, будто про запас.

Сам не понимая того, я был идеалистом. В коммунизме я нашел ответы на волнующую проблему богатства и бедности. Я мечтал помочь бедным еврейским семьям: когда я изобрету что-нибудь и стану миллионером, я отдам им эти миллионы.

Влюбившись в Таубцию, я обрел новую меру счастья: мои социалистические идеалы соединились с любовью. Если все будут жить духовной жизнью, это решит мировые проблемы. Люди перестанут убивать друг друга. Человеческая жизнь обретет ценность. Исчезнут преступления, не будет войн. Кружок моих друзей мечтал о жизни в общине, где все помогают друг другу. Но теперь, лежа на верхней полке столыпинского вагона, я больше не думал о помощи беднякам или создании справедливого общества. Речь идет не об искоренении бедности, а о том,

113

чтобы выжить. Я оставил надежды добиться социальной справедливости.

Вместо этого я мечтал о приключениях. Я решил стать писателем, придумывая рассказы и запоминая их. Я фантазировал, что становлюсь журналистом, путешествую по всему миру, встречаюсь с политиками и кинозвездами, провожу время с аристократами, борюсь с несправедливостью. Я пишу репортажи для заграничных газет, сижу за рулем гоночных автомобилей, плаваю на роскошных яхтах и окружен влюбленными красотками. Мое прозвище — Серый Волк, порт приписки корабля -Одесса. В других фантазиях я становился исследователем — путешествую по Арктике, исследую джунгли Амазонки, скачу на коне по американскому Западу. Меня подстерегают опасности, но я всегда избегаю их благодаря обаянию, уму и знанию окружающей природы.

Трудно было держать в голове все подробности сюжета. Однако в процессе выдумывания историй я часто вспоминал о давно забытых людях и ситуациях. Прошлое становилось более острым и более значительным — например, мои взаимоотношения со старшим братом. Хотя я был пятью годами младше Юлека, я знал, что я ему нужен. Когда ему было семнадцать, в школьном дворе на него напала группа польских националистов, и он не мог противостоять им. Я бросился на них, бешено крутя толстой палкой и крича во все горло. Они отступили и больше никогда не трогали Юлека. Я видел его перед собой, как тогда. Я не знал, где он, но надеялся, что он жив.

Рано утром поезд загудел и начал снижать скорость. Свердловск. Конвой протопал по платформе, и я подумал, что сейчас будут раздавать еду. Конвойный отомкнул стеклянную дверь и гаркнул сквозь решетку: «Готовься к выходу!» Через десять минут зарешеченная дверь отодвинулась, и мы услышали: «Давай, давай! Шевелись!» Мы вышли в холодное темное утро, снег летел в лицо. Мы стояли больше часу, при этом нас пересчитывали еще и еще. В ногах у меня была слабость, пальто распахнулось, я весь дрожал, а уши и пальцы на руках и на ногах совершенно окоченели. Прибыло несколько крытых грузовиков, предназначенных специально для перевозки заключенных, они были выкрашены в черный цвет и назывались «черный ворон». Конвойные набили полный кузов и задвинули болт заре-

114

шеченной железной двери. Стиснутые как сельди в бочке, заключенные дышали друг другу в лицо. Конвойные за своей железной решеткой курили, не обращая на нас внимания.

В Свердловской пересыльной тюрьме — большом кирпичном здании, возвышавшемся над городом, — в ожидании следующего этапа я устроился на верхней полке. Наискосок от меня на нижней полке молодые уголовники играли в карты. Я лично считал себя умелым игроком. Урки играли на еду и на одежду, и я подумал, что хорошо бы выиграть что-нибудь этакое. Они все время переговаривались между собой, и мне показалось, что играют невнимательно.

Я обратился к сдающему — молодому человеку с бритой головой с красной повязкой на лбу и двумя золотыми передними зубами (в кругу урок это считалось шиком). Он отпускал грубые шутки и улыбался.

— Можно мне сыграть? — спросил я.

— Пусть играет. Больше на кону будет, — сказал кто-то. Двое подвинулись, и сдающий протянул мне двадцать спичек.

— Пять спичек — сахар или суп. Десять — пайка. Одежда — в зависимости от состояния, — объяснял он. — Начинать с двадцати спичек. Можешь прикупить еще у того, кто выиграет.

Ваня начал сдавать карты, липкие, напоминающие старые бумажные рубли. Красные рубашки были затерты. Уголки были загнуты, расслоились или вообще отсутствовали. Моей первой картой был туз. Я чувствовал — мне везет! Я небрежно положил карту рубашкой вверх, бросил пять спичек в банк и потянулся за второй. Четверка! Я проиграл.

Следующие несколько конов я был внимательнее, жертвуя только несколько спичек. Несколько раз я выиграл, но проиграл больше. В пылу игры я не замечал сколько. Я проиграл гимнастерку, брюки и ботинки вместе с двухдневным пайком, и вдруг урки потребовали, чтобы я немедленно расплатился. Сидя в нижнем белье, я разозлился, и мне еще больше захотелось выиграть. Я обратил особое внимание на сдающего. Я не замечал жульничества, но продолжал проигрывать. Если мне попадался туз, следующая карта была самой низшей. У меня осталось две спички. Я немного выиграл. Отыграл ботинки и брюки. Я хотел отыграть все и, если возможно, выиграть.

115

В следующей игре мне выпала десятка. Интуиция подсказала, что следующей будет туз, и я поставил оставшиеся спички. У сдающего первая карта тоже была десяткой. Следующая моя — девятка. Это был мой шанс. Однако сдающий сдал себе туза червей. Когда он потянулся за моими спичками, я швырнул карты ему в лицо.

— Жулик! — закричал я. — Я вытаскивал червовый туз два круга назад, он должен быть в низу колоды.

Один урка ударил меня кулаком по руке, я выронил спички. Сдающий лягнул меня в пах.

— Отдавай ботинки и штаны, сукин ты сын!

В бешенстве я ударил его в ответ и хотел ударить еще кого-то. Меня схватили сзади и бросили между скамьями. Урки, держа меня за руки и за ноги, стащили ботинки и штаны и пинали в спину и пониже спины.

— Пусть убирается! И помни, за тобой две пайки, и суп, и сахар. Если не отдашь, больше тебе не есть.

Я в бешенстве плюнул и заполз к себе на нары.

Вечером, после с поверки, я услышал, как позади меня говорят по-польски, и я спросил у них, что делается в Польше. Они были из Лодзи и, спасаясь от нацистов, проходили через Владимир-Волынский по пути в Россию. Они уничтожили свои документы во время перехода через оккупированную территорию и были арестованы на советской границе. Вот все, что мне удалось узнать.

Вернувшись в камеру, я почувствовал тяжелую руку на плече.

—  По-каковски ты говорил?

—  По-польски.

—  Пошли ко мне, побеседуем. — У человека было красное, рябое лицо, лоб пересекал глубокий шрам. Он был лыс, с большими голубыми глазами и маленькими седыми усиками. Одним быстрым движением он взлетел на верхние нары, рядом с хулиганами, и сказал: — Залезай. Они тебе ничего не сделают.

Я повиновался. Пятеро уголовников постарше лежали вдоль стены в ожидании ужина.

— Куда глаза пялишь? Еды, что ли, не видел?

Я не отдавал себе отчета, что смотрю на них, и не знал, что ответить.

— Я из «Буреполома», — сказал я, пытаясь переменить тему.

116

—  Значит, ты выжил, чего не скажешь об одежде, — заметил один из них

—  Куда направляешься? — спросил лысый.

—  Не знаю. Без разницы.

—  Разница будет, когда ты туда попадешь, — сказал лохматый урка грубым голосом. — Может, ты и пережил «Буреполом», но есть места похуже. Молись, чтоб не попасть на Колыму.

—  Никогда о ней не слышал, у меня десять лет, так что все равно, где погибать.

—  Когда попадешь туда, станет не все равно.

—  Небось в университете учился, раз несешь такую чушь, — сказал молодой урка.

Лысый снял рубашку. Татуировка покрывала его бледные, но мускулистые руки, спину и грудь. Клубок змей обвивался вокруг шеи, спускаясь к соскам, как норковая горжетка.

— Дайте ему хлеба и лярда. Миша, подвинься, дай ему сесть. Почему этот мужчина — определенно главарь шайки — так дружелюбен со мной? Я чувствовал себя не в своей тарелке, но Миша дал мне хлеба с лярдом, и я начал жадно есть. Урки обычно не делятся хлебом с чужаками. Еда — очень важный ритуал уголовников, и я слышал, что, если кому-то разрешают есть из своей миски или дают откусить от своей пайки, это означает, что его приняли в шайку. В бараках и тюрьмах они жили совершенно обособленно, держались вместе, питались вместе, играли в карты и рассказывали анекдоты. Главарь шайки назывался паханом. Его приказы значили больше, чем приказы конвойных. Определенно этот лысый с седыми усами был паханом, но с какой стати он пригласил меня есть вместе с ними?

— Эти ребята отлично тебя сделали. Тебе известно, что они жульничали?

— Я думал, они честно играют.

Он громко захохотал. Его парни смеялись так же громко.

— С таким пижоном, как ты, честность не требуется. Ты просто сосунок в своем исподнем, но проигрыш ты принял как мужчина. Ты играл, пока тебя не раздели догола. У тебя твердый характер — мне это нравится. Но будь осторожней с урками, особенно с молодыми.

Он поджал ноги калачиком, взял кусок хлеба и намазал его лярдом. Покончив с едой, он прикурил от армейской зажигалки, несколько раз затянулся и пристально посмотрел на меня.

117

— Расскажи о капиталистическом мире. Я никогда не был заграницей. Все, что я читал и слышал, — что простой народ голодает, а буржуи благоденствуют. Я вижу, ты не из бедной семьи — может, ты учился в университете?

— Я был в Варшавском университете, — ответил я. — Два года. Я хотел стать писателем.

— Тогда расскажи, как ты жил в столице Польши, — сказал пахан.

— В Варшаве я был студентом, жил совсем не роскошно. Но моя семья жила хорошо. Не скажу, что мы были богатыми, но у нас было семь комнат с двумя вестибюлями, конюшня, большой фруктовый сад и две собаки.

— Что ты несешь? — спросил мужчина с набитым ртом. — Семь комнат для одной семьи?

— У моего отца был медицинский кабинет, а у меня с братом и сестрой — по отдельной комнате. У меня была лошадь, а когда мне исполнилось пятнадцать, отец подарил мотоцикл.

—  Чепуха, — проворчал кто-то у стены.— Никто так не живет.

—  Твой отец миллионер, — сказал пахан, которого звали Рябой.

—  Нет, он зубной врач во Владимире-Волынском. Мы жили, как все.

—  Расскажи еще о вашей «обыкновенной жизни».

—  Каждый год на каникулах мы ездили в горы или на море.

—  Это ты видел в кино, — сказал один. — Все это сплошное вранье.

— Нет, я ему верю. — Рябой испытующе посмотрел на меня, словно размышляя над моими словами. — Но я уверен, что его папаша был миллионером.

—  Конечно, не все жили так, как мы. Но никто не голодал. — Я помолчал, не желая возбудить в них зависть. — Были и бедные. Богатые и бедные.

—    Нет справедливости для всех, — понимающе сказал Рябой.

—  А как в Польше с продуктами? Наверное, вы хорошо питались? — заинтересовался какой-то урка, не переставая жевать.

Если я чему-то научился, общаясь с преступниками, то тому, что не нужно говорить о еде. Описания трапез возбуждали огромное недоверие, вызывали жаркие споры и превращали лю-

118

бопытство во враждебность. Поэтому я решил рассказать о воображаемом варшавском ресторане, где мне всегда хотелось побывать. Я мечтал пойти в элегантный ресторан, в модном сером костюме с желтой розой в петлице. Мне хотелось пить французское шампанское и прикуривать папиросы от бумажных рублей. Правду сказать, моя «ночная жизнь» ограничивалась рестораном на первом этаже нашего дома. Но для рассказа было достаточно.

—  В старой части Варшавы есть ресторанчик под названием «Синий бархат», — начал я. — Я ходил туда каждый вечер — слушать музыку и танцевать. Там был отдельный столик, за ним сидели женщины, их можно было пригласить на танец, купить им выпить или поужинать с ними. Они были молодые и красивые...

—  Шлюхи! — крикнул один урка. — Скажи, какая разница между порядочной и шлюхой?

—  Клянусь, они были абсолютно порядочные. Славные девушки.

—  Чудные, красивые девушки, которых можно пригласить выпить или в койку! Мы что, только что на свет родились?

—  Вы знаете, о чем говорите, — сказал я, не желая спорить. — Я просто сказал, что их дело было привлекать одиноких мужчин в ресторан. Я не знаю, чем они занимались потом.

—  А возраст?

—  Двадцать, двадцать пять. Не знаю точно. Молоденькие, стройные, изящные, с приятными улыбками. В длинных облегающих платьях, шелковых, с большим вырезом. С такими манерами, будто они из хороших домов.

—  Если заплатить, как следует, они бы легли со мной.

—  Никто с тобой не ляжет, — прервал Рябой. — Нужно уметь обращаться с такими женщинами, а ты не умеешь.

Возбужденный их интересом, я сочинил трагическую историю о юной танцовщице, которая забеременела, была изгнана семьей и покончила с собой. Пока я плел эту историю, камера затихла. Прекратились грубые разговоры и споры. Даже обыгравшие меня урки сгрудились у нар и слушали. Я сочинял так долго, как мог, стараясь обойтись без особо живописных деталей и возвышенных фраз, опасаясь потерять внимание уголовников. Когда я закончил, Рябой похлопал меня по спине:

— Писатель! Настоящий человек! С этого момента — ты мой личный гость, приходи закусывать. Ваня, — позвал он молодо-

119

го урку, обжулившего меня, — отдай ему барахло. Все! И не тронь его еду.

На следующее утро Рябой спросил:

— Где моя Шахерезада?

Я взобрался на нары. Меня приветствовали как закадычного друга. Рябой даже пожал мне руку.

Я выдавал одну историю за другой, а Рябой заботился о том, чтобы меня не забывали кормить. Я чувствовал себя королем.

Когда стало известно, что меня переводят в свердловскую тюрьму, Рябой дал совет: «Если будут сложности, назови мое имя. Бандиты меня знают. Моя профессия — медвежатник».

Трясясь в старом «черном вороне», я чувствовал себя в полной безопасности. Имя Рябого было пропуском в уголовный мир, а мой талант рассказчика оказался таким же ценным, как инструмент или оружие.

Наш железнодорожный состав извивался и петлял по мере того, как мы спускались с Уральских гор. Густые сосновые леса почти сплошь покрывали их склоны, хотя некоторые закругленные вершины были голыми.

Когда мы увидели на здании вокзала слово «Петропавловск», все пришли в возбуждение. Так называемый Петропавловский изолятор был одной из самых страшных тюрем в стране. Несколько заключенных считали, что мы проведем здесь всю зиму, и были напуганы. Не знаю, какая была разница между этой тюрьмой и пересыльной, через которую я прошел, но разговоры спутников действовали мне на нервы. Я страшился будущего.

По дороге с вокзала в тюрьму холодный ветер швырял снег в мое открытое лицо. Улицы и крыши были завалены снегом. Наша колонна имела жалкий вид. Зато нас сопровождали здоровенные немецкие овчарки и конвойные в теплых полушубках. Я слышал, что Петропавловск — крупный город, но здания были ветхие, и только одно — двухэтажное. На вокзале не было ни автомобилей, ни извозчиков. Ни даже «черных воронов».

Холод и сырой ветер заставляли нас ежиться. Веревочные подошвы моих ботинок не спасали от холода. Мышцы ног страшно ныли, заставляя меня идти почти что на четвереньках. Ветер раздувал гимнастерку и леденил уши, нос, подбородок и

120

пальцы. Я боялся простыть и пытался шевелить пальцами ног — я их не чувствовал.

Когда мы шли по улице, за нами тянулись горожане. Странно, что они обратили на нас внимание. Это были женщины, закутанные в шали и длинные тяжелые пальто. К моему изумлению, они кричали конвойным:

— Фашисты! Убийцы! Почему не идете на фронт? Трусы ленивые! Оставьте невинных людей!

Охрана пыталась оттолкнуть их прикладами.

— Мать вашу так, старые шлюхи! Это предатели, враги народа! Их нужно расстрелять! Без всякой жалости!

Женщины рассвирепели еще больше. В основном это были казашки — я узнал их монгольские черты. Грозя кулаками, они вопили:

— Вруны! Ублюдки! Они ни в чем не виноваты, как и наши мужья и сыновья!

Женщины начали кидать комьями снега в охранников. Раздалось несколько выстрелов в воздух, и они отступили, продолжая, однако, идти за нами. Они бросали в колонну буханки хлеба, картошку и завернутое в тряпки сало. Одна женщина размотала платок, сняла зимнее пальто и отдала мужчине, который шел совсем раздетый. Я поймал пару вязаных рукавиц. Когда мы стали карабкаться на пологий холм, женщины остались внизу и громко кричали, пока мы не дошли до тюремных ворот.

Тюрьма была огромным зданием из камня и бетона, с толстыми стенами и высоким забором, забранным колючей проволокой и утыканным битым стеклом. Одна к другой стояли сторожевые вышки. Камера была битком набита заключенными. Ни нар, ни матрасов, ни скамеек — цементный пол и четыре каменных стены. Намордник пропускал в камеру только тонкий луч света. У самой двери стояла параша.

Я разыскал место, где можно было прислониться к стене. Глазок в двери открылся, и охранник гаркнул:

— Всем встать! Лежать днем запрещено!

Несколько заключенных, лежавших на полу — их только что избили до крови, — со стонами начали подниматься. Я огляделся — нет ли здесь блатных.

Краем уха я поймал разговор о ситуации на фронте. Красная Армия отступала, Москва окружена.

121

Пожилой мужчина в серой рубашке с открытым воротом сидел у стены. Широкие плечи, прямая спина и громкий голос выдавали бывшего офицера.

— Не думаю, что мы сумеем защитить Москву, — сказал он. — Если немецкие танки возьмут Москву в «клещи», она будет окружена со всех сторон. Тогда через блокаду не прорваться. Их авиация и танки более совершенны, чем наши. Боюсь, мы позволили им войти в нашу страну слишком быстро и зайти слишком далеко.

Молодой военный сделал шаг к офицеру. Он еще был в форме — значит, попал в тюрьму совсем недавно. Он возразил с жаром:

— Наполеон тоже быстро наступал в тысяча восемьсот двенадцатом году. Он даже взял Москву. Но генерал Кутузов и зима выгнали его. Гитлер, как Наполеон, не представляет, что такое русская зима, он не знает, на что способен русский народ. Может быть, у нас нет современной техники, но мы полны желания сражаться и любим свою родину. Я уверен, что это сталинская стратегия — заманить гитлеровскую армию в глубь страны, отрезать ее, и тогда она сама погибнет от холода.

Пожилой мужчина у окна и еще двое рядом глумливо захохотали.

— О чем ты говоришь? Сталинская стратегия? С каких это пор он стал великим полководцем? Он расстрелял наших лучших маршалов и генералов. Теперь, перепугавшись, что может проиграть войну, он вызывает из лагерей старые кадры.

Военные спорили о германском вторжении на советскую территорию и продолжающемся отступлении Красной Армии по всем фронтам. Даже будучи в тюрьме, многие оставались твердыми коммунистами и восхваляли Сталина как гениального военного стратега. Другие критиковали Сталина, но все еще верили в коммунистические идеалы. Третьи открыто поносили Сталина, его ближайших соратников и Политбюро.

Загадкой для меня было то, что военные продолжают верить в ошибочность своих арестов. А разве мой арест был ошибкой? Нет. Военно-полевой суд знал, что делает; их цель была ясна. Мой арест был примером для других солдат — вот что будет с каждым, кто выступит против советского режима. Действительно ли военные верили в доброту Сталина или прикидывались?

122

Я уверен, они знали, что в такой большой группе зеков найдутся доносчики.

Сотрудники НКВД возвели избиение в искусство. Если политические заключенные медлили с признаниями, их жгли папиросами, загоняли иглы под ногти или вырывали ногти. Тех, кто упорствовал, избивали дубинками, пинали в гениталии, ломали кости. Допросы шли днем и ночью без перерыва, в глаза пленным светили яркие лампы, не давая спать. Некоторые говорили, что эти бессонные ночи — их заставляли бесконечно повторять свои показания — были так же мучительны, как самые свирепые избиения. «Ты лжешь! Вчера ты говорил, что встретил Яковлева в декабре 1935 года. Теперь ты говоришь, что знал его с сентября 1933-го. Значит, вы были в заговоре два года. И теперь ты хочешь обмануть меня!»

Иногда в камере появлялись зеки, которых я не видел раньше. Они выглядели полуживыми и еле передвигались. Иногда плакали. Слабые, почти безумные, они возвращались из изолятора — специального карцера, предназначенного для злостных преступников и нарушителей.

Никогда не забуду, как меня били после неудавшегося побега. Это было так живо в памяти, что я страшно боялся повторения. Меня преследовала мысль, что в любой момент дверь откроется и назовут мою фамилию. Я уговаривал себя, что, раз уж мне вынесли приговор и я не сделал больше ничего преступного, меня не станут допрашивать. Но невозможно было избавиться от страха, особенно когда я слышал подавленные стоны в коридоре. Я боялся, что моя попытка к бегству станет известна и начнутся допросы, меня обвинят в предательстве и приговорят к смерти.

Каждое утро после еды нас выпускали гулять во внутренний двор. Мы шли по одному, заложив руки за спину, опустив головы, чтобы не видеть сторожевые вышки, охранников и немецких овчарок. Разговаривать было запрещено. Иногда после прогулки не все заключенные возвращались в камеру. Это было непонятно. Потом пошел слух, что они доносчики, «стукачи».

Трижды в день нас водили в просторное помещение в конце коридора. Там был предбанник с десятью раковинами и писсуарами. Святилище с десятью отверстиями было общественным туалетом и рынком для заключенных. В камере мы не разговаривали громко из страха, что нас услышат. Но в сортире, где мы

123

были без присмотра, заключенные могли говорить, строить планы, продавать еду и табак, сговариваться или замышлять месть.

В тот самый день, когда прошел слух о стукачах, группа уголовников окружила военного, схватив его в сортире со спущенными штанами.

— Стукач! — завопили они прямо ему в лицо. Урки схватили его под руки, повалили и сунули лицом в дыру. — Запомни, не то получишь еще!

Макнув военного несколько раз, они отпустили его. В камере он начал доказывать, что ни в чем не виноват. На следующий день после утреннего гулянья он исчез.

Целыми днями камера обсуждала: стукач или не стукач? Я так никогда и не узнал правды. В конце ноября меня отправили по этапу.

Глава 9 БУХТА НАХОДКА

124

Глава 9

БУХТА НАХОДКА

Следующей остановкой был Новосибирск. Одна из самых забитых пересыльных тюрем вмещала несколько тысяч человек. Отсюда зеков отправляли на Север по Оби или Енисею в незаселенные районы, богатые природными ресурсами, — там находились трудовые лагеря.

В бараке без окон сгрудилось не меньше пятисот зеков; воздух был затхлый; разговоры приглушенные. Я никак не мог отыскать себе место, что раздражало сидевших на полу.

— Лезь под нары! — кричали они, пиная меня ногами, когда я протискивался мимо. На меня смотрели все враждебнее; того и гляди могли избить.

Наконец я обнаружил двоих поляков на верхних нарах, и они потеснились. Уже трое суток они ожидали отправки к месту назначения.

Оба поляка оказались краковскими издателями. После вторжения нацистов они бежали во Львов. В 1941 году, когда немцы захватили город, они шли за отступавшей Красной Армией до самого Киева. Их арестовали за контрреволюционную пропаганду и дали по десять лет.

Мы сидели в жарком, зловонном бараке, и я слушал, как мои новые друзья страстно обсуждают переводы Анатоля Франса на польский язык и книгу Метерлинка «Жизнь муравьев», где он проводит аналогии между муравьиным и человеческим обществами. Через несколько дней их вызвали на этап. Мы пожелали удачи друг другу, и они исчезли. Моя очередь настала чуть позже, и снова я оказался в пути.

Поезд медленно шел на восток. Со своей верхней полки я наблюдал красивый холмистый ландшафт и темно-синее озеро Байкал, самое глубокое в мире. У меня просто сердце зашлось

125

от восторга, когда я увидел суда и рыбачьи лодки и людей на песчаных берегах.

Когда мы добрались до Хабаровска, оставшиеся в вагоне уже твердо знали, что их везут на Колыму. Хотя я слышал много страшного о тамошних лагерях, я не представлял, что меня ждет. На меня напало странное равнодушие.

Остались позади бескрайние степи, холмы превратились в горы, а поля — в леса. Наш состав пересекал огромные безымянные реки. Мы подолгу стояли на запасных путях в Чите, Благовещенске и Хабаровске. Постепенно я начал смотреть на Советский Союз глазами людей, с которыми встречался. Рассказы о ложных обвинениях и арестах членов семей — детей, стариков родителей, дальних родственников, друзей и знакомых — заставили меня пересмотреть свои юношеские представления о Советском государстве, коммунистической партии и главным образом — о советской системе правосудия. Я узнал, что следователи фабриковали не только персональные дела политзаключенных, но и групповые. Суждение Сталина о том, что враг народа никогда не действует в одиночку, было всем известно.

Скитаясь из одной «транзитки» в другую, я встречал заключенных всех возрастов, национальностей, профессий и конфессий. Я заучивал статьи и разделы Уголовного кодекса. Статья давала важную информацию: статья 59-я — виновен в убийстве или нанесении серьезных телесных повреждений; статья 72-я — мелкий вор или грабитель. Самой распространенной статьей у политических была 58-я с многочисленными пунктами — от контрреволюционной агитации и пропаганды до шпионажа, саботажа, террора и группового заговора. Моя статья — 193.15.Д — означала предательство на службе в рядах Красной Армии.

В зависимости от статьи, приговор мог включать подпункты, дающие или отнимающие ряд привилегий — посещения, переписку, передачу еды и одежды. Осужденные по 58-й статье были обычно лишены привилегий, в то время как уголовные (кроме убийц, насильников и фальшивомонетчиков) получали все привилегии, в том числе посещения.

Среди политических были такие, как мой брат, чьи политические и философские взгляды делали их врагами сталинского режима. Странно, что социалистов презирали больше, чем пра-

126

вых. Многих — в том числе слепо преданных режиму и ничего не понимавших в политике — беспорядочно арестовывали и судили просто для распространения ужаса и безумия. Таков был безошибочный способ Сталина взять народ под контроль.

Наш железнодорожный состав разгрузился в бухте Находка, где тысячи заключенных ждали последней отправки — на Север, через Охотское море — в лагеря на Колыме. Это могло произойти только после весеннего ледохода. Я оказался в Находке в марте. Пароход на Север ждали не раньше мая.

Я попал в польский барак, обнесенный проволокой, — тюрьма внутри тюрьмы. Лежа на нижних нарах у самой двери, я прислушался к разговорам, но радость при звуках польской речи скоро угасла.

— Капитан Выгодзки, разрешите взять вашу банку? Мне хочется пить.

— Сочту за честь, полковник, пить из одной банки с вами. Несколько человек тянулись к жестяной печке с погнутыми консервными банками в руках, с вожделением глядя на кипящую в котелке воду.

—  Губернатор Степневски, ваш чай готов. Разрешите принести?

—  Пан Ясиньски, не беспокойтесь. Я приду сам.

Хотя я привык к официальному польскому этикету, эти «цирлих-манирлих» показались мне отвратительными. То, что мои соотечественники в вонючем бараке изображали аристократов, было глупо и смешно. Мне хотелось быть как можно дальше от них, но у двери было холодно. Каждый раз, когда она открывалась, врывался клуб морозного воздуха, и через пару часов я совершенно закоченел. Я побрел к печке. То, что я там услышал, гнало меня прочь, но я все-таки задержался.

— Пан Богуцки, — говорил мужчина с сальными седыми волосами и небритым подбородком. У него были высокий лоб и умные голубые глаза. Твидовый пиджак, весь в пятнах и дырах, еще хранил былую элегантность. — Как вы, будучи членом парламента, могли допустить такое сильное влияние нацистов на прессу и университеты? Я считаю, что в университетах отношение к евреям было ужасным.

Пан Богуцки взглянул на оппонента и оглядел слушателей.

127

— Профессор Яворски, ваше имя знает вся Польша, — начал он. — Я счастлив познакомиться с вами лично. Я разделяю ваши идеи, но не разделяю ваших действий. Как член национал-демократической партии я поддерживал тесные связи с Германией. По сути, это антисемитская партия, но я всегда был против физического насилия. Моей идеей была демонстрация польского превосходства над евреями путем экономических санкций и собственных достижений в области бизнеса и промышленности. Вот почему я поддерживаю вашу идею индустриализации страны. Однако я не одобряю ваше выступление в большой аудитории Варшавского университета с защитой евреев и коммунистов. Ваш выговор студентам-патриотам противоречил высшим интересам страны.

Высокий блондин с военными нашивками положил руку на плечо Богуцкого:

— Как торговец и владелец фабрики не могу с вами не согласиться. Первый шаг к разрушению нашей страны был сделан тогда, когда евреи получили равные права с польскими гражданами. Если они придут к власти, мы первыми лишимся собственности и окажемся в тюрьме. Я надеюсь, что профессор теперь понимает, что евреи — раковая опухоль на теле нашего общества. В Польше три с половиной миллиона евреев — больше, чем в любой европейской стране. Мы дали им слишком много свободы. Мы были слишком терпимы к их махинациям. Неудивительно, что в польских руках осталось так мало банков и фирм.

Все молча закивали в знак согласия. Каким ударом было находиться в одном бараке с теми, кто поощрял антисемитизм в Польше даже после прихода немцев!

—  Чего же вы хотите? — Профессор взглянул на Богуцкого и его сторонника. — Чего вы хотите? Экстерминировать евреев? Поддерживать политику нацистов? Какая идея? То, что студентов-евреев сбрасывают с балконов в университетах, не научит польских студентов христианской морали или христианской этике.

—  Я командовал батальоном и заявляю, что евреи совершенно непригодны для военного дела, — вмешался заключенный в лохмотьях офицерской формы. — Они лишены польской смелости. Они никогда не пожертвуют собой ради Польши.

128

—  А вы? — парировал профессор. — Вы тоже не пожертвовали! Иначе бы вас здесь не было!

—  Прошу прощения. — Слова пулеметной очередью вырывались изо рта офицера. — Вы обвиняете меня в трусости? Вы хотите сказать, что я бросил своих солдат и сдался? Так? Я сражался как мог и отступил по приказу Верховного командования.

—  Не говорите мне о приказах, — вступил офицер в грязной форме — серого цвета польских ВВС. — Верховное командование уже ничем не командовало на второй неделе войны. Все бежали в Румынию, чтобы спасти свою шкуру.

—  А вы кто такой, чтобы оскорблять честь польских солдат, чья смелость известна всему миру? — завопил его противник. — Если бы мы были в Польше, вы заплатили бы жизнью за эти слова!

—  Заткнитесь, — сказал офицер ВВС. — Это не казармы, а мы не ваши солдаты.

Я вернулся на место и лег. Пока не началась война, я верил в миф о польском героизме. Я считал, что Польша выстоит против нацистов и задаст им жару. Но польская армия продержалась всего три недели. Поляки любят хвастаться своей гордостью и отвагой, но услышанный разговор только подтвердил мои прежние сомнения. Для этих поляков было важнее глумиться над евреями, чем думать о спасении родины. Единственной их победой сейчас была легкая победа над евреями.

Я вырос в ассимилировавшейся семье. Мы считали себя поляками. Я не знал, есть ли в бараке другие евреи — мне не хватало смелости спросить, — но я боялся, что на меня нападет какой-нибудь псих или антисемит. Здесь каждый искал повода для драки. Я чувствовал себя загнанным животным. Стремясь вырваться из польского барака, я стал жаловаться на желудочные колики и попросил охранника отвести меня в санчасть.

Врач с редкими седыми волосами был не моложе моего отца. Я пожаловался на боли в животе и попросил дать мне настойку белладонны или опия.

— Ты уже знаешь диагноз и лечение? — удивился доктор. Он велел мне лечь на кушетку и прощупал живот.

— Я завшивел, — предупредил я.

Не обратив внимания на мои слова, он нажал на грудобрюшную преграду.

129

— Откуда знаешь терминологию?

— До войны я учился медицине.

— Да? Где же?

— В Польше, в Варшавском университете.

— Сколько — год, два?

Чтобы особенно не завираться, я ответил:

— Первый курс. Я перешел на второй, но тут началась война. Он закончил обследование, но беседа продолжалась.

— Какая статья? — спросил доктор. Я ответил. — Иди туда, — показал он за стойку. — Там суп. Поешь. Потом поговорим.

Вне себя от благодарности я хотел поцеловать ему руку.

—  Оставь, пожалуйста, — отмахнулся он.

—  Доктор, я в польском бараке. Там невыносимо. Прошу вас, помогите уйти оттуда.

Он похлопал меня по руке и отвел в складское помещение. Съев супу, я растянулся на полу и заснул. Меня разбудил голос:

—  С тобой хочет поговорить доктор Семенов.

—  Будешь у меня ночным сторожем? — спросил он. — Нашего сторожа вчера отправили по этапу. — Я с восторгом закивал. — Я скажу охране, чтобы тебя не уводили в барак. Работа такая: дежурить по ночам, чтобы никто не украл лекарства. Спать будешь рядом, в бараке для рабочих. Мой фельдшер, его фамилия Осипов, отведет тебя в баню.

Новая работа подарила мне безопасность и неслыханную роскошь, какой у меня не было с минуты ареста. В первые дни я жадно пожирал все, что приносили из кухни, — хлеб, свекольно-картофельный суп, овсянку с кусочками китового мяса. Я быстро набирал вес, силы возвращались. Иногда доктор посылал меня в кухню — снять пробу. Еда, которую давали на пробу, по сравнению с тюремной, была небо и земля: свежие булочки, омлет, жареная колбаса, сахар и варенье. Стол застилали белой скатертью, с чистыми салфетками и серебряными приборами. Ко мне вернулись утраченные хорошие манеры. Я чувствовал себя судьей на конкурсе поваров.

У нас с доктором не было недостатка в темах для беседы. Он не жаловался на свой приговор или сфабрикованное против него обвинение, но снова и снова спрашивал: «Как могут люди быть такими жестокими, чтобы делать карьеру за счет жизней

130

невинных людей?» Он интересовался отцовской практикой в Польше и давал советы, как выжить на Колыме.

— Любым способом избегай работы в шахтах, — предостерегал он. — Старайся попасть в больницу фельдшером или санитаром. Ссылайся на меня. Некоторые врачи меня знают.

Доктор преподал мне основы медицины, чтобы я мог изображать студента третьего курса и, может быть, работать фельдшером. Он уделял много времени и терпения безнадежным пациентам, говоря, что счастлив быть врачом, потому что может помогать страдающим.

— Доброе слово, теплое прикосновение, кусок хлеба, тарелка супа, освобождение от работы хотя бы на день — и человек проживет на день больше.

Когда старого фельдшера перевели в другой лагерь, я стал правой рукой Семенова. Я раздавал лекарства, делал перевязки и внутримышечные уколы. Я занял койку Осипова в подсобном помещении. Оттуда я видел, как доктор общается с урками, требующими наркотиков. Когда я спросил, почему он дает им наркотики, он ответил:

— Живи и давай жить другим. Никогда не демонстрируй своего превосходства над такими же заключенными, как ты сам. Дай жить тем, кто ниже тебя, а те кто выше, дадут жить тебе.

До встречи с доктором я давно забыл, что значит тепло, бритье, отсутствие вшей, приличная одежда, хорошая еда. Благодаря ему, я получил новую тюремную одежду — кожаные ботинки, теплую телогрейку; он дал мне белую сорочку, которую я считал невероятно элегантной и надевал по вечерам. Короче, встреча с ним изменила всю мою жизнь.

Меня назначили на ночные дежурства в больничную зону. Я доложился заместителю главврача — пухлой, улыбчивой молодой женщине по имени Валентина Сергеевна Попугаева, недавней выпускнице Московского медицинского института. Она была вольнонаемной.

В инвалидном бараке стояло тридцать шесть коек для пациентов-хроников. Основные диагнозы — недоедание, цинга, пеллагра, диабет, туберкулез и язва. Я работал сутки — с семи вечера до семи утра. Днем отсыпался в бараке для рабочих.

131

Я подружился с Дусей, экономкой и раздатчицей еды. Это была хорошо образованная, умная женщина с иссиня-черными волосами, светлой кожей и темными глазами. Пятый год она отбывала лагерный срок, а теперь ждала отправки на Колыму. Дуся была женой члена ЦК, арестованного в 1937 году. Она и сыновья-студенты были арестованы четыре месяца спустя по статье ЧСИР (член семьи изменника Родины).

Как-то ночью, когда я спал в больнице, меня разбудила Дуся:

— Януш, я останусь тут до утра. За мной пришли. Они пришли в мой барак, и я узнала одного — это стукач с Лубянки. Он был полковником НКВД, а теперь — придурок в лагере. Он хотел изнасиловать меня на допросе, но я плюнула ему в лицо, и он избил меня до полусмерти.

Она залезла под одеяло, дрожа от страха. Несколько дней у Дуси был испуганный вид.

—  Почему ты его боишься? — спрашивал я. — Он такой же зек, как и ты. У него нет власти над тобой. Можешь снова плюнуть ему в лицо.

—  Он полковник НКВД. Хоть он и зек, охрана и офицеры всегда поддержат своего. Он может делать все, что захочет. Никто его не остановит.

Как-то вечером я пользовал рыжего молодого уголовника. Его жестоко избили. Я остановил кровь, помог добраться до больницы и заходил к нему каждый день. Благодарный Жора говорил, что когда-нибудь и он мне поможет.

Больные-хроники, вернувшиеся с Колымы, старались подготовить меня. Они говорили, что зима там продолжается девять месяцев, и так холодно, что плевок замерзает на лету. Ветер сбивает с ног, нужно держаться за веревки, протянутые от здания к зданию. Снег ослепляет. Потерявшихся во время буранов заключенных находят не раньше весны. Ночью бараки уходят в снег по самую крышу, дорогу не найти. Хуже всего двенадцатичасовая работа — рыть золото в стране вечного холода.

Все это рассказывали беззубые, безрукие и безногие, изможденные люди в последней стадии заболевания. Их «комиссовали» и отправляли на Большую Землю. По решению вольнонаемных врачей и представителей НКВД, «комиссование» означало, что заключенный слишком плох, чтобы работать. Дешевле освободить его, чем кормить. Каждый зек в лагере мечта-

132

ет, чтобы его «комиссовали». Они не понимали одного: из лагеря отправляют только безнадежно больных.

Я был в ужасе при виде комиссованных зеков, вернувшихся с Колымы. Я спросил Попугаеву, не может ли она придумать, как мне избежать отправки на Север. Она сказала, что подумает.

Я встречался с доктором Семеновым три-четыре раза в неделю — мы разговаривали или играли в шахматы. Как-то вечером я поделился с ним своим беспокойством насчет Колымы и надеждой на доктора Попугаеву. Доктор встревожился:

— Ради собственной безопасности и безопасности Попугаевой, молчи об этом. Если кто-нибудь узнает, ее арестуют и она получит срок за помощь зекам. Приготовься. Тебя могут отправить в любой день. Пойми, жизнь в лагере от нас не зависит. Чтобы с нами ни случилось, мы не можем изменить ход событий. Но воля к жизни поможет нам. Будем надеяться на встречу. Гора с горой не сходится, а человек с человеком сходится — в любом месте и в любое время.

Однажды вечером мне сказали, что Жора просит зайти. В полутьме барака, в углу что-то клубилось. Вокруг толпились зеки, раздавались стоны и крики боли. Я подошел поближе: в торце барака на веревке висел человек со связанными сзади руками. Веревка была перекинута через брус, и двое зеков то поднимали человека вверх, то опускали на верхние нары. Он надрывно кричал.

— Не волнуйся, — сказал Жора, не отводя глаз от болтающегося зека, — он это заслужил. Пусть скажет спасибо, что жив остался.

Жора совершенно оправился от того зверского избиения: рыжие волосы стали еще гуще, щеки стали румяные, улыбка до ушей. Он был чуть выше меня, но широкие грудь и плечи делали его массивным.

— Я ведь зачем тебя вызвал. Хочу на Колыму — этим пароходом или следующим. Чем раньше, тем лучше. Не хочу ехать с теми, которые тогда меня отделали. Как пить дать, они меня прикончат. Скажи пару слов доктору Семенову. Пусть он меня с братанами устроит на следующий пароход.

Почувствовав его испуг, я растерялся. Я-то считал его пареньком из благополучной московской семьи. С гитарой, в

133

красной куртке и рубашке с кружевами, — казалось, он на каникулах, а не в тюрьме. Я не понимал, что случилось.

— В чем дело-то? — спросил я. Жора глубоко вздохнул:

— В Москве я был карманником, на вокзале. Я уходил утром из дому с двумя пустыми чемоданами, в которые набивал газет и тряпок, чтобы тяжелее были. Каждый день я приезжал на большой вокзал — в Москве их пять, — и, когда высматривал чемодан, похожий на мой, я становился рядом с этим пассажиром и незаметно придвигал свой чемодан к его багажу. Когда он собирался идти, я хватал его чемодан и улетучивался. Скоро на меня стали работать несколько ребятишек. Но потом на вокзалах появились люди Аркадия. Сначала я хотел договориться сними, но они не хотели делиться. Они старше, у них рука набита. Мы подрались и угодили в Бутырку. И теперь вместо того, чтобы договориться, продолжаем драться. Я просто хочу слинять. Поможешь мне?

Мы пошли к доктору. Он все понял и сказал, что попробует устроить его отправку следующим пароходом.

Тем временем у нас созрел план — как избежать отправки на Север. Я лег в больницу с высокой температурой и жестокими желудочными болями — симптомами непонятного воспаления, требовавшими постельного режима и интенсивного лечения. Лежа в больничной палате, я страшно беспокоился. Моя история болезни с диагнозом перитонит висела на спинке кровати. Попугаева подвергалась опасности, я чувствовал себя виноватым.

На третий вечер в барак вошли три энкавэдэшника. Зажегся свет. Подойдя к моей койке, они сдернули с меня одеяло.

— Немедленно одевайся, ублюдок! — гаркнул один из них. Я медленно сел. Меня ударили по лицу. — Вставай, говорят тебе! Шевелись!

На следующее утро грузовики доставили нас в гавань. Охранники подогнали нас к самой воде. Говорили, что отправляют семь тысяч зеков.

С моря веяло свежестью, кожа на лице стала соленой. Солнце ярко светило. С надеждой и грустью я смотрел в небо. Как герой романа Джека Лондона Мартин Идеи, я хотел прыгнуть в воду и избавиться от охранников, тюрьмы, Колымы и жизни. Вокруг меня толпились зеки. Я чувствовал себя еще более оди-

134

ноким, чем раньше. Смотреть на море было приятно и тревожно, меня завораживали набегающие волны. Мысль о самоубийстве уступила место холодной решимости выжить.

— Януш! — услышал я за спиной. Держа гитару над головой, Жора пробивался ко мне. Однако яркая куртка и забавная рубашка с кружевами исчезли, он был одет, как остальные. — Здорово, что встретились.

Мы подошли к воде поближе и легли на траву. Было тепло и спокойно. Мне стало легче, Жоре я мог доверять. Солнце припекало спину, равномерный шум волн убаюкивал. Я то засыпал, то просыпался.

Я вскрикнул от жгучей, пронизывающей боли. Жора тоже кричал. По его шее лилась кровь. Острая боль в пояснице — и меня словно парализовало. Это было последнее, что я ощутил, прежде чем потерять сознание.

Глава 10 НЕВОЛЬНИЧИЙ КОРАБЛЬ

135

Глава 10

НЕВОЛЬНИЧИЙ КОРАБЛЬ

Я опомнился в каком-то гробу. От сырого дерева под щекой пахло плесенью, потом и мочой. Доносилась громкая матерная ругань. Я увидел, что грудь у меня перебинтована. Тогда я все вспомнил: порт в Находке, мы с Жорой лежим на траве; Жора вскрикивает, из его шеи хлещет кровь. Его закололи ножом. Меня, наверное, тоже хотели заколоть.

Я не представлял, как я попал на пароход, кто меня забинтовал. Раз мы уже были в гавани, обратного пути нет. Слабых и больных заталкивали в трюм вместе с остальными. Если мы умрем, всем наплевать.

Рядом со мной двигались люди, над головой — нары. Из дальнего конца трюма просачивался тусклый свет. Транспортный пароход!

— Я видел, вас двоих закололи на травке, как свиней, — сказал голос рядом. — В чем дело было?

По голосу я определил, что у владельца выбиты зубы или он потерял челюсть.

— Тебя не касается.

— Я же от доброты спрашиваю, что стряслось-то?

Я молчал. Приподнявшись на локтях, я огляделся в поисках своей пайки. Боль пронзила меня — от спины до самых ступней. Я повалился назад и пошевелил пальцами ног. Хотя бы не паралич.

— Ты без пайки, — сообщил сосед. — Придурки хотели разбудить тебя с дружком, но вы были в отключке. Так что без хлеба.

Жора лежал рядом, стонал во сне. Он весь горел в жару. Я пытался растолкать его, но он не реагировал. Нужно врача. Кое-как я сполз с нар и побрел в направлении тусклого света. Узкий проход пересекали другие, одинаковые на вид. Боясь заблудить-

136

ся, я считал число поворотов. Переходя от стойки к стойке, я вышел в проход пошире, в конце которого была лестница. Ноздри защекотала вонь от параши. Луч света падал из отверстия сверху, в клубах дыма виднелись красно-сине-черные татуировки. Обнаженные торсы и руки были украшены затейливыми изображениями — бутылки, кинжалы, пистолеты, парящие орлы, пятиконечные звезды, бегущие кони, виселицы с повешенными, мужские и женские гениталии.

Уголовники теснились на всех ступеньках широкой чугунной лестницы, напоминающей дерево, ветви которого ломятся от плодов. Молодой урка с верхней ступеньки, размахивая рубашкой, звал приятеля: «Федя! Иди сюда, сучий потрох! Жду тебя!»

Здоровенный Федя с сонными глазами и красным платком на шее, полез по ступенькам. Уголовники раздвинулись, чтобы дать ему пройти.

— Полегче, сукин ты сын! — сказал пожилой. — Руку мне отдавил. Где у тебя глаза — в заднице, что ли?

Остальные захохотали.

Упершись в ближайшую стойку, я следил за ситуацией и ждал своего шанса подняться по лестнице. Блатные курили, ржали, громко разговаривали, хлопали друг друга по спинам, сыпали грубыми шутками, будто были на увеселительной морской прогулке. Тощие подростки шныряли по лестнице вверх и вниз.

Торопясь к врачу, я все-таки стал протискиваться. Верхняя ступенька была совсем близко, но меня с силой схватили за плечо и повернули. Я вскрикнул от боли в спине. Лицо пожилого урки осветилось изумлением. Железными пальцами он схватил меня за подбородок и повернул лицом к приятелям.

Урки замерли, не отводя глаз. Лица выглядели одинаково — грубые, глумливые, враждебные. Кровь бросилась мне в голову, в висках застучало. Всё слилось в одно пятно.

— Дружок отдает концы. Лепила нужен, — Он отпустил мою руку.

— Полегче, парень. Что ты такой горячий? А мы решили, ты маменькин сынок. — Он ухмыльнулся и потрепал меня по плечу. — Путь не близкий, вид у тебя — неважнецкий. Пошли вместе.

137

Его звали Игорь. У него были белые зубы, у блатных редкость. Высокий — я доставал ему только до подбородка. Он крепко держал меня за руку. Я чувствовал, что от его пальцев на моей коже остаются следы. На голой груди Игоря вокруг обнаженного женского тела обвивалась кобра, а под татуировкой была надпись: «Любовь убивает».

На крутой лестнице я остановился передохнуть. Игорь наклонился ко мне:

— Ты откуда?

Я назвался и сказал, что из Польши.

— Из Польши! — воскликнул он. — Каким же чертом тебя занесло сюда?

Я рассказал.

Игорь вынул самокрутку из нагрудного кармана и прикурил от армейской зажигалки, особенно ценившейся у зеков из-за металлических бортиков — защиты от ветра. Вспышка осветила его лицо с рваным шрамом от лба до подбородка.

— Кто твой дружок?

Я рассказал про Жору.

— Жора-модник! Знаю его! Мы были в Котласе. Настоящий человек. Здорово иметь такого дружбана. Что с вами стряслось?

Я рассказал.

—  Тебе повезло, что ты попал на меня, а не на Аркадия и его ребят. В порту Жора совсем спятил — отхватил топором голову другу Аркадия. Аркадий на пароходе. Уверен, что ищет Жору. Мы еще в гавани, так что они затаились, но в море они на вас выйдут, это уж точно. Они обыщут обе палубы, чтобы найти Жору. — Игорь все время оглядывался, пока говорил. Возможно, и у него были враги. — После того как снесем Жору на палубу, тебе лучше не отходить от меня. — Он затушил папиросу, взял меня под мышки и поднял к люку, потом забарабанил в обитую сталью дверь. Крышка люка откинулась, в наши лица уперлись ружейные дула. — Нужен врач! — объявил Игорь. — Парень в нижнем трюме весь в кусках. Температура — выше некуда. А этот тоже ранен, ему тоже нужен врач.

—  Несите больного к люку, — сказал охранник. — А ты, — он направил дуло на меня, — вылезай и ложись на палубу.

Солнце слепило мне глаза, когда я протискивался через отверстие. Последнее усилие оказалось не под силу моему поврежденному позвоночнику, и от мучительной боли я свалился

138

на палубу. Не обращая внимания на мои крики, оба охранника заперли люк и задвинули железные засовы, полностью отгородившись от людей внизу. Два пулемета на высоких подставках были направлены на люк. У самого люка вокруг гигантских деревянных катушек обвивались два пожарных насоса. Соленый воздух благоухал свободой. Я растворился в бесконечном пространстве моря и неба. Я глубоко дышал, воображая, что унесу этот воздух в вонючий трюм. Я наблюдал за полетом чаек, описывающих круги над пароходом, и мечтал улететь вместе с ними. Раскаленная палуба грела мое тело, я лег на бок, чтобы видеть воду. Волны вздымались, опадали и исчезали в зеленом море, их белая пена сияла вспышками молний.

Подростком я мечтал путешествовать по морям Севера и Дальнего Востока. Я воображал себя исследователем, отправляющимся в долгие путешествия по неизведанным местам. Необычные названия будоражили мое воображение, мне нравилось громко повторять: Охотское море, Сахалин, Чукотка, Камчатка, Колыма, Курильские острова, Северный полюс, Ледовитый океан. Я мечтал купаться в горячих источниках Камчатки, представлял курящиеся вулканы, покрытые снегом. Я хотел рыть золото на Чукотке и Колыме; добраться до самого холодного места на земле — Верхоянска; проплыть по рекам Колыме и Индигирке в Северный Ледовитый океан; встретиться с эскимосскими племенами, эвенками и юкагирами. Я хотел жить с ними, выучить их языки, религии и культуры; плавать на каяке в открытом океане, охотиться на тюленей, спать в чуме, ходить в тайгу охотиться на медведя. Я хотел не только исследовать эти места, но и написать о них. И вот я здесь. Но я не исследователь, а невольник и плыву на невольничьем корабле.

Игорь с другим зеком принесли Жору. Он был без сознания. Охранники положили его на носилки и понесли в каюту. Я пошел за ними. Врач наложил швы на мою рану так грубо, будто чинил обувь, и я сдерживался из последних сил. Я сжимал зубы, когда игла прокалывала воспаленную плоть и нить пронизывала кожу. Когда он затягивал узлы, боль стала невыносимой, но я не вздрогнул и не издал ни звука.

Когда он закончил, охранники отодвинули засовы и открыли люк. Я послушно спустился в муравейник. Люк с шумом захлопнулся. Когда глаза привыкли к темноте, я пошел искать

139

Игоря. Он встретил меня как младшего братишку и представил своей команде:

— Это Жорин дружбан, он из Польши.

Они подвинулись, и я сел.

Посреди ночи я проснулся от качки и грохота машин. Громкий, резкий звук заставил меня подумать, что машинное отделение совсем рядом со мной. Машины ритмично вибрировали, стало невероятно жарко. Игорь со своей командой сняли рубашки и накинули их на головы. Я поступил так же.

На следующее утро ребята Игоря начали спорить, каким путем мы будем добираться до Колымы. Один с апломбом уверял, что поплывем через Тихий океан. Другого беспокоили айсберги, если через Ледовитый.

Когда мне было четырнадцать, мы с моим одноклассником Шимеком Поляковским любили экзаменовать друг друга по географии. Мы запоминали города, столицы, языки, реки, горы, наличие природных ресурсов... Карта Колымы возникла перед моими глазами, и я изобразил ее на нарах с помощью нижних рубашек и щепочек. Ребята Игоря толпились вокруг меня, проявляя живой интерес. Я рассказал им о японском острове Хоккайдо и об острове Сахалин. Они слышали о Сахалине, но ничего не знали ни о Хоккайдо, ни о проливе Лаперуза между этими двумя островами.

— Ну, и куда мы попадем после того, как пройдем этот пролив? — спрашивали они. Я назвал острова Курильского архипелага, которые отделяли Охотское море от Тихого океана.

Все молча вслушивались в каждое слово. Потом посыпались вопросы: кто живет на этих островах? Чем они занимаются? Принадлежат ли острова Советскому Союзу? Есть ли на них лагеря? Я был поражен их неподдельным интересом и внезапным исчезновением грубости, вульгарности и бравады.

Ночь возбуждала блатных; они двигались во тьме неслышно, как кошки. Однажды я проснулся от громкого спора. Я сел и прижался к стене. Игорь разговаривал с человеком, сидевшим напротив него на переполненных нарах. Он смотрел ему прямо в глаза, и я почувствовал, что командует он.

— Точно выясните, где продукты. Я не разрешаю взламывать другие помещения. Леонид говорит, что между нашим трюмом и складом — двойная деревянная стенка. Эта же стенка прохо-

140

дит в других помещениях — в машинном отделении, инструментальной, кубрике для механиков. Не будем торопиться. Сейчас ничего не предпринимать. Сначала осмотреть стенку. Нужно выломать две-три доски, залезть внутрь и осмотреть, что там есть.

Наутро придурки с дубинками спустились в трюм с пайками и селедкой. Они шли гуськом, группами по шесть — восемь человек. Многие были закоренелыми преступниками, но другие — в прошлом — членами партии и НКВД. Придурков выбирали исходя из их физической силы, жестокости и равнодушия. Особенно суровы они были с политическими — то есть с большинством заключенных в тюрьмах и лагерях. Политические, неопытные в драках, измученные и ослабленные допросами и пытками, были их жертвами. Существовал негласный договор между придурками и урками: «Живи и давай жить другим». Эти две группы отлично сосуществовали и избегали конфликтов. Охрана НКВД никогда не спускалась в трюм из страха перед зеками.

Вскоре после того, как мы покончили с утренним рационом, начался шторм. Пароход швыряло, все прильнули к нарам. К прочим запахам добавился резкий запах блевотины. Яростная качка не давала передвигаться, поэтому страдающие морской болезнью облегчались на месте. Те, что были покрепче, вытаскивали их в проход. Я уцепился за нары и в ужасе представлял, что пароход наткнется на скалу и перевернется. Мне казалось, что все мы погибнем в этой наглухо задраенной морской тюрьме.

Когда яростная качка утихла, Игорь сообщил, что мы переходим в другое место. Его ребята обнаружили продуктовый склад, и мы направились к нарам у этой стенки. На скользком полу в лужах рвоты валялись зеки. Меня тоже чуть не вырвало, я глубоко дышал, чтобы справиться с тошнотой. Люди лежали вповалку на нарах и в проходах, стеная между приступами рвоты. Наконец мы добрались до свободных нар у стены. Мы заняли обе полки, а те, что приходили к Игорю ночью, разместились рядом.

Два тощих парня по соседству от меня были в страшном возбуждении перед грядущим взломом.

— Целый год я мечтал о свиной тушенке — помнишь, — в консервах, в больших банках? Консервированная — вкусней всего. Просто чувствую ее запах. Больше мне ничего не надо.

141

Паренек с прыщавой физиономией тоже пустился в воспоминания:

— Да, я тоже ел тушенку, давным-давно. В основном лизал пустые банки на улицах. У нас в приюте тушенки не давали. Мясо было два-три раза в год. Суп да каша, каша да суп. Каждую ночь я мечтаю хорошо поесть.

Весь день и всю ночь из-под нижних нар доносились глухие удары. Я проснулся от возбужденных голосов. Игорь громко шептал:

—  Кладите на верхние нары! А доски поставьте, как раньше. Вокруг меня громоздились консервные банки и джутовые мешки. Руки не переставая подкладывали продукты, бросали круглые буханки хлеба.

— Стоп! — сказал Игорь. — Не жадничайте. Через два-три дня повторим.

На верхние нары выставляли банку за банкой — тушенка, тунец, сгущенное молоко, бобы и горошек. Игорь нарезал темный хлеб самодельным карманным ножом. Все придвинулись ближе, глядели жадно и ждали сигнала.

— Открыть банки! — скомандовал Игорь. Двое блатных, вытащив ложки с заостренными ручками, стали орудовать ими как консервными ножами. После того как открыли несколько банок и вывалили на рубашку содержимое, Игорь дал сигнал.

Это была какая-то вакханалия. Все хватали куски хлеба, руками рвали мясо, подцепляли фасоль и горошек пальцами или ели прямо из банок. Смакование, жевание, пережевывание и лизание сменили хвастовство и ругань.

— Игорь, а мы не влипнем, когда охрана заметит? — спросил я.

Игорь взглянул с презрением:

— О чем ты говоришь? Разве в Польше ты ничему не научился? Когда они обнаружат, что продуктов нет, мы уже будем в пути к золотым приискам. Живи спокойно. Ешь.

От аромата тушенки у меня потекли слюнки. Я положил кусок на черный хлеб и жевал медленно, наслаждаясь. И запах, и вкус казались мне куда лучше, чем то, что я едал в лучших ресторанах.

Блатной порылся в мешке.

—  Макароны! — заорал он.

—  Сварить нужно, — сказал его дружок.

142

— Не волнуйся. И так хорошо. — Он схватил пригоршню макаронин, сунул их в рот и начал жевать. С закрытыми глазами, задрав подбородок, он жевал и жевал, кадык его ходил вверх-вниз при каждом глотке.

Так прошел час. Наевшись, урки сгребли остатки еды к стене и прикрыли рубашками. Потом все повалились на нары огромной кучей, рыгая и пуская газы, и погрузились в сон. Рядом со мной лежал Петя, высокий блондин с симпатичным лицом и заразительной улыбкой. Глаза у меня закрывались, но Пете хотелось поговорить.

— Я не знаю своих родителей, — сказал он. — Я рос с беспризорниками в Крыму и в Одессе. Ребята постарше выучили меня воровать и просить милостыню. Если бы у меня была мать, я писал бы ей письма, может, встретились бы когда-нибудь. Я хочу вспомнить ее, но помню только, что лежу на морском берегу, на солнышке, и горит костер.

В Крыму, когда я бродил по пляжам, я разглядывал женщин и думал: а вдруг эта — моя мать? Я надеялся, что она узнает меня и скажет, что я ее сын. Все они были молоденькие и хорошенькие. Я не особенно интересуюсь девчонками. У меня их много было. Но мне нужна мать.

Петя оперся на локоть. Голос его стал мягче. Мне показалось, что в глазах у него слезы. Я заметил Петю в тот день, когда присоединился к группе Игоря. Его связь с преступным миром была очевидна — татуировка, словарный запас, манеры. Однако внешность, жесты, мечтательные глаза и слезы говорили о мягкости и даже какой-то культуре. Мне он сразу понравился. Он доверял мне, и я хотел стать его другом, а такое не каждый день случается.

Блатные снова вломились в продуктовый склад через два дня. В этот раз они нашли ящик махорки — сокровище для зеков, и много продуктов. Они даже делились с другими. Никогда не видел такой щедрости у зеков!

Хотя я продолжал водить компанию с Игорем, я чувствовал себя неуютно среди уголовников. Единственной темой разговоров были их прошлые и будущие преступления, женщины, выпивка и жратва. Но я был доволен, что попал к ним в компанию. Им нравилось, что я иностранец. Несмотря на свое хамство и наплевательское отношение ко всему, они хотели узнать больше о другой жизни. Я рассказывал им о Польше, а кроме того,

143

пересказывал прочитанные или выдуманные истории. «Граф Монте-Кристо» и «Три мушкетера» вызвали общий интерес, и я чувствовал, как по мере развития сюжета мой статус растет. Урки восхищались такими историями. Почти все они были неграмотными.

После второго взлома к Игорю пришли уголовники, которых я раньше не видел. На верхних нарах стало тесно, меня затолкали в дальний угол. Они говорили с Игорем допоздна, и я понял, что они замышляют что-то еще. Я почти ничего не слышал, но чувствовалось: все очень возбуждены. Спор завершился обвинениями и руганью.

— Так ты с нами или нет? — угрожающе спросил у Игоря один уголовник. Я не знал, что ему нужно, но ждать он не хотел.

— Делайте что хотите. Можете идти на продуктовый склад, но, если охрана или придурки узнают, мы все будем в дерьме. Нужно подождать. Еще несколько дней, пока мы не придем в зону.

— Я думал, ты деловой.

Посреди ночи я проснулся от пронзительных криков. Они шли из-под нар. Женские голоса. Я подполз к краю. Команда Игоря, свесив головы вниз, смотрела в проход.

— Ублюдки, они все-таки сделали это. Не двигайтесь! — скомандовал Игорь.

Я заглянул в проход. Мужчины столпились у стенки, вытаскивая женщин из щели, как кули муки, и уволакивая их прочь. Я не знал, что на пароходе есть зечки; наверное, их погрузили после того, как нас заперли в трюмах. На женщинах рвали платья. Несколько мужчин набрасывались на одну женщину одновременно. Я видел, как извиваются белые тела жертв: женщины лягались, царапались, кусались, кричали и выли. Насильники колотили их.

Я услышал резкий звук рвущейся материи. На пол отлетел обрывок платья — белый, с красными и оранжевыми цветами. Потом еще кусок. Темноволосая женщина лежала, словно пригвожденная, — четверо мужчин прижимали к нарам ее руки и ноги. Остальные стянули штаны и по очереди изнасиловали. Она, не переставая, перекатывала голову из стороны в сторону.

— Лежи смирно, сука. Перестань вопить!

Я не мог сосчитать, скольких женщин они схватили. Вопли разносились по всему трюму. Когда насильники удовлетвори-

144

лись женщинами, несколько мужиков стали охотиться на молодых парней. К жертвоприношению добавились подростки, которые, истекая кровью, кричали на полу. Сотни людей свисали с нар, чтобы видеть происходящее. Никто не вмешивался. Проход был забит телами. Раздавались пронзительные крики и стоны.

На полу лежали обрывки платья в цветочных узорах — такое платье могла бы носить моя мать, сестра или Таубция. Я не мог не думать о них. Перед глазами были нацисты: высокие черные сапоги; уверенный шаг; бледные, мускулистые тела; повязки со свастикой. Я видел, как они рвали платья моей матери, моей сестры, моей жены, выкрикивая непристойности им в лицо. Я слышал крики Таубции, слышал, как она зовет меня. Я трясся от ненависти, отвращения и страха, не в силах помочь им, не в силах оторваться от ужасной, материализовавшейся картины Гойи — открытые рты, струящаяся кровь, корчащиеся тела.

Я подполз к Игорю. Он с несколькими парнями притулился у стены и курил.

— Почему их никто не остановит? Они мучают — убивают этих женщин! Может, хоть ты что-нибудь сделаешь, Игорь? Они тебя послушают.

— Сядь. Это не люди, это животные. Чудовища. Мы уголовники, но не убийцы. Я никогда не насиловал женщин. Никогда не поднял руку на женщину. Эти животные слушаются только своей похоти.

Но я не мог сидеть спокойно. Я отполз к краю нар. Мужчины стали расходиться. Внизу, в луже крови лежала молоденькая женщина с всклокоченными светлыми волосами, ее груди были изуродованы. Она лежала совершенно спокойно. Глаза были закрыты, но лицо непроизвольно вздрагивало, как крыло умирающей птицы.

Залпы ледяной воды с обоих концов трюма сбили всех с ног. Вода хлестала через нары, заливая одежду. Я лежал пластом, но укрыться от потока было невозможно. Душ продолжался. Когда он прекратился, из рупора донеслось: «Все заключенные остаются на местах».

...Лучи прожекторов с обоих концов трюма сблизились, освещая проходы и отбрасывая черные тени. Лучи фонарей шарили по нарам и по полу. Группа придурков приблизилась к голой,

145

неподвижной женщине, лежавшей поперек наших нар. Она не шевельнулась даже под напором воды.

—  Ублюдки! Еще одна, — проорал придурок. — Давайте носилки. Зовите фельдшера. — Он пощупал пульс. — Мертвая. — Голос его задрожал. — Сколько крови! — Он сполз с нар и пошел дальше.

—  Еще носилки! — донесся другой голос.

Нам было приказано спуститься с нар. Мокрые, дрожащие, мы стояли по щиколотку в ледяной воде. Ноги у меня онемели. Главный придурок спросил, знаем ли мы, кто виноват в смерти этих двух женщин. Никто ничего не знал.

Следующие три дня я спускался только к параше и за водой. Зеки кашляли, чихали, многие пошли к врачу. Настроение было подавленное. К концу морского путешествия мои штаны еще не высохли досуха.

Как-то утром я проснулся от внезапной тишины. Машины не работали. Через несколько часов наш трюм пошел на высадку. Мы последними покинули пароход. Никто не знал точно, сколько нас, — приблизительно от шести до десяти тысяч человек. Холодный ветер задувал в люк.

— Живей! — гаркнул охранник в самое ухо. Я вылез, и меня ослепил дневной свет. Охранники погнали нас, подталкивая ружейными дулами. Я вскрикнул, получив удар в спину, но движущаяся колонна увлекла меня вниз по пандусу — и на набережную.

Солнце лежало низко на горизонте. Я увидел вдали снежные вершины гор и поздравил себя с прибытием в другой мир.

Колыма. Колыма,

чудная планета.

Двенадцать месяцев зима —

Остальное лето.

Глава 11 ДОБРО ПОЖАЛОВАТЬ НА КОЛЫМУ!

146

Глава 11

ДОБРО ПОЖАЛОВАТЬ НА КОЛЫМУ!

Куда ни глянь, всюду было лицо Сталина — на плакатах, на зданиях складов, даже на склонах утесов: глубоко посаженные глаза, густые брови, серая гимнастерка. Мне казалось, что я снова попал в Орловское танковое училище, где все залы, кабинеты и аудитории были увешаны портретами Сталина. Отовсюду кричали кумачовые лозунги:

СЛАВА СТАЛИНУ, ВЕЛИЧАЙШЕМУ ГЕНИЮ ВСЕХ ВРЕМЕН И НАРОДОВ!

СЛАВА ВЕЛИКОМУ ПОЛКОВОДЦУ ТОВАРИЩУ СТАЛИНУ!

СЛАВА СТАЛИНУ, ВОЖДЮ МЕЖДУНАРОДНОГО ПРОЛЕТАРИАТА!

СЛАВА СТАЛИНУ, ЛУЧШЕМУ ДРУГУ РАБОЧИХ И КРЕСТЬЯН!

СЛАВА СТАЛИНУ - ОТЦУ, УЧИТЕЛЮ И ЛУЧШЕМУ ДРУГУ ВСЕГО СОВЕТСКОГО НАРОДА!

ПОД ВОДИТЕЛЬСТВОМ СТАЛИНА - ВПЕРЕД, К ПОБЕДЕ КОММУНИЗМА!

ПОД РУКОВОДСТВОМ СТАЛИНА РАЗГРОМИМ ФАШИСТСКУЮ ГИДРУ!

СМЕРТЬ ФАШИСТСКИМ ОККУПАНТАМ!

ВРАГ ПОДСЛУШИВАЕТ!

СМЕРТЬ ШПИОНАМ!

БОЛЬШЕ ЗОЛОТА СТРАНЕ, БОЛЬШЕ ЗОЛОТА ДЛЯ ПОБЕДЫ!

ДОБРО ПОЖАЛОВАТЬ НА КОЛЫМУ!

147

Я читал эти лозунги с отвращением. Единственное преимущество заключенного состояло в том, что можно было игнорировать назойливую сталинскую пропаганду. Блатные плевать хотели на политику, что вызывало мое восхищение.

Порт Магадан лежал в бухте Нагаево, защищенный от неспокойного Охотского моря. Верфь и единственная дорога, пробитые в холмах, обнажали желтоватые глиняные склоны, возвышающиеся над портом. Тысячи заключенных, взбирающихся вверх, казались огромной бурой тысяченожкой.

«Давай! Давай! Подтянись!» Я почти не слышал приказов охранников в ревущем, словно стая голодных волков, ветре. Он бил мне в лицо, швырял грязью в глаза, бил по ушам и по голове. На фоне угольно-черного неба вырисовывались белые вершины окружающих холмов. Изморозь покрыла лицо и одежду, кружевом ложилась на ветви кустарника. Я тер руку об руку и слизывал соль с губ. У некоторых зеков были шапки-ушанки, другие повязались шарфами. Я уткнулся подбородком в грудь, поднял плечи и прикрыл уши руками.

Охранники разбили зеков на группы. Я оказался в колонне приблизительно из трехсот человек, и, разобравшись по четыре, мы двинулись в путь. После восьмидневной поездки по морю от подъема на холм заныли все мои ослабевшие мускулы. Согнувшись в три погибели, все тащились по дороге; невзирая на окрики и удары охранников, каждый зек примерялся к собственному ритму. У моих изношенных ботинок отваливались подошвы. Я выдернул шнурки и привязал их, но в ботинки стали забиваться мелкие камешки. Подошвы снова отвалились, мне казалось, что я иду по гвоздям. Я остановился, чтобы вытряхнуть камешки. Раздался крик: «Подтянись!» Я поспешно вернулся в строй.

По обе стороны улицы за деревянными заборами стояли одноэтажные деревянные домишки. Чем ближе к центру города, тем больше появлялось жилых блоков в два или три этажа. В магазинных витринах, в окружении цветочных гирлянд, виднелись буханки хлеба, головки сыра и ветчина — такие деревянные муляжи я видел в Орле, мне было интересно, настоящие ли продукты в витринах на Колыме.

Местные жители равнодушно проходили мимо нас с опущенными головами. Никто не останавливался. Никто не возмущался, никто не замолвил за нас словечка. Нам не бросали ни

148

хлеба, ни одежды. На мужчинах были темные куртки и брюки, высокие армейские ботинки. Я заметил всего несколько человек в рубашках и галстуках. Женские юбки и пальто сшиты из темной фланели или шерстяной материи. Несмотря на раннюю весну, многие были в зимнем. Все выглядели озабоченными, торопились; некоторые мужчины были навеселе. Женщины несли веревочные сумки — авоськи — в надежде, что удастся что-нибудь купить.

По огромной территории Колымы проходило одно-единственное шоссе. Оно начиналось в центре Магадана и уходило на сотни километров в глубь Сибири. Название каждого населенного пункта на Колымском тракте говорило о расстоянии, отделяющем его от Магадана.

Наш первый пересыльный лагерь назывался Четвертый километр. Мы прошли процедуру бритья, бани и дезинфекции. От пара мое нижнее белье и ботинки съежились, и дежурный придурок дал мне новое исподнее, пару ношеных башмаков и сухие портянки. Хотя ботинки были велики, я натолкал в них побольше тряпок.

Три недели спустя мой барак отправили на медосмотр. Изможденный зек подметал голую землю у входа в санчасть. Высокий, тощий, небритый, с тусклыми глазами и глубокими морщинами, он казался почти неживым. От его ветхой одежды несло затхлостью. Его шею обматывал красный шарф; несмотря на весеннюю погоду, он был в теплой шапке с опущенными ушами. Неужели и нас ждет такая судьба?

Стены и потолок санчасти были выкрашены в белый цвет, деревянные полы чисто выскоблены. На письменных столах и подоконниках зеленели сочные растения в горшках, на красной фуксии уже раскрывались бутоны. В большое окно, раздувая белые занавески, влетал легкий ветерок. На столе лежали коричневые, зеленые и белые папки с ботиночными шнурками. Когда врач передал медсестре мою папку, я увидел, что она довольно тонкая. Интересно, что внутри? Судебный приговор? Попытка к бегству? Симуляция в Находке? Интересно, есть ли что-нибудь относительно изменения приговора военно-полевого суда? Я беспокоился за Ефима Ползуна, доктора Попугаеву и доктора Семенова — вдруг там записано, что помогали мне? Значит, мое дело путешествовало по Советскому Союзу вместе

149

со мной. Интересно, как оно не затерялось среди тысяч и тысяч других дел? В папке была моя судьба.

Офицер взглянул на меня, проверил что-то по документам и закрыл папку. На первой странице стояла большая печать — «Колыма. ТФТ». Сокращение означало: тяжелый физический труд. Я стоял перед двумя врачами — мужчиной и женщиной. Женщина-врач внимательно осмотрела мои глаза, уши, зубы, язык и горло — будто покупала лошадь. По ее указаниям я глубоко вдыхал, кашлял, громко выдыхал и снова кашлял. Задерживал дыхание, когда она слушала сердце. Она грубо пальпировала живот, прощупала каждую почку; это было болезненно. Я напрягал двуглавые, четырехглавые и грудные мышцы, приседал и отжимался по двадцать пять раз, бег на месте в течение пяти минут; потом нагнулся для обследования прямой кишки. Мужчина-врач объявил меня здоровым и сказал сестре и офицеру НКВД:

— Первая категория. Без ограничений.

Почти все пришедшие со мной зеки попали в ту же категорию, несмотря на возраст: и средних лет, и пожилые. Новичков всегда брали на самые тяжелые работы: обычно они были сильнее и здоровее старожилов.

Результаты осмотра смутили меня. С одной стороны, я боялся тяжелых работ, с другой стороны, было облегчением узнать, что я в хорошем физическом состоянии. Рана в боку совершенно зажила. Я оставил мысль прикинуться больным: понял, что это не сработает.

Странно, но я не боялся работы в шахтах. Я считал, что достаточно силен для физической работы и достаточно сообразителен, чтобы выжить. Меня привлекал Север. Подростком я зачитывался романами Джека Лондона и мечтал побывать с его героями на Аляске и на золотых рудниках Клондайка; мчаться на собаках через горы, замерзшие реки и озера; править каноэ в опасных протоках; охотиться на волков и медведей; рыть и мыть золото в горных ручьях. Эти образы формировали мое представление о Колыме, несмотря на все, что я слышал о ней.

До этапа каждый пытался собрать информацию о золотых рудниках. Когда кто-то узнавал что-нибудь новое, все мы дружно собирались вокруг него. Рудник «Пестрая Дресва» считался одним из худших, ветер там сшибал с ног: даже летом, идя на работы, зеки обвязывались веревками. Оймякон — одно из са-

150

мых холодных мест на земле. Кадыкчан и Сеймчан известны бесчеловечным обращением с заключенными. Я старался не думать о том, что меня ждет, и старался воспользоваться передышкой для отдыха в относительно приличных условиях пересыльного лагеря. Мы не работали. Воздух был свежим. Еда — сносной. Я мог гулять и разговаривать с людьми.

Я познакомился с Георгием Кабановым — профессором этнографии Омского университета. Он рассказывал мне об истории Колымы — то, чего никто не знал, да и не хотел знать.

На Колыму можно попасть только по воздуху или по морю, она отделена от цивилизованной части Советского Союза. Колымчане называли остальную часть страны Большой Землей и считали себя островитянами. Вольнонаемных сюда привлекали двойными ставками, высокими пенсиями, а также полугодовыми отпусками каждые два года. Хотя природные ресурсы (особенно золото) Колымского края были одними из самых богатых в мире, тяжелые условия и холода тормозили исследование и заселение региона. В 1931 году ЦК ВКП (б) издал декрет о промышленном развитии Северо-восточной Сибири, впоследствии названной Нижней Колымой. Первым начальником «Дальстроя», государственного предприятия по разработке ресурсов региона, назначили Эдуарда Берзина. Он был опытным руководителем, поскольку раньше отвечал за строительство крупного целлюлозно-бумажного комбината. «Дальстрой» находился под управлением НКВД и Промышленного управления. Таким образом, Берзин был безусловным хозяином всего региона.

Начиная с середины тридцатых и особенно в период «великих чисток» 1937—1939 годов Колыма приняла сотни тысяч заключенных. Был создан специальный флот для перевозки зеков. «Бухта Находка» — самый крупный пересыльный лагерь в регионе — вмещала от двадцати до тридцати тысяч заключенных. В 1936 году территория под управлением «Дальстроя» была расширена, в нее включили бассейны Колымы, Индигирки, Неры и Момы. Разработка золотых рудников распространилась на северо-восток — на территорию Чукотки и на запад — в бассейн реки Яны. Лагеря появились и на юге — до самого Охотска.

В 1935 году более половины заключенных на Колыме были уголовники. Однако массовые аресты 1937—1939 годов привели к радикальным изменениям: политические составляли теперь

151

более 90 процентов. В начале тридцатых годов нехватка охранников заставила лагерное начальство привлечь уголовников, и эта практика закрепилась. Политзаключенные попали под власть уголовников: те запугивали, оскорбляли и терроризировали их так же бесчеловечно, как энкавэдэшники.

«Дальстрой» продолжал расширяться территориально, и число зеков росло в геометрической прогрессии. Новые волны террора обеспечивали постоянный приток новых жертв на смену тысячам и тысячам заключенных, исчезавших в золотых рудниках. Многие члены ЦК и сотрудники НКВД стали жертвами массовых арестов и казней в Москве; Берзина и его команду постигла та же участь: в 1937 году он и его заместители были арестованы в Магадане, отправлены морем в Москву на суд и расстреляны. Начальник трудовых лагерей Северо-восточного управления Васьков повесился в магаданской тюрьме, которую выстроили по его инициативе и которую он лично курировал. Эта тюрьма до сих пор известна как «Дом Васькова».

Сотрудник НКВД Гаранин, занявший место Берзина, вошел в историю Колымы как зверь и садист. Приятель, которого я встретил в больнице на Двадцать третьем километре, рассказал, что однажды Гаранин, приехав в больницу, спросил, есть ли жалобы. Один заключенный пожаловался на нехватку еды и плохую одежду. Гаранин пристрелил его на месте.

Другой рассказ о Гаранине дошел из лагеря на Сорок седьмом километре. Однажды ночью из Магадана прибыл грузовик с офицерами НКВД. На перекличке заключенных разбили на десятки, каждого десятого отослали в барак. Потом начался издевательский суд над отобранными зеками: их обвинили в коллективном саботаже, подрывной деятельности и заговоре с целью покушения на Сталина. Всех расстреляли, а тела бросили гнить в лесу. После двух следующих перекличек вокруг лагеря разбросали еще сотни трупов. Гаранин и его люди разделили судьбу своих предшественников: их казнили в 1939 году.

Как-то утром я проснулся от криков охраны:

— С вещами!

Я соскочил с нар. Все мое имущество было на мне, но у других накопилось много нужных мелочей — портянки, банка для кипятка, деревянная ложка, запасные шнурки или рубашка, свитер, куртка, шапка. Одежду они носили на себе, а что не мог-

152

ли надеть, привязывали к телу веревками или засовывали под рубашки. Только у новичков были мешки или чемоданы.

Нас погрузили в грузовики, и мы покинули Четвертый километр. Когда ночной туман рассеялся, мы увидели вдоль дороги холмы, поросшие сочной, сверкающей в утренних лучах зеленой растительностью.

Вымощенная плоскими булыжниками, двухполосная колымская дорога мало походила на шоссе. Время от времени грузовики съезжали на край, мы вылезали и шли в кусты, заменявшие общественную уборную. Я не видел ни бензозаправок, ни закусочных. Шоссе было запружено фургонами с зеками, продуктами или другими припасами. Мы ехали по горному серпантину, грузовик едва не задевал скалы. На подъемах машина ползла как черепаха, так что нам приходилось выскакивать из грузовика и идти пешком, а потом снова забираться в кузов. Над холмистым горизонтом стоял багрово-оранжево-золотой закат. Северное небо казалось далеким, недостижимым. Последнее, что мы увидели до наступления темноты, были снеговые вершины.

На следующий день нас направили в золотые рудники у поселка Малдяк. Мы съехали с Колымского шоссе и свернули на грязную ухабистую дорогу. По мере того как мы углублялись в горы, сосны редели, становились приземистей и переходили в густые кустарники. С гор бежали прозрачные ручьи. Мы спустились на дно ущелья и двинулись вдоль кристально чистой реки. Дважды мы переходили пешком непрочные деревянные мосты, доски которых предательски трещали под колесами пустого грузовика. Я глубоко дышал свежим, острым горным воздухом и любовался девственными пейзажами — они напомнили мне Закопане, горный курорт в Польше, где любила отдыхать моя семья.

Трудно было поверить, что в эти красивые джунгли посылали тысячи невинных людей — на работу и на верную смерть. Не без страха размышляя о своем будущем, я убеждал себя, что должен выжить, вернуться в Польшу и разыскать свою семью. Это решение я принял еще в «Буреполоме».

Грузовик сбросил скорость перед крутым поворотом, а когда дорога выпрямилась, мы увидели несколько одноэтажных домишек и зону с колючей проволокой, сторожевыми вышками, деревянными воротами и кумачовыми лозунгами, прославляю-

153

щими советскую власть. Лагерь был совсем новым, поэтому зеков размещали в серо-зеленых военных палатках. В зоне было только два барака — в одном кухня и столовая, в другом — баня и административные помещения. Ни электричества, ни водопровода. Палатки отапливались дровами, которые жгли в железных бочках.

Мой бригадир по фамилии Громов, бывший финансовый работник крупного промышленного предприятия в Свердловске, был арестован за крупную растрату. Бросив на меня взгляд, он сказал помощнику:

— Пусть побегает с тачкой. Потом поглядим. — Потом повернулся и ткнул меня пальцем в грудь. — Кто не работает, тот не ест. Понял? Бездельники здесь не имеют шанса.

Нашу бригаду поставили расчищать новый участок от валунов, камней, корней и кустарника. Громов разделил участок на небольшие квадраты — каждая сторона по сорок шагов, и на каждый поставил двух зеков. Дневная норма: вынуть от шести до восьми кубометров верхнего слоя земли, который — к моему вящему разочарованию — редко бывал золотоносным. Золото залегало на глубине от десяти до двадцати метров. Глубина самых старых малдякских рудников доходила почти до сорока метров.

Я таскал тачку, полную грязи и камней, по деревянным дощатым дорожкам, под лучами летнего солнца моя гимнастерка пропотела насквозь. Надо было все время быть начеку, чтобы не провалиться в щели между досками, и я уставал от этого напряжения больше, чем от самой работы. Маневрируя между камней, я совершенно не замечал людей, которые надрывались вокруг, не слышал их жалоб, проклятий и стонов. Все для меня исчезло, кроме этой дощатой дорожки.

Несмотря на теплую погоду, оттаял только верхний метровый слой земли, который легко поддавался лопате, зато вечную мерзлоту можно было одолеть только киркомотыгой. Рабочие места находились на равном расстоянии друг от друга между дощатыми дорожками (катить нагруженную тачку по голой сырой земле невозможно), проложенными от каждого участка к большому прямоугольнику, куда свозили вынутые землю и камни. Все шло более или менее гладко, пока мы не ушли вглубь на два метра. Приходилось нагружать тачку на дне ямы, а потом по доскам вытаскивать ее на поверхность. Это требовало больших

154

усилий: напарник толкал, а я за ручки тащил тачку вверх. Чем больше мы углублялись, тем сложнее становилась система досок. На глубине четырех и более метров вынутую землю насыпали в корзины и поднимали вверх на блоке. Чтобы разбить большие глыбы мерзлой земли, в них просверливали дыры и начиняли их динамитом.

Как правило, меня назначали на новые участки, где использовался главным образом ручной труд. Беготня с тачкой казалась простой только на первый взгляд: всего сорок три шага от рабочего места до места разгрузки. Но когда моя бригада перешла к следующему участку, мне приходилось катить тачку по доскам на куда большие расстояния. Легкие неровности почвы, незаметные при ходьбе, превращались в настоящие горы. Простое железное колесо застревало буквально всюду, а если тачка накренялась, груз мог вывалиться. Неуправляемая тачка тащила меня за собой. Нужно было умело направлять ее по доскам, чтобы она не врезалась во что-нибудь. Я упирался ногами в землю, впрягался и тащил что есть силы — чтобы выжить.

Кроме трудной работы, криков охраны и бригадиров, приходилось терпеть три дополнительных несчастья — комаров, слепней и клещей. Я не понимал, как они выживают в этом климате. Но они выживали. Неделя теплой погоды — и они набирали полную силу. Талый лед и снег переполняли ручьи и реки, оставляли болота на заливных лугах. Комары были в три-четыре раза крупнее, чем в Польше. Их укусы вызывали невозможный зуд, который при расчесывании становился еще сильнее. Я постоянно чесался до крови.

Тучи мошки не отставали, залетая в нос, уши, рот, глаза и даже под рубашку. Но хуже всего были слепни — черные, жирные, блестящие, с длинными крыльями. Их жала проникали сквозь тонкую ткань, оставляя болезненные волдыри величиной со сливу. К счастью для меня, другие зеки казались кровососам более привлекательными, и они жрали их почем зря.

Мой напарник Вадим Алексеев работал на рудниках восьмой месяц. До этого он был дорожным рабочим и три года лесорубом. Сначала он отнесся ко мне настороженно — новички обычно были неопытными. Но, оценив мою работоспособность, он расположился ко мне. До ареста Вадим преподавал математику в Ленинградском университете. Видимо, он был очень талантливым ученым, если стал членом-корреспондентом

155

Академии наук СССР, когда ему еще не минуло сорока. Он часто ездил за границу с докладами, а это разрешалось только самым проверенным гражданам Советского Союза. Мы ночевали с ним в одной палатке.

Вадим рассказал мне о себе в первые же дни совместной работы. Он был арестован осенью 1937-го и провел почти полгода в ленинградской тюрьме. Его обвиняли в организации контрреволюционной группы студентов и профессоров с целью уничтожения Советского государства и убийства Сталина. Сначала допрашивали, не давая спать одиннадцать дней подряд. Когда это не сработало, заперли в карцере с двумя другими заключенными на пять дней — там негде было даже стоять. Следователи — молодые и рьяные, желая выслужиться перед начальством из НКВД, били его резиновыми дубинками и дважды применили другие пытки — один раз приставив револьверное дуло к виску, второй — сунув ружейное дуло ему в рот.

В конце концов Вадим сдался: ему угрожали, что его родители, жена и трое детей будут арестованы и расстреляны у него на глазах. Он не только сознался в приписываемых ему преступлениях, но и оговорил нескольких коллег и студентов. Его приговорили к десяти годам тяжелых работ плюс пять лет ссылки.

Работать с Вадимом было хорошо. Он учил меня нагружать и разгружать тачку, вести ее по доскам, разбивать валуны. В тех редких случаях, когда я шутил, он улыбался; любил рассказывать, как за плохую шутку дают пять лет, а за хорошую — двадцать пять. Вопреки распространенной поговорке — «Умри сегодня, а я завтра», я нашел в нем душевного человека и убедился, что не обязательно стать животным, чтобы выжить в этой бесчеловечной обстановке.

Знакомства завязывались быстро и так же быстро распадались. Людей переводили в другие бригады, подразделения и лагеря, они могли заболеть и попасть в больницу. Было голодно, и я часто размышлял, как быть, если Вадим попросит у меня половину пайки. Я не был уверен, что отдам. К счастью, мы не просили друг у друга еды, да и не предлагали. Оба знали, что только так удастся сохранить наши добрые отношения. Доброта обычно проявлялась во время работы, когда он помогал мне вести тачку, а я помогал ему нагружать. Но в основном доброта проявлялась в вечерних разговорах. Лагерная дружба была основана только на вере. Ты хотел знать, кто спит рядом с тобой и

156

ест из одной тарелки. Ты хотел знать, на кого можно опереться в нужный момент. Ты учился судить о людях, учился распознавать, кто друг и от кого ждать неприятностей. Но больше всего ты развивал и поддерживал чувство подозрительности, часто граничащее с паранойей. Политзаключенные обычно были более осторожны, более замкнуты, чем уголовники, которые трепались без устали, изобретая фантастические истории для утверждения своего статуса. Политические открывали тебе свое сердце только тогда, когда устанавливались тесные узы. Они опасались, что «друзья» часто руководствуются скрытыми мотивами: многие зеки из среды партийных и НКВД становились лагерными стукачами.

Дни становились короче, солнце, в пасмурные дни оранжево-серебряное и совершенно круглое, редко показывалось над горизонтом, и я следил, как оно совершает свой путь по небу. Часто на небе виднелись одновременно солнце и луна, что я считал хорошим предзнаменованием. Рабочие часы оставались прежними; во тьме мы покидали зону и во тьме возвращались. Я все еще выполнял норму и ежедневно получал семьсот граммов хлеба. Ладони у меня превратились в сплошную мозоль, пальцы одеревенели, я отощал, но поздоровел. Есть хотелось все больше и больше.

Единственный способ отогнать отчаяние и депрессию — не думать. Я запрещал себе думать о завтрашнем дне или о сроке приговора. Я старался не думать о доме, потому что это не давало мне успокоиться. Только механические движения имели значение: рыть землю, рубить вечную мерзлоту, нагружать и разгружать тачку.

Драки, ссоры, голод и мысли о самоубийстве сламывали зеков, но я шел своим путем. Я постоянно искал инструменты получше, поострее, потяжелее. Если мне везло и я находил несколько кусочков золота, я зарывал их в землю, предъявляя в те дни, когда не мог выполнить норму. Я должен был сделать все, чтобы выжить.

Громов назначил меня на работу с карманником по прозвищу Ручка. С самого начала дело пошло плохо. Первое, что он мне сказал:

— Я работал с религиозным фанатиком. Теперь с польским жидом. Не знаю, что хуже.

157

Он любил насмехаться и оскорблять политических в бригаде и считал меня одним из них.

Я продолжал возить тележку. Ручка должен был разбивать валуны и крупные камни и нагружать тачку. После нескольких ездок я обнаружил, что он разбивает только мелкие камни, оставляя мне крупные.

—  Норму выполняют двое, — сказал я.

—  Ошибаешься. Ты выполняешь свою норму. А я — свою. —Он глянул на кучку мелких камней.

Он не только оставлял мне крупные камни, но и перегружал тачку. Я просил его не накладывать так высоко, но он не слушал. В общем это была ерунда, но меня возмущала несправедливость. Я не мог защититься, не мог пожаловаться, из-за этого его личные нападки раздражали меня еще больше. Ручка пытался ставить мне подножки, когда я катил тачку, он толкал меня, когда я проходил мимо, и оставлял мне самую тяжелую работу. Дважды я просил Громова сменить напарника, но тот не реагировал.

Несколько недель спустя Ручка и я стояли у печки, рядом с которой подсыхала груда дров.

— Жид паршивый, — сказал он и ударил меня в подбородок. Я сплюнул ему на ноги и поглядел в глаза. Он выругался:

— Мать твою так!

Это взбесило меня окончательно. Я схватил полено и размахнулся. Я не собирался убивать его — я только хотел изуродовать его мерзкую физиономию, выбить зубы, разбить башку, но он отпрыгнул, и полено задело его плечо. Схватившись за плечо, он взревел от удивления и боли, не зная, что я еще сделаю.

...Я оказался на полу. Громов и еще один уголовник Шишков держали меня за руки и за ноги, а Ручка бил по лицу и в живот. Вадим пытался оттащить их.

— Заткнись, контра! — сказал один из громовских подручных, отпихивая Вадима.

Громов подал рапорт, выставив меня зачинщиком. Ручка вообще не упоминался. Начальник охраны вынес решение: «Пять дней в изоляторе».

Глава 12 ИЗОЛЯТОР

158

Глава 12

ИЗОЛЯТОР

Изолятор был серой бетонной коробкой, с плоской крышей и без окон. Каждый день я проходил мимо него дважды — по дороге на работу и по дороге с работы. Здание, окруженное двойным рядом колючей проволоки, стояло на отшибе от зоны.

Всякий раз, как я шел мимо, на меня нападали страх и тревога. Я боялся попасть в изолятор. Это ощущение было как бы предвестием; какими-то неведомыми путями моя судьба была связана с изолятором, и мне казалось, что, если не смотреть в ту сторону, я смогу избежать власти, какую он имел над моей жизнью. Охранник поколдовал над висячим замком и распахнул железную дверь. Мы вошли в тесный коридор. Лампа в металлической сетке тускло светила сквозь слой пыли. Вдоль левой стены, над скамьей из необструганных досок — деревянная планка с десятью гвоздями. На четырех — тюремная одежда, внизу — четыре пары ботинок. У противоположной стены — стол и стул.

— Раздевайся, — скомандовал охранник. — Оставь кальсоны и нижнюю рубаху.

Мы прошли в другой коридор, подлиннее. При слабом свете такой же забранной сеткой лампочки я различил пять дверей с каждой стороны. «Вторая левая», — распорядился охранник. Он не смотрел на меня, но, толкая дверь, крепко держал за руку. Под тусклым светом из коридора блеснула большая лужа воды на полу. Я шагнул внутрь. С громким лязгом дверь захлопнулась. Стало совершенно темно. Охранник задвинул засов с наружной стороны и повернул ключ в замке.

От ледяной воды ноги сразу окоченели. Я рухнул на деревянную скамью у противоположной стены. Из-под двери еле просачивался свет. Стена была липкая, пахло плесенью. Я лег спи-

159

ной к стене, подтянул колени к подбородку и свернулся в клубок. Засунув ладони под мышки, я попытался уснуть.

Сырость была постоянной спутницей изолятора; об этом можно было судить по толстому слою плесени на стенах и на полу. Это приковывало меня не только к камере, но и к скамье, — очевидно, это было целью. В конце концов, у изолятора была крыша, — правда, я слышал об открытых изоляторах, где заключенный был брошен на милость природы и насекомых. В самых страшных камерах можно было только стоять. После трех—пяти дней, проведенных в такой камере, колени совершенно деформировались, а иногда были навсегда изувечены.

Влага капала с потолка в лужицу воды — медленно, но верно. Я считал капли, попадавшие на мое бедро. Нижняя одежда промокла, меня трясло от холода. Шея и плечи закостенели и ныли. Сырое дерево скамьи было гнилым, особенно по краям; обнажились острые шпонки. Определив направление древесных волокон, я лег так, чтобы они меня не кололи. Скамья была до того узкой, что не позволяла лечь на спину, а когда я поворачивался на бок, свисали ноги; я все время поджимал их. Трудно было решить и на каком боку лежать — либо я утыкался лицом в липкую стену, либо на спину капала вода. Нельзя было и отодвинуть от стены скамью с ее наглухо вделанными в цементный пол ножками. Сидеть было неудобно — некуда поставить ступни, а к стене я не хотел прислоняться, поэтому приходилось прижимать колени к подбородку и упираться пятками в край скамьи. Вода на полу была настоящим бедствием. Я представил энкавэдэшника, архитектора этой камеры, воплотившего требования начальства: лишить заключенного отдыха, довести до агонии, может быть, до безумия, даже убить — не оставляя при этом никаких следов на его теле. Я лег спиной к стенке: уж лучше мокрая спина, чем лицо, вымазанное плесенью.

Ноги мучительно заныли. Я медленно сел и лег на другой бок, прикрыв лицо руками. Я водил пальцем по толстым, влажным, желеобразным разводам плесени на стене, которые лопались, если я давил слишком сильно. Мертвую тишину камеры нарушали только медленно падающие капли. Я закричал, стараясь наполнить плотное, душное молчание:

— Раз! Два! Три! Четыре! — Голос был словно чужим. Я досчитал до двадцати, потом стал считать назад от ста. Внезапно я

160

закричал: — Ручка! Подлец проклятый! Ублюдок! Ты сдохнешь — с топором в башке, с отрубленными яйцами! Это ты должен быть здесь! Ты первый начал! Сукин ты сын!

Голос отдавался от цементных стен. Я поносил Ручку, Громова, весь проклятый мир! Охранник не откликался. Его, наверное, здесь и не было. От звуков собственного голоса я немного успокоился, почувствовал себя не таким одиноким, не таким испуганным. Я вернулся к мыслям о Ручке. Нужно было врезать ему с самого начала, как только он начал приставать ко мне. Но он был здоровее и сильнее, и начни я драку, никто не вмешался бы. Один из законов лагерной жизни: зеки, решая свой проблемы, дерутся один на один. Ясно, что он избил бы меня до полусмерти. Но теперь я стал понимать, что даже в этом случае я возвысил бы себя во мнении урок, завоевал уважение остальных зеков, и меня не запихнули бы в изолятор. Я не боялся драки, но драчуном никогда не был. Я мог сдержаться, если меня оскорбляли словами и действием, но — до известного предела. Ручка переступил этот предел, оскорбив мою мать. Тогда уж нужно было драться изо всех сил, но не приходя в бешенство и без намерения убить. Вспышка ярости привела меня в изолятор, а это могло превратить меня в доходягу быстрее работы на рудниках.

Действительно ли я хотел убить Ручку? Да, я хотел изувечить его, но убивать не собирался. Многие охранники и зеки искали любой возможности увечить, мучить и убивать, но у меня не было инстинкта убийцы. Да, ярость могла довести до убийства, но это совсем не то, чем страсть к убийству.

В Красной Армии я невзлюбил нашего старшину — толстого, глупого, уродливого деревенщину, и постоянно поправлял его, когда он делал доклады о международном положении. Я не знал, что он цитирует «Блокнот агитатора» — официальное пособие по партийному руководству. Его изложение было неточным, неграмотным, он не имел представления о международной политике и даже не мог найти на карте Португалию. Он мстил мне, давая дополнительные задания уже после того, как остальной батальон отправлялся в казармы: я ползал по грязи, воде и снегу, прыгал через препятствия и бегал на короткие дистанции, а он орал, что я еще приползу просить прощения за свое безобразное поведение.

Однажды мы чистили ружья и штыки. Старшина придирчиво осмотрел мое оружие:

161

— Разбери и вычисти снова. — Закончив осмотр, он ухмыльнулся мне в лицо: — Я тебя достану! Ты повесишься или застрелишься, как другие, которые мне перечили.

Кипя от ярости, я вычистил и заново собрал ружье. Даже не глядя, он отшвырнул его:

— Еще раз!

Я схватил штык, оттолкнул старшину к стене, прижал штык к его горлу и прошипел ему прямо в лицо:

— Еще слово, и ты не увидишь своих родных! — И бросил штык на стол.

Он стал белым, как стенка.

— Тише, тише, — промямлил нервно. — Я выполняю свою работу. Я знаю, ты славный парень. Пусть все это останется между нами.

Я схватил штык со стола и вышел.

Ночью я не спал, ожидая ареста, но за мной не пришли...

Я словно плавал в сыром, холодном воздухе. Холод был не такой уж сильный, но не давал заснуть, я часто вставал помочиться и, шлепая по луже, наведывался к ведру. Мрак, холод, голод и тишина погрузили меня в оцепенение. Мысли ползли медленно, рассеянно. Я даже не догадался придвинуть ведро ближе к скамье, чтобы не ходить по воде. Я пытался заснуть, но тщетно — конфигурация скамьи вызывала мучительную боль во всем теле. Надеясь заснуть, я считал падающие капли. Меня всегда раздражала капающая вода, но в изоляторе она казалась уютной, усыпляющей, как тиканье дедушкиных часов.

Стук и щелканье замка нарушили тяжелую тишину. Дверь распахнулась. «Подъем! Подъем!» Громкие удары в дверь. Шаги, стук и крик повторялись у каждой двери. Наконец, у моей.

— Бери пайку, — сказал голос.

Я бросился к двери и нашел маленькую порцию хлеба и банку с кипятком. Я проглотил хлеб с такой быстротой, что даже не успел подумать, что надо бы оставить хоть крошку на потом.

После очередного стука дверь открылась, и голос скомандовал:

— Выноси ведро. — Я взял ведро (содержимое плескалось почти у края) и пошел за охранником в конец коридора. Охранник велел выливать в отверстие в цементном полу. Я немного

162

промахнулся. — Подотри! — рявкнул охранник. Я взглянул на него. — Рубашкой! Давай подтирай!

Я повиновался. Вернувшись в камеру, я прополоскал майку в луже на полу, выжал и снова надел.

На следующее утро, когда я проснулся, мне очень хотелось пить. Воды не было, рот пересох. Сначала я облизывал губы, потом слюна стала иссякать. Губы горели, язык прилип к нёбу, в горле пересохло. Я было собрался обмакнуть пальцы в лужу или лизнуть влажную стену, но при мысли о заразе мой желудок запротестовал. Я вспомнил, что читал когда-то о восьмидесятилетних старцах в Индии и Грузии, которые для очищения организма пили собственную мочу. Я никогда не пробовал мочи, но если уж выхода не будет, лучше моча, чем вода из лужи.

В камере было темно и тихо, как в гробу. День или ночь? Щека прижималась к сырой скамье, тело скорчилось. Я лежал будто на дне медленно текущей реки, на поверхности времени, которое стало для меня непостижимым. Я был невесом, подвешен; мои мысли неслись как облака — кружились, меняли форму, переплетались. Я хотел остановить их, но не мог сосредоточиться ни на одной. Я не только хотел есть и пить, мне было не только холодно — физически и морально я был измучен непрерывной дрожью. Впечатления и ощущения исчезли. Я бредил, приходил в себя, снова впадал в забытье. Не было ни дней, ни часов. Только минуты и секунды, миллионы минут и секунд, тяжелых, как капли воды, звучно падавшие на пол.

Сон превратился в мое прибежище. Теперь мне было безразлично, что я сплю на голой доске, и что с потолка на меня падают капли; во сне меня не беспокоили вши. С момента ареста сон стал моим единственным спасением. Он уносил меня от шумных, зловонных бараков, от умирающих заключенных. Только во сне я чувствовал себя защищенным от охранников и уголовников. Я изобрел некий ритуал: проснувшись, не открывал глаза, пока медленно не досчитаю до шестидесяти, — так я дарил себе лишнюю минуту отдыха. Самым ужасным был звон ударов по рельсу ранним утром. Вот если бы заснуть на эти пять дней и проснуться в другом месте, в другое время... Но голод и холод не давали мне спать. В животе урчало. Сознание того, что я заперт в камере, рождало страх — чем дальше, тем он становился сильнее.

163

Из-за двери донеслись глухие удары. «Фашисты! Фашисты!» Это было все, что я разобрал. Остальное было на неизвестном мне языке. Удары продолжались. Никто не откликался. Сердце у меня забилось. А если я тоже начну кричать, колотить кулаками по двери, метаться по камере, выть в мрачном безмолвии? Но выхода нет, наши крики все равно останутся безответными. Что будет, если я потеряю сознание? Задохнусь? У меня будет сердечный приступ? Сойду с ума? Повешусь? Да ничего. Никому нет дела. Я — дикий зверь, запертый в клетку. Мне хотелось биться головой об стену, пока не потеряю сознание и не умру. Интересно, колотит ли мой сосед об стену кулаками или бьется головой?

Острая боль отдавалась в шею и виски. Мышцы не слушались, руки дрожали. Зубы стучали, язык распух, во рту пересохло, я боялся задохнуться. Ведро было полно мочи, но я не пил ее. Я испытывал позывы к мочеиспусканию, однако выдавливал всего по нескольку капель, и это было болезненно. Понос унес все мои силы. Я держался обеими руками за живот, чтобы унять боль, но тогда начинали болеть другие места. Глубокие вдохи не помогали. Я не мог не думать о еде — не о ветчине, утке или жареной курице, а о хлебе, овсянке, каше.

Я хотел видеть кого-нибудь, поговорить с ним, узнать, что обо мне не забыли, что меня не бросили на смерть. Минуты шли как часы, часы — как недели и месяцы. Это было невыносимо... или я могу вынести? Что значит — «невыносимо»? Разве я знаю, где предел моих сил? Сколько я смогу вынести? Сколько еще страдать, пока я не достигну точки саморазрушения? Никто не ответит. Только я сам могу знать, какие физические и моральные мучения я способен вынести. Сегодня я могу вынести голод, холод, работу, злобных охранников и урок, а завтра они могут сломить меня. Что это значит — сломить?

Я думал о тех изможденных призраках, с которыми встречался в тюрьмах. Одни признавались в преступлениях, которые не совершали, с целью спасти своих родителей и детей и подписывали самые невероятные признания после первых выбитых зубов и папиросных ожогов. Другие месяцами терпели допросы, бессонные ночи, вырванные ногти, изувеченные гениталии, но не могли вынести пребывания в лагере. Некоторые кончали с собой после нескольких дней ареста. В Новосибирске двое но-

164

воприбывших румын, еще в меховых полушубках, в первый же вечер повесились в углу барака на своих шарфах.

Арест и военно-полевой суд избавили меня от допросов, и я размышлял — как бы я перенес их? Я знал, что могу перенести лишения и лютые побои, ну а как насчет пыток?

Режим принудработ был пыткой сам по себе. Иногда мне казалось, что я больше не в силах долбить твердую как камень землю, что я больше не выдержу... Я хотел жить, но уже подумывал о том, чтобы, как другие, нанести себе какое-нибудь увечье, в надежде передохнуть хоть несколько дней в больнице, получить работу полегче или перевестись в другой лагерь. Но мысль о том, чтобы самого себя искалечить, претила мне. Однажды я видел зека, волочившего наполовину отрубленную ступню, — он хотел отрубить ее целиком, но не смог. Хлынувшая кровь образовала на земле целую лужу. Я мог бы, конечно, отрубить указательный палец, но этого было недостаточно для освобождения от работы. Нет, я никогда на это не пойду. Все равно тогда я получу новый срок, что пугало меня больше всего.

На что я еще был не способен — на внесение инфекции. Зеки втирали в порезы на коже гной, слюну и керосин или делали подкожные инъекции с помощью стебля травы или соломинки. Это кончалось нарывами или заражением крови, а иногда приводило к ампутации руки или ноги. Иногда инфекция распространялась по всему телу, и зек умирал — сам того не желая.

Становилось все труднее выполнять норму. Неужели наступит день, когда я, как другие, буду рыться в кухонных отбросах? Это была обычная форма деградации. Рыться в отбросах, глотать объедки мяса, обгладывать рыбьи скелеты — было делом житейским, на которое никто не обращал внимания. Доходяги, в лицах которых уже не было ничего человеческого, пожирали все, что можно жевать. Меня поражала деградация некоторых зеков: многие, казавшиеся больше и сильнее меня, быстро опускались и начинали рыться в съестных объедках. Они ели всякую гниль, перекатывая отбросы во рту и отнимая их друг у друга. Почему они, а не другие? Почему только некоторые, а не все? Тяжелая работа, климат, пайка и условия жизни для всех были одинаковыми. Большинство выживало, но многие погибали. Сначала я думал, что доходяги лишались внутренней силы, твердости ума или веры в себя (или в Бога), но потом начал понимать, что они просто лишались надежды и больше не хотели годе

165

лодать. Инстинкт самосохранения удерживал их от самоубийства. Но я был готов скорее покончить с собой, чем питаться гнилью.

Были минуты, когда я терял надежду, когда я чувствовал себя так, будто повис на скале и мои руки скользят. В бараке в Находке я однажды схватил урку, который полез ко мне в карман за кошельком, подаренным мне перед смертью одним политзаключенным в «Буреполоме». Там было выцветшее фото его жены и дочери, и я очень дорожил этим подарком. Когда я поймал урку за руку, он обвинил меня в том, что это я украл у него кошелек. Его дружки отобрали у меня кошелек, и никто за меня не вступился. Я был новичком. Следующие несколько дней они крали мой хлеб, били, плевали на меня. Однако не физическая боль, а жестокость и ненависть окружающих доводили меня до отчаяния.

После этого я хотел умереть, покончить с собой, но был слишком слаб и измучен. Я хотел попробовать перелезть через ограду близ сторожевой вышки — через секунду меня застрелили бы! Но подобные мысли и чувства были мне чужды, и они скоро исчезли. До лагерей я никогда не думал о самоубийстве. Я верил в себя, в свою удачу, в свою судьбу. Надежда всегда возвращалась, хотя я не понимал как или почему.

На четвертый день в изоляторе со мной произошло нечто странное — мне не хватало рудника. Мне хотелось толкать тачку. Мне не хватало инструментов, переполненных бараков, лагеря, которые я так ненавидел. Несмотря на тяжелую работу, вонь, жестокость и бессмысленную смерть, я хотел вернуться в лагерь — рубить деревья или рыть золото. В конце концов, там я был среди людей — и хороших, и плохих, а некоторые даже заботились обо мне. Ежедневная борьба за выживание — выполнять норму, получить рацион, стараться не обморозиться, быть в хорошей (несмотря на постоянный голод) физической форме, уживаться с бригадиром и его дружками, избегать стычек с блатными и держаться подальше от охранников — часто заставляла меня думать только о себе. Исчезли такие человеческие чувства, как дружба, сострадание или великодушие. Вот почему в лагере постоянно дрались; вот почему затаптывали слабых — каждый искал, на ком бы выместить свою злобу. В «Буреполоме» я почувствовал, что превращаюсь в другого человека, равнодушного к окружаю-

166

щим, не способного оказать помощь тому, кто в ней нуждается. Я начал терять то, что было заложено во мне с самого детства, — сердечность, нежность, готовность помочь. Мое человеколюбие исчезало.

В Находке врачи Семенов и Попугаева учили меня, как защищаться от этой, казалось бы, неизбежной деградации. Если бы не их помощь, я наверное превратился бы в равнодушного человека, лишенного гражданских или человеческих порывов. Мне повезло, что я встретил людей, которые не только спасли мне жизнь, но и показали, как сохранить отзывчивость к людям. Общение с ними помогло мне выстоять и дало надежду на будущее. На Колыме я понял, что деградация не просто побочный продукт условий, в которых мы жили: так было задумано — не только взвалить на нас непомерную работу, но и превратить в животных.

В темной камере, голодный, дрожащий от холода, я думал о том, через что прошел: Красная Армия, происшествие с танком, военно-полевой суд, Ефим Ползун, «Буреполом», телячий вагон, «Бухта Находка», Колыма, изолятор. Что дальше? Куда заведет меня судьба? Я успокоился. Буду бороться за свою жизнь. Заключение в изоляторе подвело меня к краю пропасти, где я еще не был.

Вечером, на пятые сутки, меня освободили. Ночь была безоблачная, на темно-синем небе сияла полная луна. Я был ошеломлен. Холодный воздух наполнил легкие. Странно, подумал я, еще только середина сентября. Такая ранняя зима! Я подышал на ладони и пошевелил замерзшими пальцами ног. У ворот меня обыскали караульные, и я вошел в зону.

Когда я сидел один в изоляторе, я чувствовал себя чуть ли ни героем. Но возвращаться в палатку было страшно. Я боялся, что Громов и Ручка станут издеваться надо мной. Я хотел мира, но как можно мириться с людьми, которые презирают и хотят изувечить меня?

Громов сидел на нарах у печки со своими блатными. Когда я проходил мимо, он хлопнул меня по плечу:

— Вижу, ты в порядке. Притомился, наверное. Завтра станешь на конвейер. Оклемаешься. Тогда поговорим.

Глава 13 ЗИМА

167

Глава 13

ЗИМА

Новый уполномоченный — большая шишка — прибыл из Малдяка и навел страху на всех, включая Громова. Каждое утро в течение двух недель он наблюдал за бригадирами, которые вели заключенных на рабочие места, а в течение дня с двумя помощниками тщательно подсчитывал выработку. Вечером он при всех разносил бригадиров, чьи бригады не выполнили нормы.

Однажды утром нас собрали у ворот. Было ужасно холодно, особенно после того, как мы простояли полтора часа во время пересчета. Мы приплясывали, топали ногами, хлопали в ладоши, растирали ноги, дышали на ладони. Наконец из караульного помещения появился уполномоченный в овчинном полушубке и высоких кожаных сапогах. Легкий снежок лежал на его широком воротнике. Взобравшись на пень, он произнес краткую речь:

— Вниманию всех заключенных! Невзирая на ваши гнусные преступления, Советское правительство дарит вам жизнь. Старайтесь честной работой, не покладая рук, оправдать доверие Родины и вернуть себе свободу. Родина в опасности! — Металлический голос отдавался в моих ушах ударами молотка. — Каждая крупинка золота превратится в пулю, которая убьет фашиста. Советское государство, коммунистическая партия и товарищ Сталин ведут нас к новым победам и к победе коммунизма. Мы должны сделать все возможное, чтобы помочь отважным солдатам и офицерам, сражающимся на фронтах. Сообщаю также следующее. — Он помолчал и мрачно взглянул на толпу. — Двадцать два человека с малдякских приисков схвачены и расстреляны на прошлой неделе за саботаж и контрреволюционную деятельность. Они не выполнили норму. Они не стремились искупить свои преступления или доказать свою преданность Родине и нашему великому вождю товарищу Сталину. Помните:

168

работайте изо всех сил, выполняйте норму, давайте стране золото!

Он пристально смотрел на нас, словно проверяя эффект своей речи. Его манера командовать бригадирами наводила на мысль, что он привык отдавать приказы и ждет повиновения.

Поскольку уполномоченный и его помощники опасались, чтобы их не прикончили блатные, они были телохранителями друг другу. В лагерях царила идеальная справедливость. Волны арестов 1937—1939 годов превратили вчерашних следователей в сегодняшних зеков, и жертвы пыток иногда встречались со своими мучителями. Чтобы отомстить, не обязательно быть блатным: если ты — политзаключенный, у которого хорошие отношения с урками, просто нужно ткнуть пальцем в своего бывшего следователя. Я видел одного такого, которого зарубили мотыгой, другого, которого задушили бушлатом, еще одного, забитого до смерти в бараках. В любом случае зеки держались вместе и делали вид, что все в порядке.

Зима — проклятие Колымы. Но поначалу я был потрясен ее дикой красотой. Первый снег в конце сентября застал врасплох и меня, и деревья, еще не сбросившие листву. На следующий день снег исчез (вместе с большинством насекомых), и во второй половине дня все еще было тепло. В середине октября грянула настоящая зима. Горы, долины и прииски стали белыми и мирными. Холмы словно придвинулись к нашим рабочим местам. Морозный воздух благоухал, снег был чистым и освежающим на вкус. Мне нравилось, когда он таял у меня во рту. Палатки выглядели соборами с заснеженными куполами. В безоблачные дни солнечные лучи превращали снег в сверкающие призмы, небо было ярко-синим, и подмерзший снег, как стекло, хрустел под ногами. Я ходил по сугробам совершенно беззвучно, чувствуя себя невесомым, неземным и даже счастливым.

Официальное наступление зимы на Колыме знаменовалось распределением зимней одежды и дополнительным утренним питанием. Зимняя одежда была ношеной, но чистой. Каждый получал кальсоны, черную гимнастерку, ватные брюки, длинную телогрейку, войлочную шапку-ушанку, сапоги на резиновой подошве и рукавицы на меху. Нужно было изловчиться, чтобы подобрать свой размер. Все, что мне доставалось, как правило, было слишком велико, и я тратил массу времени на

169

поиски одежды и обуви подходящего размера. Черные негнущиеся ботинки на веревочной подошве, без подкладки, были не особенно поношены, и я считал это большой удачей. Валенки доставались только бригадирам, придуркам и лагерной администрации. Начальство и офицеры НКВД носили шапки, унты и полушубки из оленьих шкур — главная роскошь на Колыме.

Я был рад зимнему обмундированию, зато добавка к утреннему рациону не особенно понравилась. Нам раздали кружки с густой темно-коричневой жидкостью. Она отвратительно пахла и была горькой на вкус. Я не стал пить.

— Не нюхай, пей! — сказал Юрий, мой новый напарник. — Это хвойный настой, в нем витамин С от цинги.

Зажмурившись, я проглотил содержимое. Следующие два часа я боролся с тошнотой и сплевывал едкую слюну.

На следующей трапезе придурок дал каждому по консервной баночке, до половины наполненной прозрачной жидкостью. Я вдохнул запах спирта. Я боялся пить, не зная, как он на меня подействует. «Пей»,— скомандовал придурок. По моему горлу пролился огонь.

Громов и его команда стояли вдали от стола, за столбом. Когда я проходил мимо, приятель Громова ударил меня в бок:

— Ну ты, хрен моржовый! Надо знать правила, если хочешь остаться в бригаде.

Я не понимал, в чем дело. Громов был зол.

— Спирт мой. Держи его во рту, а выплюнешь сюда. — Он протянул консервную банку. — Я дам тем, кому сочту нужным. На сегодня прощаю, но имей это в виду.

Когда стало холоднее, задерживать спирт во рту стало труднее, но я покорно выполнял распоряжение Громова. Он менял спирт на табак, хлеб и одежду или подкупал охрану. Меня Громов ставил на относительно легкую работу — нагружать конвейер. Но даже на этой работе я изматывался все больше. Потом началась ежедневная расчистка снега, который в октябре был мокрым и тяжелым, и ежедневная заготовка дров, которые нужно было далеко нести, навстречу сильному ветру. Я все время чувствовал себя усталым. Спина болела, руки и ноги одеревенели, я перестал умываться и делать зарядку по утрам. Я считал, что мне хватает гимнастики, которую делаю весь день напролет.

170

Когда температура упала, снег стал сухим и легким. Непрекращающиеся ветры наметали из него необычные узоры. От снегопадов снег слеживался и затвердевал, часто закрывая вход в палатку; то и дело приходилось прокладывать туннель к выходу, когда мы шли на перекличку в шесть часов утра.

Юрий держался ровно, с достоинством, выражение лица у него было суровое, и он казался серьезнее, чем был на самом деле. Блатные не приставали к нему. Он был московским архитектором. Хорошо образованный, много ездивший, он рассказывал о годах, проведенных во Франции и Италии за изучением архитектуры. Он изучал древнерусские церкви, и его угнетало, что власти их сносят и превращают в клубы, кинотеатры и склады.

— Это сокровища мирового искусства, единственное свидетельство нашего древнего прошлого, — сетовал Юрий.

Он был на Колыме уже четыре года, но ему удалось сохранить силы. Он не страдал цингой, поразившей многих, кто пробыл на Колыме больше года; не потерял отмороженных пальцев и всегда получал полный рацион, что было очень важно для таких заключенных, как мы, потому что нам не присылали посылок из дому. Работа на конвейере подчеркивала нашу дружбу, потому что при частых поломках, особенно при сильном морозе, у нас было свободное время для разговоров и никто не мог обвинить нас в невыполнении нормы.

На приисках конвейер, работающий на электричестве, был нововведением. Нас раздражал только его звук — при несмолкающем скрежете, грохоте, стуке мотора и дробящегося камня было невозможно разговаривать. Когда конвейер останавливался, мы с Юрием пускались в беседы. Яркие, захватывающие описания Юрия уносили мое воображение в Италию, Грецию и Турцию — места, где я не был и даже не рассчитывал побывать. Во вдохновенных описаниях я ощущал его жажду жизни и красоты. Но потом, с тем же воодушевлением, он решительно дробил камни и бормотал сквозь зубы:

— Я бы расстрелял мерзавцев, разрушивших церкви. Некоторым чуть ли не тысяча лет, они уникальны, их не восстановить. Они принадлежали не только России, но и всему человечеству. Коммунизм знает только одно: уничтожать — и здания, и людей. Самых лучших, самых ярких, невинных.

171

Раньше я никогда об этом не задумывался. Я свято верил в утверждение Маркса, что «религия — опиум для народа», и не обращал внимания на судьбу церквей, синагог и мечетей. Я не представлял, что эти строения так важны для Юрия, который вовсе не был религиозным.

Я постоянно чувствовал себя усталым. Однажды во время перекура Юрий взглянул на меня своими зелеными глазами и сказал:

— Я беспокоюсь за тебя. Ты плохо выглядишь.

— Да нет, вроде все в порядке, — ответил я. — Никак не приду в себя после изолятора. Ведь это моя первая зима.

— Скажи, когда захочешь передохнуть. Я чувствую себя хорошо. Я могу работать за двоих.

Юрий и я быстро вернулись в карьер. Там было легче избежать соглядатаев. Никогда не известно, кто за тобой подсматривает, но всегда чувствуешь чьи-то глаза, следящие за каждым твоим шагом. Поэтому образовался рефлекс активности, постоянной деятельности — даже бесполезной. Тем, кто не делал этого, грозили уменьшение пайки, карцер и — смерть. Бригадиры братались с охранниками, поэтому всегда были настроены против нас.

Создавая видимость деятельности, я катил по доскам пустую тачку. Тишину нарушали только скрип деревьев и завывания северного ветра. Вихри снега вились вокруг наших ног. Порывы ветра уносили грязный пар из котельной, и воздух дышал чистотой. Юрий глубоко вдохнул и сказал:

— Надвигается буран. — И тут же небо стало серым и тяжелым, нависая над горными вершинами, заволакивая далекий горизонт — над лагерем, над холмами, над всем. Снег повалил мокрыми, тяжелыми хлопьями. Ветер кидался во все стороны, словно борясь сам с собой. Я посмотрел вверх. Падающий снег явился словно ниоткуда. Я еле видел Юрия. Я сел на пень и закрыл глаза. — Пошли в зону! — прокричал Юрий.

Ослепшие от плотного снега, мы пошли вдоль конвейера в котельную. Горы, сторожевые вышки и приисковые ямы исчезли. Наши рабочие места и машины быстро занесло снегом, дорога исчезла, кусты превратились в холмы. Мы еле плелись, ветер был резким и сильным. Зажмурившись, я держался за пальто Юрия одной рукой и за конвейер — другой. Мы дошли до котельной и смешались с толпой других зеков, искавших там убе-

172

жища. Двое охранников с немецкой овчаркой стояли в коридоре. Ветер пробивался сквозь щели в стенах, то скуля как раненый пес, то разражаясь низким, однообразным воем. Мы просидели там два часа. Уже темнело. Охранники велели нам возвращаться в зону.

— Не пойду, — сказал я.

— С ума сошел? Ты замерзнешь.

— Как мы найдем обратный путь? — Я совершенно ослабел и был напуган.

— Я буду с тобой. Привяжемся к веревке, и собаки приведут нас назад. Они учуют дорогу к дому.

Я видел только спину Юрия и цеплялся за веревку, будто это был якорь спасения. Я дышал носом, боясь, чтобы ледяной ветер не обжег мне легкие. Крутящийся снег заставлял низко пригибать голову. Я задыхался. Вдруг я споткнулся обо что-то мягкое — это был зек, отпустивший веревку.

— Стой! — крикнул я. Никто не остановился. Никто не слышал моего голоса. Я нагнулся и пытался поднять его руку к веревке. — Держись!

Напрасно. Когда я отпустил его руку, она бессильно упала на снег. Суровый окрик Юрия заставил меня двинуться дальше.

Неожиданно мы оказались в лагере. В самый разгар бурана мы выстроились на перекличку. Не хватало троих. Я знал точно, где остался один. Другой, Димитрий Коротченко, спал рядом со мной. Он был доходягой, и я догадался, что ему пришел конец.

Бураны могут продолжаться не только часами, но и целыми днями. Тела пропавших зеков находили только весной, часто в сотне метров от зоны.

Морозы приносили новые опасности. Нас освобождали от работы только при температуре ниже 50 градусов; ветер в расчет не принимался. Дышать было болезненно, когда температура падала до минус 25—30, и совершенно невозможно, когда она была минус 40—50. Было опасно останавливаться. Во время переклички мы прыгали на месте и хлопали себя по бокам, чтобы согреться. Боясь обморозиться, я постоянно шевелил пальцами ног и сжимал кулаки. Мы с Юрием постоянно напоминали друг другу: «Потри уши», «Потри щеки» или «Потри нос» — когда видели, что они побелели. Я утыкался подбородком в грудь, лицо обматывал рубашкой.

173

Когда я брался за металлические инструменты голой рукой, кожа прилипала к металлу. Понос мог намертво приморозить к снегу. Самым безопасным местом был карьер, но карьеры были доступны только тем, кто там работал.

Работать на морозе становилось все труднее, но нормы, рабочие часы и рацион оставались прежними. Счастливчики получали по первой категории, остальные голодали и слабели с каждым днем. Разница между тремястами граммами хлеба и дополнительной миской супа или овсянки означала разницу между жизнью и смертью, разницу между утренним подъемом и изолятором. Лишь стукачам иногда позволялось оставаться в палатке, чтобы восстановить силы.

Зимой смерть подстерегала каждого. Иногда она настигала человека на работе, но большинство умирало в бараках по ночам. Утром его труп выносили другие зеки. Однажды во время вечерней переклички один зек упал и не поднялся.

— Беру шапку, — заявил один зек. Остальные забрали сапоги, портянки, полушубок и штаны, подрались из-за исподнего.

Но когда упавшего обобрали догола, он вдруг повернул голову. Поднял руку и слабо сказал:

— Холодно.

Потом голова его откинулась в снег, глаза остекленели. Грабители разошлись, будто не слыша. Видимо, после того, как его раздели, он просто замерз.

Есть хотели не только дикие звери. Мне говорили, что некоторые едят мертвецов, но я не мог этому поверить. Часто я размышлял — вдруг я буду так голодать и приду в такое отчаяние, что тоже стану людоедом? Сначала я думал, что лучше умереть, чем есть мертвечину, но, когда начал слабеть, уверенность в этом исчезла.

Я чувствовал себя неважно. Когда просыпался, голова кружилась, мысли были неясными. Утренние сборы требовали все больше времени и сил.

В первый раз, когда я откусил от пайки и увидел на хлебе кровь, я подумал, что это случайность. Но, замечая кровь снова и снова, я понял, что у меня цинга. Я больше не мог выполнять норму. Однако Громов подделывал отчеты. Он не делал ничего необыкновенного. Если бригадир заботится о своих людях и хочет, чтобы они получили полный рацион, он подделы-

174

вает отчеты. Такое маневрирование известно как туфта, а тот, кто этим занимается, известен как туфтан. Туфту гонят каждый день, когда не все выполняют норму, а это плохо для самого бригадира. Никто не боролся с фальшивыми отчетами, потому что подкуп и круговая порука были нормальным явлением. От приисковых лагерей и производственных центров, через администрацию региона и вплоть до штаб-квартиры «Дальстроя» туфта передавалась, как вирус. Москва требовала цифр, и она их получала — подлинные или фальшивые.

Удивительно легко оказалось забыть о том, о чем не хотелось помнить. Я отогнал дурную память о депортации, об антисемитизме, о советской пропаганде в Красной Армии, об аресте и суде и даже о «Буреполоме». Я пытался не думать о зеках — больных и умирающих рядом со мной. Я даже мог спать, несмотря на эти ужасы, но я не стал абсолютно бесчувственным к страданиям других; если я мог принести умирающему воды или разделить с ним ложку овсянки, я делал это.

Я начал уживаться с блатными. Я никогда не старался уподобиться им, но понимал их. Многие политические боялись блатных или смотрели на них сверху вниз. Урки чутьем улавливали их страх и презирали их высокомерие. Однако я также глубоко восхищался нашими лагерными интеллектуалами и хотел знать больше, чтобы стать такими, как они. Я не стыдился своего невежества, а только расстраивался, что время проходит и вряд ли у меня будет шанс попасть в университет. Я тянулся к политическим больше, чем к бывшим военным или уркам, но они не принимали меня: я был гораздо моложе и к тому же иностранец. Время от времени это возбуждало интерес, и меня расспрашивали о жизни в Польше. Урок больше интересовало, как мы жили, как одевались, что ели, и они всегда расспрашивали про польских женщин. Разговоры с политическими были совершенно иными. Их волновали другие проблемы — фашизм в Европе, политические союзы, влияние советской пропаганды на другие страны. Многие спрашивали, известно ли полякам о массовых политических арестах, судах и казнях 1937—1939 годов и о лагерных условиях, которые куда хуже, чем в царское время.

Однажды вечером, когда мы шли на ужин, я несколько раз оступался с тропинки и, наконец свалился в сугроб. Я подумал, что

175

просто устал. Но когда это стало повторяться, я понял, что это куриная слепота, результат авитаминоза. Несмотря на двойные порции хвойного отвара, здоровье продолжало ухудшаться. Несколько недель спустя на руках и ляжках появились красные пятнышки — безошибочный признак цинги. Раз в неделю с Маддяка приезжал врач или фельдшер для осмотра больных, но попасть на прием было трудно, раз ты еще ходишь и работаешь (а я делал и то, и другое). Попросить о помощи было некого.

Поскольку я не видел в темноте, я держался за руку Юрия, когда шел с работы и на работу. Чем больше я слабел, тем больше сердился, мне было стыдно. Я беспокоился, что становлюсь обузой напарнику. Меня одолевал страх, что я стану доходягой, но я старался никому не показывать свои чувства.

Однажды нас освободили от работы на два часа раньше обычного — было невероятно холодно. Санчасть еще работала, и мне повезло — я попал к врачу. Я рискнул соврать и представиться студентом-медиком третьего курса Варшавского университета. Одним духом я выпалил свой диагноз и лекарство. Врач, седовласый мужчина средних лет в толстых очках, с интересом оглядел меня.

— Тебе нужно работать в больнице. Почему ты на общих работах? У нас не хватает врачей и фельдшеров. — Он сказал, что поспособствует моему переводу в лагерь для выздоравливающих, где меня будут лечить, а потом предложит начальству сделать меня фельдшером.

Глава 14 КОЛЫМСКАЯ ДОРОГА

176

Глава 14

КОЛЫМСКАЯ ДОРОГА

Главный охранник встретил нас у ворот со списком в руке.

— Внимание! После обеда явиться следующим заключенным — с вещами! Этап отправляется в десять утра.

Я был счастлив, услышав свою фамилию. Я не знал, куда меня отправляют — в лагерь для выздоравливающих или в больницу, но, во всяком случае, как обещал доктор Баранович, будут лечить.

Как только распространилась новость об этапе, в столовой прошел слух, что нас повезут в Оротукан — на прииски. Я решил, что попал не в тот этап. Юрий посоветовал пойти в караулку и объяснить, что это ошибка.

— Не спорь с ними, просто скажи, чтобы они позвонили доктору Барановичу в Маддяк, он подтвердит. Тебе не выдержать приисков.

Начальника охраны уже не было, я попытался поговорить с дежурным:

— Меня вызвали на этап, но это ошибка. Доктор Баранович сказал, что меня повезут в лагерь для выздоравливающих, на лечение.

— Убирайся! — Охранник толкнул меня в грудь. — Все вы думаете, что вам нужно лечение. Скажите спасибо, что живы. Всех вас надо перестрелять. Пошел!

Я не отступал. Если меня увезут в Оротукан, там мне и конец. Я вцепился в его полушубок:

—  Послушай... — но здоровенный охранник-монгол отшвырнул меня к стене:

—  Еще слово — и я переломаю тебе кости. Полезай в грузовик или угодишь в изолятор. Тогда мы с тобой поговорим.

Я побежал за своим жалким скарбом — нижней рубашкой, сухими портянками, варежками и деревянной ложкой. Как мое

177

имя попало в список для этапа? Громов? Нормировщик? Начальник? Дрожа, я стоял у печки. Я не хотел уходить. У меня были друзья. Я знал правила. Даже больному, мне было легче работать здесь, чем в другом лагере. Я вздрогнул от голоса Громова:

— Ты что здесь делаешь? Тебя вызвали на этап. Иди!

Юрий потрепал меня по плечу:

— Береги себя.

Я влез в крытый грузовик последним, единственное свободное место было у болтающихся крыльев брезентового верха -там было холоднее всего. У каждого борта на длинных скамьях сидело по дюжине зеков, пригнувшихся к жестяной печке, чтобы согреться. Два охранника сели в кабину к водителю. Еще один устроился в кузове у самой кабины, в его штыке отражалось оранжевое пламя печурки. Каждый час грузовик останавливался, и охранники менялись местами.

Я заснул, несмотря на ледяной ветер, задувавший под полог. Мне снилось, что я поднимаюсь в воздух, лечу! Раньше мне часто снились такие сны. Я стоял на улице, или на футбольном поле, или в большой аудитории — и вдруг, на глазах у всех, начинал подниматься к потолку или в самое небо, разводя руками, будто плыву. Внизу публика в восхищении следит за тем, как я парю в воздухе. Ощущение своей особой власти оставалось во мне еще долго после пробуждения.

Сейчас я не знал, сплю я или бодрствую. Полет мой казался вечным. Меня пробудили крики, стоны и вопли. Меня бросило вверх, и сквозь какой-то пылающий свет я увидел, что зеки у одного борта тоже взлетели в воздух, а люди у другого борта почему-то остались на месте. Я видел все, как при замедленной съемке, — летящие тела, растопыренные руки, пальцы, пытающиеся ухватиться за что-нибудь. Труба от печки сломалась, пробив брезентовый верх. Печка взорвалась. Тлеющие угольки, искры, куски металла и брезента дождем посыпались на всех нас. Воздух наполнился воплями и визгом. Я ухватился за одно из крыльев полога. Оно оторвалось, и я вылетел из грузовика. Снег забился в нос и рот, в рукава и под воротник телогрейки. Я не мог открыть глаза.

Жив я или умер? Левую руку жгло как огнем — я потерял рукавицу. Я оглянулся. Где все? Где грузовик? Где я? Я попытался встать. Меня выбросило на середину склона холма. У его под-

178

ножия на боку лежал горящий грузовик. Доносились крики и стоны. Полная луна освещала снежное поле. Небо было усыпано звездами. Я видел черные, разбросанные по снегу фигуры.

Ниже на склоне какой-то человек пытался идти. Он ковылял, увязая в глубоком снегу и разгребая его руками. Когда он выпрямился, я крикнул:

— Подожди! Я спускаюсь! — Он взглянул вверх и замахал мне: — Скорее! Наверное, все погибли.

Этого зека звали Степан, я знал его.

Хотя я страшно замерз, серьезных повреждений не было. Кости не сломаны, руки не обожжены и даже не поцарапаны — крови не было. Я шагнул вперед и упал лицом вниз. Шапка слетела. Руки ушли в снег до самой земли. Я пытался вытащить ноги из снега, но не мог. Мне пришлось буквально прорывать себе путь, отогревая левую кисть за пазухой. Чем ниже я спускался, тем снегу становилось меньше. Я увидел обгорелые тела.

Я подумал: какое счастье, что мне досталось такое неудачное место в кузове! Степан сидел как раз рядом со мной. Нас обоих перебросило через задний борт. Когда печка взорвалась, начался пожар, и грузовик с остальными зеками покатился с холма.

Огонь быстро расправлялся с брезентом, выпуская длинные, оранжево-желтые языки, которые тут же угасали. Деревянный пол кузова горел, как лесной костер. Спускаясь, мы услышали стоны: в снегу лежали люди. Некоторые катались по снегу, поднимались и снова бросались в снег. Жар от огня мешал нам подойти ближе. Вокруг грузовика снег растаял, оставив большую лужу. Мы со Степаном вытащили нескольких человек из дыма и пламени. Запах горелой ткани, резины и дерева смешивался с резким, приторным запахом сожженных волос и плоти.

Пожар затихал. В кузове было несколько обгоревших трупов. Кабина рухнула, раздавив двух охранников и водителя. Все трое были мертвы. Стоя среди мертвых и полумертвых тел, я все больше поражался тому, что выжил. Я и сам себе не верил.

Мы были не в состоянии спасти хоть кого-нибудь. Уцелевшие, которых мы вытащили из огня, были при смерти. Я чувствовал полное изнеможение.

179

— Что с ними делать? — спросил я. — Мы же не можем вытащить их на дорогу.

Степан покачал головой. Его вымазанное пеплом лицо было усталым и потерянным.

— Давай посмотрим, кто умер, кто живой.

— В таком снегу долго они не протянут, — сказал я.

— Не протянут, — согласился он устало. — Давай завернем живых в телогрейки покойников.

Было решено, что Степан выйдет на дорогу и остановит какую-нибудь машину. Шло время, но он не возвращался. Наконец я пошел к дороге, беспокоясь, не случилось ли с ним чего.

Я нашел его злым, взволнованным. Мимо проезжало много грузовиков, не остановился ни один. Он вообще сомневался, что кто-нибудь остановится: водители боялись одиночек на Колымской дороге в ночное время. Ходили слухи об ограблениях и убийствах, совершенных беглыми зеками. Мы махали руками по крайней мере еще с полчаса. Только когда поднялось солнце, остановился грузовик с заключенными.

Охранник опустил окно.

—  Вы кто? Что вы тут делаете? — спросил он.

Я рассказал. Видя следы огня на моей телогрейке, он захотел посмотреть на место происшествия. Я подвел его к краю дороги. Под голубым небом на боку лежал остов грузовика в окружении черных фигур.

— Я поеду за помощью в Мякет, — сказал охранник. — Мы едем в Стрелку. Кто-нибудь живой?

—  Примерно половина, — ответил я. — Не знаю, долго ли протянут.

Еще двое умерли до прихода следующего грузовика. Спасатели вытащили носилки и зеленые армейские одеяла, проложили дорогу в сугробах. Мы со Степаном показали самых тяжелых. Спуск по крутому, скользкому склону мучительно замедлял спасательные работы.

Я заметил, что один из охранников достал из кабины ящик с документами. Брезентовый футляр немного обгорел, но папки с нашими делами уцелели от пожара!

Спасатели уложили выживших вплотную друг к другу в кузов, поверх навалили одеяла и овчины. Мертвые тела оставили у подножья холма — чтобы забрать их позже. Укутавшись

180

в одеяла, я провалился в глубокий сон, не слыша ни криков, ни стонов.

Я проснулся, когда мы добрались до Арки — поселка в четырехстах километрах южнее Малдяка. Нас ждали два врача, несколько фельдшеров и два сотрудника НКВД. Мы доложили о несчастном случае сотрудникам НКВД.

— Я попал в этап по ошибке, — сказал я. — Меня должны были послать в оздоровительный лагерь, а потом дать работу фельдшера в одном из лагерей около Сеймчана. В моем деле должно быть письмо доктора Барановича.

Энкавэдэшник игнорировал мои слова:

— Разберемся позже.

Почти всех обгоревших определили в центральную больницу Северо-восточного управления трудовых лагерей на Двадцать третьем километре, а нас со Степаном снова вызвали два сотрудника НКВД.

Один из них держал пачку дел, перевязанных старыми ботиночными тесемками. Мы вошли в служебное помещение.

— Нужно идентифицировать мертвых и раненых. — Офицер плюхнул тяжелую пачку дел на стол и принялся раскладывать их. Я увидел свое — и заглянул в него. Страницы были прошиты черными и белыми нитками. Я перевернул последнюю страницу, чтобы узнать, куда меня направили, и у меня перехватило дыхание: ОРОТУКАН! Я увидел письмо доктора Барановича. Он предлагал лечение в лагере на легких работах, а затем работу фельдшера, поскольку я учился три года в медицинском заведении. Резолюция внизу была оттиснута красным: ОТКАЗАНО. ПОЛИТИЧЕСКИ НЕБЛАГОНАДЕЖЕН.

Сотрудники НКВД приняли решение отправить Степана и меня в центральную больницу вместе с обгоревшими зеками. Они лежали на дне грузовика, укрытые одеялами. У печки было свободно, но я предпочел остаться сзади.

На следующее утро я стоял у ворот центральной больницы. Сытые, краснощекие охранники были в летних гимнастерках. Снега не было и в помине. Весна — в полном разгаре. Из лютой зимы мы попали в благоуханный климат Охотского моря.

Подошел широкоплечий охранник:

— Откуда? Где ваши бумаги? Кто отвечает за транспорт?

181

— Я отвечаю, — сказал я твердо. — Я фельдшер. По распоряжению врачей сопровождаю пострадавших заключенных из Малдяка. Несчастный случай. Половина транспорта погибла на месте.

— Потом расскажешь. Пациентов — в хирургию, а вы двое — за мной в караулку!

Состоялся обычный обыск — до нижнего белья. После этого мне велели идти в хирургию для идентификации пострадавших.

— А завтра утром — на этап. Это не твой пункт назначения.

В больничной зоне я поймал себя на том, что пристально разглядываю людей. Здесь были женщины, ухоженные, хорошо одетые, с красивыми прическами. Многие в белых халатах и шапочках медсестер. Мужчины, аккуратно одетые и вежливые, стояли прямо, ходили медленно и переговаривались тихими, «гражданскими» голосами. Никаких склок, драк, ругани. В поле зрения — ни одного охранника. Несмотря на колючую проволоку, сторожевые вышки, обыск, караульное помещение и изолятор, я чувствовал себя свободным. Я обонял запах духов. Я не мог не смотреть на них — будто видел впервые.

Я остановил горбатого старика в белом халате и спросил его о жертвах пожара. Он взглянул на мою небритую физиономию, опухшие, заскорузлые руки, вонючую одежду, вымазанную золой.

— Вы кто? — поразился он. — Вы не похожи на фельдшера.

— Ужасная авария, почти все — в хирургии. Я фельдшер, я приехал с ними. — Я схватил его за руку. — А вы фельдшер?

— Нет, сынок, я санитар.

— Я знаю, я мало похож на фельдшера. Последние восемь месяцев я был на приисках. Но я — студент-медик из Польши, я работал фельдшером в пересыльном лагере в Находке. Может, вы скажете об этом доктору или еще кому-нибудь — я бы очень хотел работать фельдшером.

После некоторого раздумья он сказал:

— Погодите, может быть, найду кого-нибудь.

Он исчез за углом. Я остался ждать в коридоре. Он вернулся с высоким седым человеком.

— Вы прибыли с пострадавшими?

182

—  Да, — ответил я, немедленно почувствовав, что он здесь главный. — Я был студентом-третьекурсником медицинского факультета Варшавского университета. Потом я работал в Находке с доктором Семеновым в санчасти, и еще в больнице — с доктором Попугаевой. Они могут подтвердить. — Он с изумлением осмотрел мои тюремные обноски и грязное лицо. — Я попал на золотые прииски около Малдяка, там я проработал восемь месяцев. Когда с нами произошла эта катастрофа, меня пересылали на другой рудник. Но я не могу работать на тяжелых работах. У меня цинга и куриная слепота.

—  Я доктор Меерсон, — сказал он. — Поговорим завтра. Приходите утром. Трофим, — обратился он к санитару. — Отведите в душ, дайте чистую одежду. Пусть поест. Спать — в фельдшерском бараке.

Той ночью я спал в чистом нижнем белье на настоящей кровати, с чистыми простынями, одеялом, подушкой. Я просто купался в роскоши. Я слишком устал, и мне было слишком хорошо, чтобы думать о завтрашнем утре.

Когда я проснулся, в бараке никого не было. Комната напомнила мне армейские бараки — вымытый добела деревянный пол, ровно застеленные кровати, белые наволочки и белые простыни, сложенные поверх одеял. Рядом с каждой кроватью стоял ночной столик. На окнах — занавески, на стенах — рисунки. Я пошел в караулку.

—   Мы еще не получили для тебя назначения, — сказали мне. — Через два дня пойдешь на этап. — Охранник дал мне несколько продуктовых талонов и написал что-то на клочке бумаги. — Это пропуск в спальный барак.

Я будто свалился с высокой скалы в бездонную пропасть. Нет, не нужно было попадать туда, где от женщин пахнет духами, где спят на мягких матрасах с простынями, подушкой и одеялом, где заключенные свободно входят и выходят из помещений. Я никогда не думал, что на Колыме может быть такое райское место, и то, что я его увидел, сделало мою жизнь еще более невыносимой, чем раньше.

Стены столовой были украшены пейзажами снежного Севера, деревянной резьбой и затейливыми бумажными салфетками. На большом стенде были прикноплены листы газеты «Колымская правда». В глаза бросились заголовки: «Сталин посылает

183

новые войска к Сталинграду», «Сталинград обороняется против фашистских танков», «Героические защитники Ленинграда получают помощь».

В обмен на талон мне дали большую миску овсянки с мясом. Чай был горячий и сладкий. Я просто обалдел, увидев на столе корзинку с хлебом и две баночки красной икры. Невольно рот наполнился слюной. За едой я заметил, что загораживаю еду руками, ухожу головой в миску, глаза подозрительно оглядывают комнату. В столовой никого не было, кроме уборщицы, которая мела пол. Она улыбнулась мне и сказала приятным голосом:

— Доброе утро.

Я был так поражен, что ничего не ответил. Хотя я сидел на стуле с прямой спинкой, за чистым столом, ел из деревянной миски деревянной ложкой, я вел себя как доходяга. Я думал только о том, сколько съесть хлеба и икры, чтобы не заболеть.

Все утро я прождал доктора Меерсона, сидя на полу в коридоре хирургического отделения. В полдень я погулял вокруг больничного здания и поговорил с пациентами, сидящими на скамейках. Я увидел цветочные клумбы и ручей, в котором удили рыбу. Я вернулся в хирургию и занял свое место на полу. Когда стало смеркаться, Трофим отвел меня к доктору Меерсону.

— Вид у вас получше, — заметил он. — И чувствуете себя лучше?

— Да. Но мне предписано уйти с этапом послезавтра. Меерсон будто не заметил.

— Расскажите о себе. Что с вами произошло?

Разве он забыл, что я уже рассказывал? Он откинулся на спинку стула, положил ноги на стол. Он все еще был в белом хирургическом халате, маска свисала на шею. Он закрыл глаза, будто засыпал.

— Произошел несчастный случай...

— Знаю. Расскажите о своей семье.

Доктор Меерсон очень устал, и я старался говорить как можно короче. Зато я воспользовался возможностью сообщить о медицинских связях своей семьи, чтобы запомнил меня получше.

—  Брат моего деда, профессор Юлий Яковлевич Бардах, был микробиологом в Одессе. Он также работал с профессором Ру в Пастеровском институте. Он организовал в Одессе первую стан-

184

цию «Скорой помощи», она названа в его честь. Его сын Евгений живет в Париже и работает микробиологом в Пастеровском институте. — Я упомянул и о мамином брате, профессоре Марселе Натановиче Нойдинге, одесском невропатологе.

Меерсон кивал головой при упоминании каждой фамилии.

— Впечатляет. Я занимался неврологией по учебнику вашего дяди, а профессор Юлий Бардах — знаменитость. Его вакцину применяют во всем мире. — Он внимательно взглянул на меня. — Сколько вы пробыли на Колыме? Чем занимались?

— Восемь месяцев. Я работал на золотых приисках в Малдяке.

— Тяжко пришлось?

— Жив. Несколько дней я пробыл в изоляторе, и теперь у меня цинга и куриная слепота.

—  Покажите десны. Болят?

Я уже не мог сдерживаться.

—  Скажите, нельзя ли остаться здесь фельдшером?

— Я могу устроить так, чтобы вас послали в лагерь для выздоравливающих неподалеку, там вы придете в себя, а я здесь попытаюсь найти вам место. Вакансии фельдшеров заняты, попробую добиться места санитара.

Доктор достал из шкафчика большую бутыль.

— Это рыбий жир. Помогает от куриной слепоты. — Открыв другой шкафчик, достал бутылку поменьше с темной жидкостью. — Это экстракт шиповника. Высокое содержание витамина С. Ежедневно по две ложки из каждой бутылки. Быстро поправитесь. В основном вы в хорошей форме. — Доктор уже не мог сдерживать зевоту. И другим тоном, заканчивая разговор, сказал: — Приходите, когда вернетесь.

Он встал, похлопал меня по плечу и проводил до двери.

Лагерь для выздоравливающих находился в километрах десяти от больницы, на противоположной стороне реки, протекающей по дну ущелья. Хотя он назывался лагерем для выздоравливающих, работа была не из легких: вылавливать бревна, которые спускали вниз по реке из лагеря, расположенного вверх по течению.

Я получил резиновые сапоги до бедер и длинный деревянный шест с большим железным крюком на конце. Мы вчетвером стояли на большом плоту, привязанном проволокой и же-

185

лезными цепями к двум деревьям. Наш плот покачивался поблизости от берега; другой плот лежал ниже, в пятидесяти метрах от нас. Небольшая плотина выступала под углом с противоположного берега, направляя бревна в нашу сторону, и мы подцепляли их крюками. Трудно было сохранять равновесие на скользком плоту.

Первое бревно, которое мне досталось, плыло с какой-то фантастической скоростью. Я думал, оно снесет меня на берег, и первым желанием было — бежать от него куда глаза глядят. Я неуверенно орудовал огромным шестом, боясь упустить бревно, боясь, что оно может разбить плот и все мы упадем в ледяную воду. Я смотрел на своих напарников. Держа шесты над головами, они старались подогнать бревно как можно ближе к краю плота — тогда легче было направить его к берегу. Я сделал то же самое, но крюк только пробил кору. Бревно ударилось о плот, повернулось и поплыло вниз по течению. Я попытался подцепить другой конец, но промахнулся: бревно было слишком близко, а шест слишком длинный. Я крепче вцепился в рукоятку и прицелился — на этот раз успешно.

Через два часа плечи у меня онемели, точность исчезла, я еле ворочал железным крюком. Зек рядом со мной заметил, что я измучен.

— Поди отдохни в бараке. Только доложись бригадиру. Я, например, работаю четыре или пять часов в день. У меня кровоточащая язва. Наверное, понадобится операция. — Этот худенький юноша со светлыми волосами, редкой бородкой и чистыми голубыми глазами не пропустил ни одного бревна. Он говорил на ломаном русском. — Пойду с тобой, — сказал он. — Мне тоже пора отдохнуть.

Паоли Нюстрем был финном из Карелии, оккупированной Советами в 1940 году.

Бригадир Леня Драпкин сидел на скамейке перед бараком в компании повара и охранника, не обращая внимания на плоты.

— Передохнуть бы, — сказал я.

Бригадир отметил время на доске рядом с моей фамилией.

— Идите. Пришлите двоих на свое место. Приходите после обеда.

В бараке было просторно; между бревнами для тепла был натыкан мох; два окна, деревянные нары, соломенные матрасы, одеяла и подушки. Большая железная печка и два длинных сто-

186

ла посередине. Заключенные пили чай и разговаривали. По сравнению с золотыми приисками хижина выглядела настоящим курортом. Что меня удивило — не было доходяг.

— Двоих на плот! — крикнул Паоли. Двое собрались и вышли. Он повернулся ко мне. — Спроси у повара, осталось ли поесть.

Я не поверил своим ушам. Хотя последние дни я питался как следует, меня не покидал сосущий голод. Я пошел к повару, чувствуя себя попрошайкой.

— Новенький? — спросил он.

Я кивнул. На его правой руке три пальца были отрублены по самые косточки. Поймав мой взгляд, он сказал:

— Зато остались большой палец и мизинец. — Он ткнул меня ими в лицо. Он был красивый, смуглый, с легкой улыбкой, по виду блатной. Наверное, потерял пальцы в карточной игре. Иногда урки играли не на еду или одежду, а на пальцы, глаза и уши. — Захочешь поесть — приходи. Я всегда тут. Золотые прииски теперь не для меня. — Он снова махнул оставшимися пальцами.

Я съел две миски густой овсянки и проспал почти до середины дня. Кто-то потряс меня за плечо — пора на плот.

Бригадир Леня, повар и охранник сидели с двумя зеками — вероятно, Лениными дружками. Охранник помалкивал, ухмыляясь грубым шуткам блатных. Когда я проходил мимо, Леня махнул мне рукой.

— Мы с шефом, — он указал на охранника, — здесь главные. Твоя работа — шесть часов в день: три утром и три после обеда. Работы много, но и отдохнуть можно. Захочешь есть — скажи мне или Звиаду. Все вы должны стать здоровенькими и отчалить на прииски. Наш лагерь не для доходяг.

Присоединившись к трем остальным, я стал помогать вкатывать выловленные бревна на берег. Они стояли в воде со своими тяжелыми гарпунами, вода заливалась им за сапоги. С берега в воду под углом спускались два параллельных бревна, образуя примитивный пандус. По нему мы вкатывали бревна на берег.

После вахты спина болела больше обычного, и я чувствовал себя совершенно измотанным — как на прииске. Я повалился на матрас и погрузился в глубокий сон.

187

Еда и отдых вернули мне силы, а ежедневная гимнастика облегчила работу с бревнами. Заботами доктора через две недели я избавился от кровоточащих десен и куриной слепоты. Но я скрывал от всех улучшение своего здоровья и был уверен, что никто не знает о лекарствах в бутылках доктора Меерсона.

После полутора месяцев в лагере для выздоравливающих брюки стали мне тесны, я стал крепче, чем когда-либо до ареста, и покрылся темным загаром. Но не только я заметил свое выздоровление. Меня вызвали на этап и отправили в далекий таежный лагерь валить деревья.

Лесозаготовочный лагерь, в тридцати километрах вверх по течению, воскресил в памяти «Буреполом». Теперь будет трудно, а то и невозможно связаться с доктором Меерсоном; этот лагерь был пересыльным — отсюда нас пошлют на прииски. Наверное, помощи доктора просили сотни заключенных. Наверное, он забыл обо мне.

Мой напарник Николай был исключительный туфтач. До ареста он был управляющим предприятием и основную часть времени отдавал подделке цифр и составлению фальшивых отчетов. Но арестовали его не за это, а за контрреволюционную деятельность и саботаж: фабрика не выполнила план, и все начальство получило по 10—15 лет трудовых лагерей. Его подлинные преступления в судебном деле не фигурировали. Он научил меня выполнять дневную норму всего за четыре-пять часов.

В наши обязанности входило валить деревья, обрубать ветки, распиливать бревна и складывать их в штабеля для трелевки. Однако вместо того, чтобы заниматься этой изнурительной работой, Николай разыскивал штабеля, оставшиеся с прошлого года, — их было очень много.

— И нужно-то всего ничего, — говорил Николай доверительно, — только опилить торцы бревен так, чтобы у них был свежий вид, да поставить свою метку, а бригадир пусть подсчитывает.

Мы уходили в тайгу без охраны — убежать было некуда — и под покровом могучего леса занимались своей преступной деятельностью, наслаждаясь свободой без риска быть пойманными.

Каждое утро до выхода на работу и каждый день до обеда нам устраивали перекличку по головам. Утром бригадир давал зада-

188

ние на день; вечером подбивал итоги. Два охранника не обращали на нас внимания. Нас было всего около пятидесяти; постоянно сплетничали, трепались и дрались. Главным развлечением были карты. Двое заключенных помогали на кухне. Постоянные обязанности были только у нарядчика, он же помбригадира.

Однажды вечером мне было велено не выходить на работу наутро. Я распрощался с Николаем, понимая, что настал конец моей хорошей жизни. Этап был собран. Я возвращался на Север.

Утром грузовик увез нас в центральную больницу. Охранник велел мне идти в отдел регистрации и распределения за дальнейшими указаниями.

Глава 15 ЦЕНТРАЛЬНАЯ БОЛЬНИЦА

189

Глава 15

ЦЕНТРАЛЬНАЯ БОЛЬНИЦА

Дрожащей рукой я заполнял анкету в отделе регистрации и распределения. Профессия: «Фельдшер». Опыт работы: «Польша, Варшава — три года мединститута; два года — работа в бригаде скорой помощи; «Бухта Находка» — шестимесячная работа фельдшером». Все, кроме последней записи, было ложью. Подсчитав число лет, каждый понял бы, что я поступил в мединститут шестнадцати лет.

Отдав анкету секретарю, я остался ждать вместе с десятком других заключенных. Из директорского кабинета вышел лейтенант НКВД. Он назвал мою фамилию невыразительным голосом усталого чиновника. Я последовал за ним в кабинет. Сев за стол, он пренебрежительно спросил:

—   Значит, у вас был медицинский опыт в Польше?

Я отвечал утвердительно.

— Не знаю, чему вас учили в Польше. Я уверен, ваша квалификация ниже, чем у наших студентов-медиков. Но вы получите возможность показать себя. Будете добросовестно работать — получите работу в больнице. Будут жалобы — первым же этапом обратно на прииски. — Он подтолкнул по столу листок бумаги. — Ваше назначение. Будете работать с доктором Пясецким. Он заведует туберкулезным отделением.

Закрывая за собой дверь, я прятал счастливую улыбку. Удача и счастье на Колыме выпадают так редко. Вне себя от радости, я пошел искать туберкулезное отделение. Цветущие розовые кусты вдоль дорожки, клумбы с бордюрами из белых камушков, утрамбованные дорожки, посыпанные свежим песком.

Но не изгонят ли меня из этого рая? Вдруг я напрасно вмешался в свою судьбу? Может быть, нужно было отправиться с этапом! Или судьбу мою решила катастрофа, из-за которой я оказался в больнице и встретился с доктором Меерсоном? Всех

190

заключенных на Колыме ждала общая судьба, уготованная Сталиным и советским режимом, — работать свыше человеческих сил, пока не заболеют или не умрут. Если кому-то удавалось отбыть свой срок и выжить, это была просто удача. Но я чувствовал, что у меня особая судьба, неподвластная законам советской тюрьмы. Почему именно у меня? Я не лучше, не умнее и не сильнее тысяч зеков, работавших на приисках. Судьба или удача подарила мне счастье стать фельдшером? Или удача — это то же самое, что судьба?

Я постучался в барак № 15. Мне открыла высокая седая женщина в белом халате и шапочке. Я представился. Просияв улыбкой, она протянула мне руку и предложила присесть.

— Меня зовут Мария Ивановна. Я работаю с доктором Пясецким три года. Хорошо, что вас прислали, нам не хватает рук. Ваша статья, приговор?

Мы сели за белый столик, где грудой лежали истории болезни; над ним висел шкафчик с медикаментами. На левой половине была наклейка: «Группа А», на правой — «Группа Б».

Видя мое замешательство, Мария Ивановна пояснила:

— Вы знаете, что внутри. Ключи всегда носите с собой.

Я не понял, что она имеет в виду, но чувствовал, что погряз в собственной лжи.

— У нас в Польше другая система, — сказал я. — Объясните, пожалуйста.

— Лекарства группы А — наркотики. Каждый вечер к вам будут приставать пациенты, чтобы вы дали им снотворного или кодеина от кашля. Но больше всего им нужен опий. Будьте очень осторожным. Группа Б — ядовитые лекарства. Ключи всегда должны быть при вас, — повторила она, похлопывая себя по карману.

За стеклами белых деревянных шкафчиков виднелись стеклянные бутылочки и инструменты. Она открыла ящик.

— У нас только четыре шприца — прошу быть с ними аккуратнее.

Я никогда не делал внутривенных инъекций, только внутримышечные и подкожные в «Бухте Находка». Мария Ивановна дала мне белый халат.

— Пойдемте к доктору Пясецкому. — Открыв дверь в маленький кабинет, она втолкнула меня внутрь. — Николай Рафаилович, вот наш новый фельдшер.

191

Две стены сверху донизу были заняты полками с книгами. За столом сидел доктор в белом халате поверх черной гимнастерки, скрестив ноги в высоких кожаных ботинках, и улыбался полными губами.

— Садитесь, — пригласил он.

Я сидел как на горячих угольях. Первый вопрос доктора касался приговора и статьи. Второй вопрос касался семьи, образования, возраста. Он смотрел на меня с подлинным интересом. Его лицо херувима излучало тепло и спокойствие. Волнистые темные волосы. Мягкие, белые руки с пухлыми пальцами. Было трудно поверить, что он такой же заключенный, как и я.

Я с гордостью доложил доктору о семьях отца и матери. Я сказал, что мне двадцать четыре, и повторил сведения, написанные мной в анкете.

—  С кем вы работали в Находке?

—  С доктором Семеновым в санчасти и с доктором Попугаевой в больнице.

—  С какими пациентами?

— С безнадежными или хрониками — цинга, пеллагра и туберкулез. После этого их отправляли на материк.

Доктора Пясецкого как будто удовлетворили мои ответы.

— В нашем отделении лежат пациенты с открытой формой туберкулеза. Это заразно. Будьте осторожны. Следите за Марией Ивановной. Учитесь у нее. Будете работать в ночную смену. В случаях крайней необходимости связывайтесь с дежурным врачом в хирургии или отделении внутренних заболеваний. Запирайтесь по вечерам. Иногда ночью заходят охранники и придурки. Они могут требовать лекарства, рыться в историях болезни, приставать к вам с вопросами. Могут выругать или ударить. Если придут, пошлите за мной ночного санитара.

Мария Ивановна повела меня в отделение. У входа она заглянула мне прямо в глаза:

— Те, что справа, — плохие. Не выживут. У тех, что слева, есть шанс. — Она откинула занавеску, и я увидел большую палату с шестнадцатью койками по каждой стороне; посреди стояла большая дровяная печь. Пациенты в серых пижамах или длинных серых рубахах сгрудились у двух длинных столов. Хлопали костяшки домино, слышались ругательства и насмешки. — Все по местам! — Мария Ивановна хлопнула в ладоши. Шум утих. Больные полезли по кроватям. — Это наш новый фельд-

192

шер. Сегодня он будет дежурить ночью. Ведите себя прилично. Имейте в виду, он все о вас знает.

Мария Ивановна подвела меня к каждому больному. Алибей Махмутов напоминал патриарха с венчиком серебряных волос и светящейся оливковой кожей.

— Получше сегодня, Алибей? — Мария Ивановна повернулась ко мне. — Ему надо подкладывать третью подушку. Больным легче дышать, когда они лежат выше. Если он начнет задыхаться, дайте кислород. Три подушки в комнате медсестер.

Мария Ивановна подняла куртку его пижамы, прослушала сердце и легкие. Сиплым голосом Алибей пробормотал:

— Я меньше кашляю. Крови в слюне нет. Как вы думаете, готов я к комиссии?

— Конечно, — мягко ответила Мария Ивановна. — Я уверена, вас скоро выпишут. — Она слегка пожала его руку. — Постарайтесь не спать днем, тогда будете лучше спать ночью. И нужно питаться. Не меняйте еду на табак. Ешьте как можно больше.

Отовсюду неслись звуки кашля, харканья, сплевывания. Серые фигуры корчились на кроватях.

Гена Герасимов дремал, когда Мария Ивановна щупала его лоб и пульс. Волосы у него были седые, но лицо было нестарым и неистощенным. Я не понял, почему он в одном ряду с безнадежными больными. Деревянный клин его изголовья был поднят так высоко, как только возможно.

— Как дышишь? — спросила Мария Ивановна.

— Давит, — прошептал он, не открывая глаз. — Еле дышу.

Она подняла его рубаху — прослушать грудь. Живот у него был круглым и вздутым, ноги — толстые как у слона. Мария Ивановна нажимала пальцами на ляжки и икры, оставляя глубокие вмятины.

— Сегодня будем откачивать, — сказала она.

Я был поражен быстротой и точностью движений Марии Ивановны. Она касалась больных так мягко, говорила так убедительно. Я физически чувствовал ее заботу о каждом. Она внушала не только уважение, но любовь и доверие.

Пребывание в тюрьмах и лагерях научило меня узнавать умирающих. Их черты становились резче — глаза и щеки вваливались, нос заострялся. Больной не мог сфокусировать стеклянный взгляд. Обычно они почти не двигались. Уколы, болезненные для многих, оставляли умирающих бесчувственными.

193

Закончив обход, Мария Ивановна отослала меня отдохнуть до шести вечера. В бараке для низшего медперсонала было очень чисто, постели аккуратно застелены, койки стоят ровными рядами, а пол вымыт добела. Я снял брюки, ботинки и гимнастерку, откинул простыню и заполз под одеяло. Я с наслаждением обонял свежий запах простынь и шерстяного одеяла, с восторгом устраивался на мягком матрасе. Однако по мере приближения дежурства я стал нервничать. В шесть часов я пошел на свое рабочее место с тяжелым сердцем.

Первые несколько недель были очень напряженными. Несмотря на дерзость, с какой я добился работы, я абсолютно не был подготовлен к уходу за тридцатью двумя больными. Симптомы и лечение заболевания оставались для меня глубокой тайной. Много раз я хотел признаться доктору Пясецкому в своем невежестве, чтобы учиться у него, но не решался. Я брал некоторые его книги и пытался по ночам читать их, но они были выше моего понимания. То обстоятельство, что от меня зависит жизнь людей, делало меня нервным и виноватым.

Когда я вечером приходил на дежурство, мы с Марией Ивановной просматривали истории болезни. Она говорила о прогнозах, показывала рентгеновские снимки и обсуждала методы лечения. Я почти ничего не понимал — особенно в рентгенограммах, — но кивал в знак согласия, делая вид, что все в порядке. Она будто не обращала внимания. Она говорила, какие пациенты могут уйти из жизни в любой момент, подчеркивая, что они нуждаются в особом уходе, и дала мне список больных, которым требовались кофеин или подкожные инъекции камфары — кофеин для стимуляции сердечной деятельности, камфара для облегчения дыхания. От сухого кашля — кодеин; чтобы легче откашливаться — кодтерпин. При остановке сердца — укол адреналина в сердце.

Совершенно не разбираясь в показаниях биения сердца, ударов пульса или кровяного давления, я волновался, что не замечу ухудшения состояния больного, и это приведет к его смерти. Я внимательно читал назначения Марии Ивановны и доктора Пясецкого, сделанные в течение дня, и, по сути, копировал их. Мои самостоятельные записи касались только поведения больных, например: «Сегодня пациент был активнее. Ходил полчаса, не задыхаясь», или «Третья подушка для облегчения дыха-

194

ния», или «Пациент кашлял всю ночь. Кровохарканье. Увеличена доза кодеина».

Внутривенные инъекции были для меня катастрофой. Больные вскрикивали и выли. Неученый, неопытный, я не сразу попадал в вену, а тупые иглы делали процедуру еще более болезненной. С некоторыми больными я даже боялся здороваться.

Однажды вечером я пришел как раз тогда, когда Мария Ивановна вынимала из шкафчика трокар — полую трубочку с длинной иглой внутри для отсасывания жидкости из брюшной полости. Конец иглы выглядел миниатюрным штыком. Иглу нужно извлечь, а трубочка оставалась в теле. В Находке я видел, как это делается, но сам никогда не брался.

Гена сидел на стуле, поддерживая руками раздутый живот — в два раза больше, чем две недели назад.

— Почему вы сегодня не делаете прокол? — спросила меня Мария Ивановна тем же ободряющим тоном, каким говорила с больными. Не может быть, чтобы она не видела моего невежества, ее доброта начинала меня нервировать. Она же знала, что я не умею делать даже внутривенные инъекции! Может быть, она хочет выставить меня на посмешище и выгнать?

Она вынула трокар из стерилизатора и поставила между ступнями Гены большой металлический таз. Взяв мой палец, она провела им сверху вниз по его животу.

— Здесь, но осторожнее, не слишком глубоко.

Тело Гены заколыхалось под моими пальцами. Мне стало почти дурно. Не имея представления об анатомии брюшной полости, я мог изувечить его и даже убить.

Изо всех сил сдерживая дрожь, я оттянул кожу, другой рукой осторожно нажал на иглу. Гена захныкал, я совсем растерялся. — Сильнее! — скомандовала Мария Ивановна, направляя мою руку. Я почувствовал, как игла проткнула кожу. — Глубже! Теперь вводите трубку, вынимайте иглу!

Когда я вытащил иглу, из прокола выплеснулся поток темно-коричневой жидкости без запаха и залил мой халат.

— Поднимай таз, — приказала Мария Ивановна. Гена застонал.

— Дыши глубже, — настаивала Мария Ивановна. Она положила руку на верхнюю часть брюшной полости и мягко нажала. Санитар измерял количество жидкости. Когда набежало пять литров, струя жидкости стала тоньше. Мария Ивановна нажала

195

еще. Струйка иссякла. — Как дела? — спросила она. — Легче дышать?

— Еще бы, — вздохнул Гена.

Я сменил халат и присел к нему на кровать.

— У тебя легкая рука, — сказал Гена. — Совсем не больно. В порыве облегчения и благодарности я схватил его руку и крепко сжал.

Мои страхи не прекращались. Несколько раз в неделю доктор Пясецкий задерживался на работе. Что, если он увидит меня на дежурстве и поймет, что я никуда не гожусь? Мне хотелось спросить его о многом, но я не смел. Когда он делал вечерний обход, я шел за ним с тетрадью и карандашом, записывая назначения и каждое его слово.

Как-то вечером, после обхода, я набрался храбрости и попросил доктора дать мне что-нибудь почитать о туберкулезе, чтобы узнать больше об этом заболевании. Он протянул мне учебник по внутренним заболеваниям и указал нужные главы. Снимая халат, он посмотрел на меня своими карими глазами и улыбнулся:

— Зайдите на чашку чая.

Как-то после полуночи, когда я боролся с предательским сном, раздался громкий стук в дверь. Я открыл. На пороге стоял охранник.

— Почему не спрашиваешь — кто, когда открываешь? — гаркнул он. За ним стоял придурок, посвечивая фонариком. У них в руках было по лому. — Никогда не открывай, не узнав, кто пришел, — сказал охранник угрожающе. — Фамилия, приговор, статья? — Я отрапортовал, как делал сотни раз. — Сколько больных в отделении?

—  Тридцать четыре.

—  Где истории болезни? — спросил придурок. Я поинтересовался, чем могу помочь.

—  Давай ключи от лекарств.

—  Не имею права открывать шкафчики.

—  Кто сказал?

—  Начальник. Все шкафы должны быть заперты. — Я растерялся.

—  Да ты знаешь, кто я? — Охранник покрутил ломиком. — Я начальник лагеря. Каждый знает, кто такой Прухно. А это мой

196

напарник Филиппов. Ты меня еще узнаешь и в следующий раз сам отдашь ключи.

Я не знал, кто они. Больные? Уголовники? А вдруг Мария Ивановна подумает, что лекарства украл я? — Могу дать кодеин, — пробормотал я.

— Давай, — усмехнулся Прухно. — И спирту. — Он нашел две бутылки спирта, которые мы употребляли для дезинфекции. Оба вынули из карманов по стакану, всыпали туда кодеин и долили спиртом. — Привет доктору Пясецкому. Он отличный парень, да и ты тоже, — сказал Прухно.

Наутро я рассказал об этом доктору.

— Вы поступили правильно, — сказал он, заглядывая в шкафчик в поисках остатков спирта. — Обычно они приходят в мое дежурство. Думают, что они главные, и ведут себя соответственно. Не следует им перечить.

С каждым днем я чувствовал себя все в большей опасности. Регулярно из больницы отправлялись этапы, и страх быть выкликнутым на этап терзал меня каждую утреннюю проверку. Доктор Пясецкий пока что не выражал неудовольствия по моему поводу, но врачей, заподозренных в сокрытии здоровых заключенных или назначении их на работы в больнице, самих отправляли на прииски. От неожиданных шмонов нервы были на пределе. Прятать мне было нечего, но я не сомневался, что они найдут что-нибудь и это в корне изменит мою судьбу.

Неожиданно для себя я оказался в курсе жизни каждого пациента. Во время вечерних обходов я задерживался у каждой кровати, внимательно вглядываясь в бледные, изможденные лица. Все больные кашляли и отхаркивались, но я не носил маски: не хотел, чтобы они думали, что я боюсь заразиться или мне противно. Я считал, что помогать больному лечь или встать, гладить ему руку или спину, причесывать — так же важно, как инъекции кальция и процедура пневмоторакса. Проводя с ними практически все время, я стал разбираться в их заболеваниях. Я привязался к ним не только как фельдшер, но и как друг. Все, что я делал для них, я делал с открытой душой.

Однажды вечером доктор Пясецкий позвал меня в кабинет. К этому времени, проработав больше трех месяцев, я по-прежнему не знал, что он обо мне думает.

197

—  Как вам работается? — спросил он.

—  Мне очень хорошо.

—  Мария Ивановна говорила, что вы работаете изо всех сил и что больные вас любят. Я понимаю, что вы стараетесь, но думаю, что вам нужно еще учиться. Скажите, Януш, сколько вы действительно проучились в вашем медицинском заведении? Сколько лет? Сколько курсов закончили?

Голос его был спокойным. Сердце мое бешено забилось. Я опустил голову, чтобы скрыть горящие щеки. Доктор, конечно, знал, что я не умею расшифровывать рентгенограммы или делать основные процедуры. Но не убьет же он меня за это? Мои медицинские знания основывались на восьми годах изучения латыни, склянок с лекарствами в отцовском кабинете и моей работе в Находке санитаром и ночным сторожем. Мысли мои смешались. Наконец я сказал:

— Николай Рафаилович, я никогда не учился медицине.

Его лицо расплылось в улыбке.

— То-то! Мы с Марией Ивановной уже давно знаем, что вы — абсолютный профан. Но ей нравится ваша решимость и работа с пациентами, а мне нравятся ваши ум, интеллигентность и целеустремленность. Я хочу, чтобы вы остались здесь, и буду учить вас. Но не забывайте — все мы заключенные. Однажды вас или меня отправят отсюда. Я надеюсь, что вы как опытный фельдшер сможете выжить, даже если вас заберут на этап. Однако я буду только рад, если вы останетесь с нами.

Глава 16 ТУБЕРКУЛЕЗНОЕ ОТДЕЛЕНИЕ

198

Глава 16

ТУБЕРКУЛЕЗНОЕ ОТДЕЛЕНИЕ

Доктор Пясецкий открыл затрепанный серый том под названием «Диагностика и лечение внутренних заболеваний».

— Говорите, что вам неясно, и я объясню, как туберкулез поражает тело.

Доктор занимался со мной уже два месяца. Начав с анатомии и физиологии сердца, легких и органов кровообращения, мы перешли к воздействию туберкулеза на человеческий организм. Я старался изо всех сил. В школе я отлично учился по предметам, которые мне нравились, — географии, истории, литературе и языкам, однако дважды проваливался на экзаменах по математике, имел низкие оценки по физике и химии, а в гимназии даже остался на второй год. Ввиду приверженности к географии я рассматривал человеческое тело как географическую карту: кровь, как река, протекает через сердце, втекает в легкие, чтобы набрать кислорода, а затем орошает каждую клетку. Делая записи и листая страницы медицинских учебников, я не переставал радоваться удаче — как мне повезло, что я попал в отделение Николая Рафаиловича Пясецкого!

Пребывание на приисках подстегивало обучение. Я вспоминал, сколько заключенных погибло у меня на глазах. Причина смерти — остановка сердца. Казалось, будто все остальное — мозг, тело, душа — не имело значения. Все зависело только от сердца.

Начав работать в туберкулезном отделении, я жалел, что никогда не попаду в университет: бывшие зеки не имели права на высшее образование. В любом случае после освобождения я буду слишком стар; мне никогда не сдать вступительных экзаменов. Но занятия с доктором Пясецким прогоняли отвратительное ощущение, что жизнь проходит зря.

199

— Больной человек выделяет с мокротой бациллы туберкулеза, — объяснял доктор. Он усаживал меня в кресло у письменного стола, а сам сидел рядом на стуле. Его мягкий, понимающий взгляд вдохновлял меня, когда я бился, устанавливая связь между поражением легких и поражением всего организма. — Когда больной кашляет или чихает, бациллы рассеиваются в воздухе, где их могут вдохнуть другие. Вот почему легкие — самое удобное место для внесения возбудителя туберкулеза. Когда бациллы съедают легочную ткань, остаются каверны. Когда они уничтожают кровеносные сосуды бронхов, начинается кровохарканье и даже легочное кровотечение.

Хотя я знал, что туберкулез очень заразен, меня это не беспокоило. Прижившись в отделении, я чувствовал себя непобедимым. Наверное, я уже вдохнул миллионы бацилл, но оставался здоровым. Я верил, что молодость и судьба на моей стороне.

Любовь доктора Пясецкого к преподаванию была очевидна с самого начала. Иногда на занятиях присутствовали Мария Ивановна или новая дневная медсестра Геля Борисовна, и я представлял себе доктора на кафедре в большой аудитории читающим лекцию сотням студентов и врачей.

— Лечение туберкулеза требует продолжительного отдыха в сухом климате, желательно в сосновом лесу, в высокогорных районах или в пустыне, и высококалорийного питания, то есть всего того, чего они лишены здесь, на Колыме. Лекарств для лечения туберкулеза не существует. Имея это в виду, нам остается только пытаться задержать процесс размножения бактерий, залечивать каверны и успокаивать кашель.

Хотя наши больные могли отдыхать двадцать четыре часа в сутки, сама атмосфера отделения не способствовала излечению: пациенты избегали физических упражнений, красоты природы их не радовали, а хуже всего было то, что они не могли строить планы на будущее после своего выздоровления. Да, пациенты получали «усиленное» питание в виде ежедневного кусочка масла и дополнительной порции овсянки, что, конечно, превышало обычный рацион, но было недостаточно, чтобы остановить туберкулезный процесс. Истощенные пациенты мечтали о лярде и беконе, о жире — собачьем, тюленьем, китовом и медвежьем. Лучшим средством для излечения легочного туберкулеза считалась смесь сала, масла и меда с горячим молоком, недоступная для наших больных.

200

Вливания хлористого кальция, предназначенные для рубцевания каверны, теоретически могли предотвратить размножение бацилл. Пневмоторакс сжимал и фиксировал пораженную плевральную полость, закрывая каверну и давая легкому дышать. Однако пациенты с кавернами в обоих легких или с больным сердцем не выдерживали пневмоторакса.

Я постигал теорию по учебникам (анатомия, физиология, симптомы заболевания и его лечение) и на практике — в отделении. Работая в дневную смену, я не отходил от Пясецкого. В отделении рентгенологии я учился уму-разуму не только у доктора, но и у очаровательной женщины-рентгенолога; говорили, что она — невестка Зиновьева.

Софья Леонтьевна, стройная и элегантная даже в тюремной одежде, считалась лучшим расшифровщиком рентгенограмм во всей больнице. Раньше она была профессором радиологии в Ленинграде. Доброжелательная, с мягкой речью, она работала четко и точно. Анализируя снимки в своем кабинетике, Софья Леонтьевна общалась только с Пясецким. У нее не было времени отвечать на мои глупые вопросы или беседовать со мной на посторонние темы. Но я внимательно прислушивался к ее беседам с доктором, стараясь усвоить как можно больше.

С каждой новой прочитанной страницей, с каждым новым пациентом, с каждым уроком доктора Пясецкого туберкулез становился для меня все менее загадочным заболеванием. Выстукивание и выслушивание сердца и легких пациента теперь давали мне важную информацию. По хрипам и свисту, доносившимся из стетоскопа, я распознавал место и степень поражения легких.

Пока я не приобщился к элементарным знаниям в деле лечения туберкулезных больных, я был способен только облегчать страхи и успокаивать души. Медицинский опыт помог мне увидеть не только легкие, но и пациента в целом, я понял, что нужно лечить всего человека, а не только болезнь. Многие страдали бессонницей, и я был рад, если им хотелось поговорить со мной. Чем больше я узнавал о медицине, тем более я убеждался в том, что сидеть с больным, держать его за руку и вместе с ним строить планы на будущее не менее важно, чем выполнять медицинские назначения.

Общаясь изо дня в день со слабыми и умирающими, я не переставал думать о том, что болезнь стирает все грани между мо-

201

лодыми и старыми, малограмотными и высокообразованными, блатными и бывшими партработниками и крупными чиновниками. Все одинаково кашляли и харкали кровью, и каждый боялся смерти. Смертность в нашем отделении была самой высокой. Туберкулез был вторым приговором каждого заключенного — таким же смертным приговором, как и первый.

Выйти из отделения после полусуточного дежурства — все равно как выбраться из подвала на солнечный свет. Я шел в парикмахерскую и слушал последние сплетни, заходил на кухню повидаться с шеф-поваром, с которым играл в шахматы. Иногда я просто прогуливался или сидел на скамейке.

Ежедневно я ходил в аптеку на другом конце лагеря за лекарствами для нашего отделения. Там я познакомился с другими фельдшерами и медсестрами, а также с заведующей аптекой — полькой Вандой Пеньковской. Она была вольнонаемной, и мы разговаривали с ней, только когда оставались наедине.

В аптеку приходила и белокурая медсестра из офтальмологического отделения. Я часто видел, как она идет мимо нашего барака в морг. Однажды, дождавшись ее у аптеки, я предложил поднести корзинку. Она удивилась, улыбнулась и посмотрела мне прямо в глаза. Давно уже мне не улыбались красивые молодые женщины. Все три года я и не думал о них. Все мои сексуальные фантазии (если они вообще были) остались в прошлом.

Она легко шла рядом, пока я болтал, стараясь привлечь ее внимание. Меня захлестнули любовь, тайна, влечение. Ее серо-зеленые глаза смотрели на меня с интересом.

— Вы знаете, каждый день я иду в аптеку в надежде встретить вас, — сказал я. Она легко пожала мне руку, волнистые белокурые волосы упали ей на лицо. Брови и ресницы у нее были темными, от чего глаза казались зеленее и выразительнее. Единственное, что мешало мне взять ее за руку, — две наши тяжелые корзинки.

В конце пути она забрала свою корзинку и сказала: - Приятно было с вами познакомиться, но мне пора.

Она ушла не оглянувшись, а я смотрел ей вслед, застыв на месте как вкопанный. Вдруг я почувствовал себя не зеком, а тем юношей, что гулял когда-то с друзьями по улице Фарной во Владимире-Волынском и ловил улыбки красивых женщин. Лицо девушки продолжало стоять перед моими глазами, и я дотра-

202

гивался до своей руки в том месте, где, казалось, сохранился след ее касания. Ее легкое пожатие пробудило во мне тепло и нежность, и я мечтал о ней дни и ночи напролет.

Как-то дождливым днем, когда мы сидели с Марией Ивановной и санитаром в ординаторской, послышался негромкий стук в дверь, и я услышал знакомый голос:

— Можно войти? — Меня как кипятком обдало, я вскочил и открыл дверь. На ее белокурых волосах косо сидел вязаный берет, на плечи накинуто серое тюремное пальто. — Решила взглянуть, где вы работаете, — сказала она, обращаясь к Марии Ивановне.

— Заходи, Зиночка, — обрадовалась Мария Ивановна. — Садись, выпьем чаю. — Она подвинула Зине стул. — Это Януш, наш новый фельдшер.

— Мы уже встречались. — Я поцеловал ей руку, мягкую и теплую. Сердце мое трепыхалось от радости.

Зина что-то прошептала Марии Ивановне, и я понял, что она пришла не для того, чтобы увидеться со мной. Мы с санитаром направились в складское помещение.

— Ты видел ее раньше? — спросил он.

— Как-то раз. По-моему, она очень милая.

— Еще бы. У нее роман с Виктором — с тем, что в морге. Ты его знаешь, он из Владивостока.

Я видел Виктора почти каждый день, но мы почти не разговаривали. Он работал в морге главным помощником доктора Уманского, патологоанатома. Доктор Пясецкий и я часто приходили посмотреть на вскрытия трупов наших пациентов: доктор проверял диагнозы, а я осваивал анатомию.

В лагерях я привык к бессмысленным смертям. Я привык к расстрелам зеков, которые больше не могли работать. Я начал забывать о трупах, валявшихся за пределами лагеря на приисках; их кости уже на следующий день были обглоданы дочиста и животными, и людьми. Больницы представляли исключение из правил смерти и деградации. Если в лагерях погибают миллионы, зачем лечить безнадежно больных? Зачем делать вскрытия? Ведь результаты никому не сообщают. Зачем зашивать трупы, если их все равно бросят в общую могилу? Зачем врачи, зачем лечение? Многие зеки, прибывшие в больницу, были при последнем издыхании. На мои вопросы доктор Пясецкий отвечал, что у нас образцовая больница, главная в системе лагерей

203

Колымы: ее демонстрировали московскому начальству, приезжавшему с инспекцией лагерей.

Новость о том, что Виктор и Зина — любовники, была для меня ударом. Зина говорила мне, что у нее есть кто-то, но мне было трудно представить Виктора с его пошлыми шутками, обнимающего теплую, красивую, нежную Зину.

—  Виктор освобождается в будущем месяце, — добавил санитар. — Он вернется во Владивосток. Что за срок — три года в больнице? Небось семья дала взятку. Он никогда не был на общих работах. Из санитаров в хирургии он сразу попал в морг. Все равно, не хотел бы я быть на его месте.

Я почти не слушал. Я мог думать только о Викторе, кромсающем трупы, и о Зине, навещающей его в кабинете доктора Уманского. Но через месяц он уедет, а Зине еще несколько лет быть в лагерях. Сохранятся ли их отношения? Останется ли он поблизости, чтобы видеться с ней? Неизвестность делала меня нервным и нетерпеливым.

Несколько раз мы с Зиной встречались на улице и в аптеке, но она ни разу не упомянула об отъезде Виктора. Я чувствовал, что между нами растет симпатия, но мы не говорили об этом. Я все больше привязывался к ней. Всю жизнь меня окружали женщины, которых любил я, и которые любили меня, — мать, сестренка и Таубция; без них я чувствовал себя сиротой. Мне не хватало задушевных разговоров с Таубцией, не хватало прогулок с ней по берегу реки, вечеров, когда мы сидели на садовой скамейке, держась за руки, когда мы были вдвоем, забыв обо всем на свете.

Однажды утром Виктор зашел попрощаться. Его документы уже ушли, его отправляли домой. Через неделю я был приглашен Зиной на ужин.

Я постучался, и Зина вышла в чистой белой блузочке, белом халате и белой шапочке медсестры. При тусклом свете лампы ее волосы золотились, как пшеничные колосья. Я молча сел, и Зина подвинула ко мне миску супа и ломоть хлеба, который она отрезала самодельным ножом.

—  Вот это нож! — сказал я. Лезвие было остро заточено, аручка выложена цветной пластмассой.

—  Больной подарил. Ты знаешь, как они любят делать подарки.

Суп был густой, горячий, с грибами и мясом.

204

— Я получила письмо от Виктора. Он переезжает в Киев, — сказала Зина. — Последние полгода у нас было не все ладно. Он ждал освобождения, ненавидел свою работу и вел себя иногда просто отвратительно. Но хуже всего то, что он был ужасно ревнивый.

Пока мы ели, я не отрывал глаз от Зины. В ней было столько жизни, столько тепла! Мне хотелось обнять ее, прижать к себе, сказать, что я влюбился. До того приятно держать ее за руку! Я уж не думал, что снова смогу полюбить, но сейчас я просто утопал в любви и счастье.

Пора было идти. Я поцеловал Зине руку и крепко пожал ее.

— Надеюсь, мы будем чаще видеться?

Веселое лицо Зины стало серьезным.

— Подождем, там видно будет. — Она легонько погладила меня по руке, и я ушел, не чуя под собой ног от счастья.

Приближалась зима. Несмотря на близость Охотского моря, снегопады и бураны были не слабее, чем в Маддяке. Иногда приходилось прорывать тоннели в снегу, чтобы войти в бараки, и весь мужской медперсонал бросали на расчистку шестикилометровой дороги к шоссе. Если снежная буря долго не прекращалась, дорога становилась непроезжей, а от нее зависела доставка продуктов.

Однако мне нравились снежные бураны. Даже если видимость была не больше 5—10 метров, и снег завивался над головой, я любил выходить на воздух. Теплые валенки, ватные телогрейка и брюки, шарф, шапка-ушанка — никакая снежная буря меня не пугала. Мне нравился запах снега — он благоухал, как свежевыстиранное льняное полотно. Лучше снежные вихри и ледяной воздух, чем жаркая духота тюрем, вонь бараков, тирания охранников и постоянные шмоны, которые действовали мне на нервы.

Однако зима не облегчала жизнь туберкулезного отделения. Больные бесцельно шатались по бараку, щеки и губы у них горели, руки были мертвенно-бледными, глаза лихорадочно блестели. Постепенно они становились все более агрессивными и неконтролируемыми.

Как-то ночью я проснулся от криков Сережи — мальчишки-карманника. Легкие у него были как сито, но этот веселый па-

205

ренек обычно помогал мне ухаживать за другими больными. Ворвался ночной санитар:

— Скорей!

Больные в тревоге провожали меня глазами, когда мы с санитаром побежали в складское помещение. Дверь была заперта изнутри. Сережа дико кричал.

— Открывайте! Сейчас вызову охранников! — крикнул я.

В ответ тишина. Я огляделся. Не хватало троих: двух блатных и одного военного — капитана, который вечно хвастался своим героическим прошлым. Я был вне себя от ярости. Больные в койках твердили мне (будто я сам не понимал!), что они насилуют Сережу. Схватив ледоруб, я заорал:

— Открывайте, не то выломаю дверь и сдам вас охране.

Не получив ответа, я пробил дверь ледорубом и вышиб ее. Те трое прижались к стене, загородившись скамьей. Сережа лежал на полу, весь в крови, в изорванной одежде, и громко стонал. Я подхватил его на руки и отнес на кровать. Потом, не выпуская из рук ледоруба, вернулся в складское помещение.

— Я до вас еще доберусь, — сказал я насильникам. Санитары унесли Сережу в хирургию, а я решил дождаться

доктора Пясецкого. Хотя у меня было искушение избить всех троих, я побоялся, что это плохо подействует на других больных. Утром доктор попытался объяснить мне ситуацию:

—  Они знают, что скоро умрут, и им безразлично, что с ними будет. Если я доложу об этом охране, всех троих посадят в карцер. Они вернутся в еще более плохом состоянии. Я и раньше сталкивался с этой проблемой и не хочу воевать с ними. Вы правильно поступили, что спасли Сережу, но не будем сейчас искать правосудия. Им же все равно — умрут они завтра или послезавтра.

Мы с Зиной были друзьями два месяца, но я еще плохо знал ее. Я рассказал ей о себе почти все, но она уклонялась от разговоров, и я не понимал почему. Однажды я сказал, что люблю ее. Она испуганно сжалась.

—  О чем ты говоришь?

Пораженный ее реакцией, я повторил:

—  Я люблю тебя.

—  Здесь не место для любви и признаний, — сказала она. — Сегодня мы вместе, а завтра? Кто знает... Ты счастливый. Твоя

206

статья не политическая. А у меня почти все пункты пятьдесят восьмой. Может быть, я никогда не выйду отсюда.

Зина ни разу не говорила о своем приговоре. Я бросился к ней с расспросами. Она закрыла лицо руками. Я услышал всхлипывания и почувствовал вину за то, что пробудил воспоминания, о которых не имел права спрашивать. Но она заговорила сквозь слезы:

—  Мой отец был первым секретарем обкома в Йошкар-Оле. Мама преподавала в университете, оба они были членами партии. Сотрудники НКВД пришли ночью. Я только что закончила школу, а мой брат учился в Казанском университете. Родителям и мне велели сидеть в столовой под надзором охранника, а остальные стали обыскивать квартиру. Они перетрясли каждую книгу, каждую бумажку, вытряхнули содержимое ящиков. Они требовали, чтобы отец назвал фамилии сообщников, но отец отвечал, что у него нет сообщников — он вообще не понимает, о чем речь.

Я совершенно растерялась. Плакала и жалась к матери. Она старалась успокоить меня, говорила, что это ошибка и что все выяснится утром. Но папа не утешал нас. Энкавэдэшники начали бить его прямо у нас на глазах. Они заставили его стать на колени и лизать их сапоги. Они угрожали, что изнасилуют мать и меня. Он плакал и просил не трогать нас. От них несло водкой. Они сломали его. Наплевали ему в душу. Я больше никогда его не видела.

Зина поднялась и стала ходить вокруг стола, глядя себе под ноги.

—  Зина, не нужно. Извини, что я спросил...

—  Нет, я хочу, чтобы ты знал.

— Но почему арестовали тебя? Тебе же было всего семнадцать.

—  Ты не жил в этой стране в тридцать седьмом. Тысячи невинных людей были арестованы. Обвинения сфабрикованы. Все делалось для того, чтобы доказать бдительность органов. Ирония судьбы — арестовали и высшее руководство нашего местного НКВД. Я просидела в тюрьме больше пяти месяцев. Тамя встретила много друзей своих родителей — одни были заключенными, другие — следователями. Потом следователи становились заключенными: все перемешалось. Меня не судили, только допрашивали — допрос за допросом. «Назови фамилии тех,

207

кто устраивал заговор с твоим отцом». «С кем ты строила планы террористической деятельности?» «Кто друзья твоей матери?» «Кто часто бывал у вас?» Следователи становились все более бешеными. В них не осталось ничего человеческого. Не знаю, как я выжила. Избиения можно было перенести, но они требовали, чтобы я сидела голая, они насиловали меня, я хотела только одного — умереть. Я резала себе вены, и не один раз. — Она завернула рукав и показала розовые шрамы на запястьях — словно следы когтей дикого зверя. — Но они не сломили меня. Потом я попала в лазарет, и там я встретила женщину, которая знала мою маму. Она заботилась обо мне, как о родной дочери. Она сказала, что лучший способ выжить в лагере — стать медсестрой.

Рассказ Зины вернул меня к реальности — правда, с трудом. Я снова почувствовал себя песчинкой в море ужаса и жестокости. Никому не было дела до того, выживем мы или умрем. Никто не интересовался тем, кем мы были. Мы жили в мучениях и умирали безымянными.

Зина тихонько всхлипывала и дрожала. Я обнял ее, чтобы успокоить; она прижалась ко мне.

— Я не любила Виктора. Я была с ним, потому что женщине опасно быть одной, даже в больнице.

Она положила голову мне на грудь и обхватила обеими руками. Я обнял ее еще крепче, понимая, однако, что ее горю ничем не помочь. Как и в случае с туберкулезными больными, не в моих силах было облегчить страдания Зины.

Мы с Зиной виделись ежедневно. Мы считали, что никто не замечает наших отношений, но как-то доктор Пясецкий отозвал меня в сторону и велел быть поосторожнее. «Связь зека с зечкою» сурово преследовалась. Если их ловили, то после карцера отсылали в разные лагеря. Несмотря на угрозу, многие зеки, работавшие в больнице, состояли в отношениях «лагерного мужа» и «лагерной жены». Зина объясняла мне, что женщина, имеющая «лагерного мужа», защищена от преследований и изнасилования. Вот почему она была с Виктором, хотя и не любила его. Что до меня, моя любовь к Таубиии была такой же сильной, как и до расставания, и я таил надежду, что придет день — я встречусь с ней и со своими родными. Но чем больше я читал в газе-

208

тах про еврейские гетто и массовые расстрелы евреев, тем больше я сомневался, что это случится.

Мы свели наши свидания к встречам «на рабочем месте» под предлогом обсуждения историй болезни, доставки медикаментов из аптеки или обмена шприцами. Поскольку укромного места для интимных отношений не было, мы ограничивались тем, что держались за руки, украдкой обменивались поцелуями и наскоро обнимались. Странно, но мы не расстраивались из-за того, что негде было встречаться. Наши беглые встречи самым волнующим образом меняли настроение целого дня. Если же мы все-таки рисковали запереть дверь, все происходило слишком быстро и бурно, при этом мы не сводили глаз с дверной ручки и прислушивались, не идет ли кто. Кроме страха быть пойманными, нас останавливал также страх перед возможной беременностью Зины. Беременных женщин немедленно отправляли пароходом в Эльген, лагерь приблизительно в одиннадцати километрах отсюда. Малюток помещали в приют; матери видели их только во время кормления. Однажды я спросил Зину, надеется ли она, что наша любовь выдержит такие суровые испытания.

— Никогда не нужно думать о будущем, — ответила она, — этому я выучилась в лагерях. Будь счастлив сегодняшним днем и надейся, что следующий будет хорошим или даже лучше предыдущего.

Я не привык к таким расчетам в сердечных делах.

— Но мы же любим друг друга. Не могу поверить, что любовь пройдет. Я люблю тебя и хочу, чтобы мы всегда были вместе.

— И я тебя люблю, — сказала она. — Но любить в таком месте, где мой срок кончится через пять лет, а твой — через семь, нелегко. Кто знает, что с нами случится за это время? Кто знает, будем ли мы все еще любить друг друга?

Я был ошеломлен. Она взяла меня за руку.

— Я счастлива, что ты есть в моей жизни, и надеюсь, что ты чувствуешь то же самое. Но ты хочешь получить от меня обещание, а я не могу его дать. Постарайся понять меня.

Самое главное, что она была права.

Однажды утром доктор Пясецкий пришел позже обычного и вызвал меня к себе. Я чувствовал, что, несмотря на разницу в возрасте, положении и образовании, мы стали настоящими дру-

209

зьями. Наши занятия обычно выливались в час-другой разговоров, с каждым разом все более личных.

Он вынул из кармана письмо и протянул мне:

— Прочти. Это от моей сестры.

На конверте стоял круглый штемпель: «Проверено военной цензурой». По виду конверта было ясно, что его неоднократно расклеивали и заклеивали.

Всего полстранички. Четыре предложения. Сестра доктора писала, что родители здоровы и отец все еще работает, несмотря на возраст и частые приступы ревматизма. Сестра с сыном также здоровы. Она на прежней работе, а сын ходит в школу. Последняя фраза была такой: «Евгения Федоровна в декабре выходит замуж».

— Это моя бывшая жена, — грустно сказал Пясецкий, глядя в письмо. — Она первая осудила меня, когда я был арестован. На общем собрании Института эндокринологии она встала и сказала, что давно уже чувствовала, что я занимаюсь контрреволюционной деятельностью, и потребовала моего исключения из партии и из института. Она была моей ассистенткой. Я помогал ей писать докторскую диссертацию, — собственно, я и написал ее. Мы были женаты семь лет. Моя семья любила ее, только мать перед нашей свадьбой сказала: «Не согревай змею на груди». Я до сих пор не оправился от шока. Мы доверяли друг другу буквально во всем. Она была моим прибежищем среди ужасов тогдашних арестов. Не могу понять, как человек, который, ты думаешь, нет, ты знаешь, любит тебя больше всех, может вдруг предать тебя, чтобы сохранить свое положение на работе и в парторганизации. Никогда в наших отношениях не было фальшивой нотки. Она была такая милая, такая любящая. Следователь показал мне письменное заявление — вернее, донос на меня с требованием развода. После этого я не хотел жить. Это оказалось хуже всех ночных допросов и избиений.

— Вы хотели покончить с собой?

—  Я думал об этом постоянно. Месяцами. Но я всегда любил жизнь, людей, работу. Наконец ко мне вернулось желание жить.

—  А на приисках... там вы тоже думали о самоубийстве?

—  Да, и не раз. А вы?

210

— Я решал вопрос, как именно мне покончить с жизнью, если она станет совсем невыносимой. Было даже приятно думать, что я способен на это. Но все изменилось. Я оказался здесь.

Николай Рафаилович встал и потянулся, хрустнув костями. Глаза его блеснули.

— Самоубийство — вещь многогранная. Его не совершают из трусости или из храбрости. Оно может быть бегством или актом протеста. Не существует этических норм для того, чтобы судить самоубийство. Оно зависит от человека и от обстоятельств. Я считаю, что каждый имеет право на выбор. Оказавшись перед этим выбором, я должен был осознать, чего стоит моя жизнь и оправдано ли мое самоубийство. Этот момент еще не настал.

Глава 17 НА ПОЛПУТИ К МОРГУ

211

Глава 17

НА ПОЛПУТИ К МОРГУ

Весной доктор Пясецкий сказал, что мы переезжаем в хирургическое отделение, где у нас будет отдельная приемная. Штат дополнился двумя новыми медсестрами, и я теперь мог дежурить попеременно то днем, то ночью. Хирургическое отделение находилось рядом с офтальмологическим. Значит, мы сможем видеться с Зиной каждый день.

Приподнятое настроение бывало у меня часто. С детства любая удача переполняла меня безудержной радостью, которой я хотел немедленно поделиться с кем-нибудь. Наоборот, плохое отношение, недовольство, попреки пробуждали во мне стыд и гнев, которые я с трудом научился сдерживать. Но способность становиться счастливым от самой мелкой удачи была лучшей защитой от убийственной лагерной атмосферы. Я был счастлив, глотая по утрам хлеб и кашу, если даже и не наедался. Я придавал значение всему хорошему — еда была знаком того, что я проживу еще один день; если вдруг я находил деревянную ложку или обзаводился лишними портянками, это означало удачу и надежду на выживание; если я встречал кого-то с полными ведрами, это тоже было хорошей приметой. Неожиданная улыбка товарища по несчастью говорила: «Мы вместе. Я знаю, о чем ты думаешь. Понимаю тебя. Не теряй надежды».

Люди мрачные, такие, как Николай Рафаилович, с трудом переносили удары судьбы. Он получил еще одно письмо от сестры.

— Отец болен. Сердце. Сестра попросила мою бывшую жену устроить отца в больницу, но она отказалась. А ведь она целых семь лет прожила в одной квартире с моими родителями. — Глаза доктора слепо смотрели в пространство. — У меня нет друзей, к которым я бы мог обратиться. Одни в тюрьме, а те, что на свободе, не желают со мной общаться. Я могу понять их страх

212

и знаю, что многие стыдятся своего поведения. Что стало с людьми? Где вера? Где дружба? Что с нами случилось? Как может моя бывшая жена отказать в помощи моему больному отцу? Наша семья годами общалась с соседями по дому, но теперь они даже не здороваются с родителями. Неужто их сердца превратились в камень?

В новом бараке я получил собственную комнату с кроватью, ночным столиком, письменным столом и стулом. Она была узкой и длинной, с одним высоким окном, словно монашеская келья, и сам я был как монах: единственная смена одежды состояла из гимнастерки, брюк, нижнего белья и ботинок с портянками, а личное имущество ограничивалось бритвенными принадлежностями, полотенцем, расческой и деревянной ложкой. Ничто не напоминало мне о прошлом, и я был рад этому. Я защищался от отчаяния, заперев на замок тревожные мысли о семье, сосредоточившись на больных и — на Зине.

Дверь в моей комнате запиралась на два замка и выходила в главный коридор рядом с ординаторской и просторным, хорошо оборудованным кабинетом Николая Рафаиловича.

По вечерам, прежде чем уйти спать, Зина обычно проскальзывала в мою комнатушку. При свете керосиновой лампы она часто вспоминала своих родителей. Мы сидели на краю кровати, обнявшись и держась за руки; иногда она клала голову мне на плечо.

Когда дни стали длиннее, а земля согрелась, весь больничный персонал, кроме дежурных и заведующих отделениями, отправляли мыть золото, рубить лес, собирать хворост, грибы и ягоды. Иногда мы с Зиной попадали в одну группу. Охраны при нас не было — куда бежать? — и мы находили укромные уголки, где могли побыть наедине час-другой.

Чем ближе мы становились друг другу, тем больше я думал о будущем. С момента ареста мои мысли не шли дальше завтрашнего дня. Но теперь мне хотелось какой-то определенности. Я больше не хотел чувствовать себя таким одиноким, каким был до встречи с Зиной.

— Я надеюсь, мы никогда не расстанемся, — сказал я однажды, когда мы грелись на солнышке. — С утра до ночи я думаю о на-

213

шем будущем. Когда мы освободимся, мы будем совершенно счастливы. — Зина избегала встречаться со мной взглядом. — Перестань думать о родителях. Не надрывай сердце. Если их уже нет, значит, такая судьба. Если они живы, ты найдешь их. Ты жива, ты должна жить своей собственной жизнью. Скажи, ты любишь меня? Она помолчала.

— Ты хочешь, чтобы я сказала, что люблю тебя. Думаю, что люблю. Но я любила бы тебя еще больше, если бы знала, что мои родители живы. Ты думаешь о будущем. Я бы рада быть с тобой всегда. Я это чувствую. Но я больше не верю чувствам. Яне уверена в себе. Я ни в чем не уверена. Как можно быть в чем-то уверенной, если так легко разрушается жизнь? У меня внутри пустота.

Я не знал, что сказать. Я сердился, был возбужден, мне хотелось уйти. Но я чувствовал, что она страдает.

— О чем ты говоришь! — воскликнул я. — Я чувствую твою любовь, твою нежность. Я верю тебе. Что бы с нами ни случилось, я буду ждать тебя. Если нас разлучат, я буду ждать тебя, а ты — меня.

— Януш, я не могу ничего обещать, вдруг я не сдержу обещания. Я счастлива слышать твои слова, но реальность — совсем другое дело.

Однажды утром, вскоре после этого разговора, я почувствовал, будто в горле у меня что-то застряло. Я как раз закончил обход и шел в кабинет доктора, но вдруг кашлянул и выплюнул что-то. По полу разбрызгались яркие капли крови. Я прислонился к стене, прижав платок ко рту. Когда кашель утих, я побежал к доктору и показал ему платок:

— Это мой.

Николай Рафаилович побледнел. Новый приступ кашля сотряс мое тело, кровь забулькала в горле. Ноги подкосились, мне нужно было присесть. Ведь у меня не было никаких симптомов. Может быть, легкая слабость, но ведь я работал. Я не кашлял, не терял в весе. Может быть, лопнул кровеносный сосуд в горле или в пищеводе? Может быть, это не легкие?

Доктор обхватил меня и помог добраться до ординаторской.

— Мария Ивановна, дайте, пожалуйста, Янушу двойную дозу кодеина.

Мария Ивановна взглянула на меня и — обомлела:

214

— Нет, нет, только не Януш!

У себя в комнате я разделся и залез под одеяло, изо всех сил удерживаясь от кашля. Мне принесли кодеин и воду. Я натянул одеяло на голову и свернулся в клубок. Закрыл глаза, желая раствориться в темноте. Не хотел никого видеть, не хотел, чтобы узнали о моей болезни. Я даже не хотел видеть Зину. Вдруг я заразил ее? Больше я не смогу поцеловать ее. Не смогу взять ложку или вилку доктора. Я полон бацилл. Они — в моем дыхании, в моей слюне, на носовом платке, на простынях и на подушке. И все-таки я заснул.

Еще не открыв глаза, я ощутил чье-то присутствие. Кто-то держал меня за руку и гладил по волосам, как мама, когда я болел в детстве. Это была Зина.

Она склонилась надо мной и поцеловала в щеку. Ее волосы скользнули по моему лицу. Мне нравилось, как благоухают ее волосы и кожа. Мне хотелось крикнуть, чтобы она ушла, но я не мог выговорить ни слова. В горле стоял тот же ком, но я сдерживался что было сил и не кашлял.

На следующее утро меня повели на рентген. Софья Леонтьевна указала карандашом на верхнюю долю левого легкого на снимке:

— Каверна между первым и вторым ребром. Размером с вишню. Но лимфатические узлы не увеличены. Это хорошо. Других поражений не вижу. Вам нужны, — продолжала она, — питание и покой. Мы с доктором займемся вами.

Все это было не слишком весело. Чем моложе больной, тем быстрее прогрессирует болезнь. На следующий день пришли анализы слюны: «Наличие множественных палочек Коха... Больной очень заразен».

Мария Ивановна положила руку на мой лоб, тихонько промолвив:

— Почему вы, а не я?

Ее печальные глаза блеснули, когда я попросил ее посидеть со мной. Отчужденность ее исчезла.

Теперь я понял, почему она не говорит о себе и не показывает своих эмоций. Мария Ивановна была родом из богатой семьи. Восемнадцати лет она пошла медсестрой в Красную Армию и вышла замуж за героя Гражданской войны, который потом стал генералом, начальником Белорусского военного ок-

215

руга. В 1938 году его арестовали вместе с группой высшего командования, прибывшей в Москву на совещание в Министерстве обороны. Мария Ивановна жила в Минске с двумя сыновьями — восемнадцати и двенадцати лет. Все трое были арестованы той же ночью. Многие месяцы Мария Ивановна провела в изоляторе. Каждый день ее допрашивали и пытали, но она не подписала донос на своего мужа. Как члену семьи изменника родины ей дали десять лет без права переписки. Приговор зачитали в камере.

Я попросил Марию Ивановну объяснить Зине, что ей нужно держаться подальше от меня, чтобы не заразиться.

— Перестаньте, — сказала Мария Ивановна. — Она вас любит. Пусть делает, что хочет. Она уже большая девочка.

В конце недели прибыли результаты всех анализов, и доктор Пясецкий пригласил меня в свой кабинет. Я с трудом оделся, чувствуя себя крайне утомленным.

—  Следует начать лечение немедленно, — сказал он. — Инъекции кальция, пневмоторакс, покой и усиленное питание. Отдыхать как можно больше. Вставать и ходить по полчаса утром и вечером, остальное время — в постели. Это важно. Двойные порции масла, мяса и овсянки. Я постараюсь достать для вас сало, бекон или лярд. Сегодня начнем кальциевые вливания, а в понедельник — пневмоторакс.

—  У меня есть выбор?

—  Это мои рекомендации. Но вы подумайте.

Доктор учил меня, что заболевание развивается быстрее у больных моложе сорока. В двадцать четыре болезнь помчится таким быстрым темпом, что через несколько месяцев я умру, несмотря даже на пневмоторакс. Отказаться от него? Сказать, что я боюсь боли, боюсь, что мое сердце будет стиснуто, как пойманная птичка в кулаке?

Я не мог спать. К вечеру температура подскочила. Я обливался потом, метался. Мысль о пневмотораксе мучила меня. Мне не хотелось обижать Николая Рафаиловича, но я не знал, смогу ли дышать одним легким. Только сейчас я вспомнил, что последнее время слегка задыхался при быстрой ходьбе. Как я мог не заметить? Каверна в левом легком. Сжатое легкое будет давить на сердце. Больные в этом случае страдают больше всего.

216

Я встал с постели и пошел в ординаторскую посмотреть на часы. Геля спала, уткнувшись головой в согнутый локоть. Был час ночи. Она проснулась.

Близорукая толстушка Геля была живой, заботливой и веселой, полной сочувствия. Она отдавала свой хлеб больным, приговаривая:

— Хорошо, что я такая толстая! Сейчас мне сорок восемь. В пятьдесят я буду, как бочка.

Теперь ее сочувствие требовалось мне.

—  Геля, я боюсь пневмоторакса. Доктор считает его единственной панацеей, но я не хочу. Он не всегда помогает.

—  Понимаю, — откликнулась она. — Но ведь это единственный способ. Мы не можем обеспечить тебе высококалорийное питание. Я поговорю с Игорем, — закончила она решительно. Игорь Куприянов, бывший биохимик, занимавшийся научно-исследовательской работой в Московском университете, был«лагерным мужем» Гели. Он работал в слесарной мастерской, где Геля часто навещала его. Они были вместе уже два года. — Советую тебе поговорить с Зиной. Она умная девушка, и, по-моему, честно будет спросить ее мнение.

Я чувствовал себя приговоренным к смерти, а ведь лечение еще не начиналось.

Наутро явился лагерный «шеф-повар» Иван по кличке Одноглазый, бывший урка, поднявшийся до ранга придурка. В свободное время мы с ним играли в шахматы.

—  Что за дела, почему валяешься? — спросил он, выгружая на ночной столик пакеты с маслом, беконом и лярдом; этого могло хватить на месяц.

—  Как ты узнал, что я болею?

—  Друзья всегда узнают, если кто в беде. А пока симулируешь, будем сражаться каждый день. — И он вынул самодельную шахматную доску и фигуры.

При таком обилии высококалорийного питания я решил отказаться от пневмоторакса. Доктор Пясецкий не спорил, а Зина приняла мое решение спокойно.

Однажды Зина навестила меня со своим начальником — доктором Лоскутовым. Я знал его больше года, но ни разу не пришлось поговорить. Я был удивлен, польщен и надеялся, что он побудет у меня хоть немного. Доктор был занятым че-

217

ловеком. Его часто вызывали в Магадан для консультаций по поводу глазных заболеваний у начальства «Дальстроя» и НКВД. Его увозили и привозили в лимузине. Он возвращался, нагруженный бутылками вина или водки и коробками шоколада, которые делил между своими медсестрами и фельдшерами. Зина частенько приглашала меня на «застолья», устраивавшиеся в его кабинете на скорую руку, — выпить рюмочку водки и закусить шоколадной конфетой. Он пользовался величайшим уважением заключенных, потому что никогда не сообщал о симулянтах.

— Здесь все больны, — говорил он. — Здесь симулировать ненужно. Если у них здоровые глаза, все равно у них больные души.

Доктор Лоскутов сел в ногах кровати и вынул из кармана пальто три стаканчика и фляжку. Он никогда не приходил с пустыми руками. Витамины, спирт, табак, чай, сахар — все это он раздавал не глядя.

Теперь, сидя у моего одра, он плеснул водки в стаканчики и сказал:

— Это хорошо для аппетита. Если бы я мог, я давал бы водку всем заключенным, больным, докторам и медсестрам. Администрация напрасно выдает только золотоискателям, и то зимой. Я думаю, больным она нужнее. — Доктор поднял стаканчик и потянулся ко мне: — Будьте здоровы.

Я поднял свой: - И вы будьте здоровы. Зина еще держала стаканчик. Доктор улыбнулся ей:

— Выпей, Зина, за здоровье Януша. Я хочу, чтобы он выпивал понемножку каждый день. Для души это тоже хорошо. Немножко спиртного не повредит. Но только понемножку. Знаю по личному опыту. Когда я был врачом в армии, все было в порядке... Но однажды, когда я выпил больше, я позволил себе мааленькую шуточку о Сталине — и вот результаты.

Когда о моей болезни узнали, ко мне устремились посетители, в том числе и больные из нашего отделения. Я был глубоко тронут их искренним желанием, чтобы я выздоровел, и их благодарностью за то, что я для них делал. Мой шкафчик был переполнен продуктами, а поскольку я ел мало, я раздавал дары своим посетителям.

218

Я кашлял теперь гораздо меньше, но анализы слюны показывали, что я еще инфицирован. Размер каверны уменьшился. После обеда и по вечерам я чувствовал возбуждение, а по утрам был утомленным и сонным. Температура прыгала, я сильно потел. Через месяц я спросил у Николая Рафаиловича, все ли идет по намеченному плану.

— Все идет хорошо. Прошел месяц с начала лечения, новых поражений нет. Вы в стабильном состоянии.

Однако ночью меня одолевали самые мрачные мысли. Мне хотелось бежать к Николаю Рафаиловичу, чтобы вновь услышать его обнадеживающие слова. Я все больше уставал. Мне хотелось видеть только Зину и доктора Лоскутова, а также Одноглазого, потому что он играл со мной в шахматы; и еще Марию Ивановну, потому что она садилась рядом и сочувственно слушала; и еще Гелю, потому что она говорила безостановочно, а я мог молчать.

Просто удивительно, как ободряюще действовали на меня краткие, энергичные слова доктора Лоскутова. Только он и удерживал меня от нарастающей депрессии. Николай Рафаилович, мой самый близкий друг, не мог мне помочь в этом смысле. Скорее наоборот. Он был моим врачом, специалистом по туберкулезу, но я не доверял ему. Я чувствовал, что он боится сказать мне плохое. Зато доктор Лоскутов улучшал мое настроение настолько, что я просил Зину приводить его ко мне почаще.

Однако я продолжал слабеть. В одинокие ночные часы воспоминания о Таубции, о семье и друзьях становились живее. Подавляемое чувство потери, тоска по ним щемили сердце. Я закрывал глаза, видел их лица, слышал их голоса, чувствовал прикосновения, близость и любовь. Депрессия с каждым днем наваливалась на меня все сильнее. Я представлял, во что я превращусь через пару месяцев — изнуренный, отечный, с красными щеками и лихорадочно горящими глазами. Мне снилось, что я лежу в морге, что патологоанатом подходит ко мне со своим скальпелем. Я пронзительно кричал, чтобы он не резал меня, но он не слышал. Я просыпался дрожа, зубы у меня стучали, я обливался холодным потом.

Зина была единственной, кого я был счастлив видеть, но я чувствовал себя виноватым, что она сидит в зараженной комнате. Мне больше не хотелось разговаривать даже с доктором Ло-

219

скутовым. Я лежал на правом боку и смотрел в стену, прикидываясь, что сплю, когда он заходил. Меня раздражало, что Мария Ивановна и Геля нянчатся со мной. Я не мог больше видеть их расстроенные, вытянутые лица. Хор голосов, утверждавших, что я выздоравливаю, выгляжу лучше, и что болезнь не прогрессирует, стал звучать слабее. Я харкал кровью, сочащейся из каверны. Я чувствовал, как мельчайшие бациллы пожирают мое тело. Я видел медленное умирание туберкулезных больных. То же происходило и со мной.

Но почему? Почему я должен умереть? Укрывшись с головой простыней, я хотел понять. Однажды ко мне пришла твердая уверенность, что моя семья погибла. Я пытался отделаться от этой мысли, но, предчувствуя свой неизбежный скорый конец, пришел к выводу, что я просто соединяюсь со своей семьей. Я покинул их, когда я был им очень нужен, — пусть не по собственному желанию. Теперь я должен быть с ними. Бессмысленно оставаться в живых. Для них не было надежды. Теперь надежды нет и для меня.

Эта уверенность утешала и возбуждала меня. Я хотел быть с ними, но боялся — а вдруг я хороню их раньше времени? Может быть, нехорошо, что я считаю их мертвыми. Может быть, они выживут, а умру я. Я чувствовал, как смерть входит в мое тело — но не такая смерть, с какой я встречался на войне — короткая и ужасная, а такая, какую я видел в нашем отделении, — тихая, спокойная; умираешь — будто растворяешься в тумане. Глаза смотрят в одну точку, тело перестает бороться.

Я непрестанно думал о непостижимом и неведомом. Что происходит после смерти? Что остается после того, как тело искромсают в морге, обследуют, а потом сожгут или закопают? Что остается от душевных волнений, от наших чувств? Неужели все исчезает, будто никогда не существовало? Я был счастлив, помогая больным. Я думал, что облегчал им и жизнь и смерть, что мои сила и тепло защищали их в последние минуты. Неужели это не имеет значения? А если бы я был злым человеком, ненавистником, который никого не любил и которого не любил никто, человеком, который всю жизнь совершал гнусные поступки? Умер бы я тогда? Может быть, смерть по-разному относится к разным людям? Или она безжалостна и равнодушна ко всем?

220

Я не считал себя плохим. Я не крал чужой хлеб, никого не обижал. Никто не убедит меня в том, что жизни убийцы-садиста и миссионера равноценны. Но смерть настигает каждого, и единственное, что от меня останется, — память, которая быстро исчезнет. Я думал, что встреча с Зиной и счастье изменили мою жизнь, сделали меня свободным. Я думал, что наша взаимная любовь будет мне защитой. Освобождение от работы на приисках, уход за больными и любовь к Зине доставляли мне огромную радость и счастье.

Но приходит конец всему. Не помогали ни уколы, ни калорийное питание. Николай Рафаилович говорил, что в первые два месяца можно ждать перелома. Он говорил, что все идет хорошо, но это было не так. Я знал. Я чувствовал. Он хотел защитить меня как ребенка, скрывая от него плохое и теша несбыточной надеждой.

— Если потеряешь надежду, — сказал однажды доктор Лоскутов, — потеряешь жизнь. Никогда не теряй надежды, что бы с тобой ни случилось.

Кто бы мог подумать, что шутка, отпущенная под влиянием спиртного, так ужасно изменит мою жизнь? После двух лет работы на медных и золотых приисках я превратился в доходягу. Однажды я даже убил крысу и съел ее сырой. Я терял рассудок. Единственным утешением была мысль о том, что меня в любой момент могут убить. Я мог подбежать к ограде, мог напасть на охранника. Я не собирался кончать с собой, я хотел, чтобы меня убили. Эта мысль радовала и поддерживала. В то же время другие доходяги приходили ко мне за медицинскими советами. Им было еще хуже, чем мне, я был им нужен. И тогда я взял себя в руки.

Поэтому брось думать о смерти. Да, ты болен. Но если ты впадешь в отчаяние, ты умрешь, как остальные. Соберись с духом. Вставай, хватит лежать. Ты жив и проживешь еще лет пятьдесят. Займись собой. Не жди, что кто-то сделает это за тебя. И будь любезен улыбаться, когда я прихожу. Мне надоело беседовать с твоей спиной. Хочу видеть твое лицо.

Никто со мной так не разговаривал, только Лоскутов. Я поверил ему, но мне было нужно отыскать смысл происходящего. Раньше я верил в свою счастливую судьбу, а сейчас болезнь казалась мне наказанием за то, что я разлучился со своей семьей. Если они умерли, я тоже должен умереть. Или Господь меня наказывает за то, что я не верил в Него, в Его милосердие? Но

221

если Он справедлив и милосерден, если Он наказывает зло и поощряет добро, за что Он наказывает меня? Родителей? Обожаемую Таубцию? Сестру?

Я чувствовал себя одиноким и потерянным. Ничто в мире не спасет меня, никто не ждет меня в родном доме. Когда меня похоронят, на могиле не будет камня с моим именем, никто не положит цветок. Я хотел отказаться от уколов, перестать объедаться лярдом, беконом и мясом. Любая попытка спастись была бесполезной. Кроме глубокой благодарности за помощь, я ощущал вину и стыд. Я думал о самоубийстве. В самом-то деле я не хотел умирать. Я любил жизнь, любил людей. Я хотел жить. Но достаточно ли этого, чтобы остановить смертельную болезнь?

Как-то днем пришла Геля с заплаканными глазами. Она узнала, что Игоря вместе с восьмьюдесятью зеками рано утром отправили пароходом на прииски. Она тихо всхлипывала, утирая глаза сначала носовым платком, а потом рукавом.

— Уверен, что он сообщит о себе, когда устроится, — сказал я. — Наверное, вы сможете отправлять ему посылки. Может быть, это только на летний сезон, а осенью он вернется.

Она перестала плакать и крепко схватила меня за руку:

— Хорошо, что ты это сказал. Я так боюсь за него. Но наверное, ты прав. К осени он вернется.

Вскоре после этого Зина получила письмо от бабушки с сообщением, что ее отец умер от инфаркта. Известий о матери не было.

— Ничего не поделаешь, — сказал я. — Мне уже лучше. (Это была ложь.) Скоро я начну вставать.

Тем вечером я лежал, уставившись на трещины высокого потолка, думая о том, что же действительно случилось с Зининым отцом. Новость сломила Зину. Она говорила, что теперь, кроме меня, у нее никого нет. Я больше не мог лежать в постели. Доктор Лоскутов говорил, что постель высасывает из меня жизненные соки: «Вставай. Двигайся». Доктор Пясецкий говорил другое, но он был сторонником академической медицины, а Лоскутов практиковал на войне и в лагерях. Мне не хватало свежего воздуха, солнечного света, зелени. Я натянул черные тюремные брюки и гимнастерку и, никому не говоря, вышел из отделения. Свежий весенний воздух еще отда-

222

вал резким зимним холодом. Я глубоко дышал носом, легкие покалывало тысячей иголочек. Голова кружилась, ноги были как ватные. Я не выходил уже восемь недель. Воздух благоухал хвоей, цветами, тающим льдом, пробуждающимся лесом. Я прислонился к стене барака и жадно дышал. Я не знал, смогу ли я вернуться в свою комнату. Я задыхался. Ноги подгибались. Но я дошел.

В тот вечер я снова поднялся и прошел коридор из конца в конец. Шаг, другой, третий. Двадцать четыре шага. Я медленно дышал. Я повторял это утром и вечером в течение трех-четырех дней, все увеличивая количество шагов.

Когда силы начали возвращаться, я медленно спустился по аллейке к нашему бывшему бараку, где теперь размещались хроники с цингой, пеллагрой и алиментарной дистрофией. Голова у меня кружилась, я сел передохнуть у знакомой двери. Внутрь я не зашел, но заглянул — не работают ли знакомые медсестры.

После такого гулянья я еле добрался обратно. Мария Ивановна ждала с утренним уколом, выговаривая мне:

— Без пальто! А доктор разрешил? Задыхаетесь?

Она взяла меня за руку и посчитала пульс. Я заставил себя поесть и погрузился в глубокий сон.

Я продолжал ходить по коридору и гулять по нескольку минут ежедневно. Я уверил Николая Рафаиловича, что чувствую себя лучше, но температура по-прежнему прыгала, и рентгенограммы не изменялись. Я продолжал обливаться потом, кашлять и задыхаться. Однако настроение улучшилось. Прежде всего, прекратилось кровохарканье. Доктор хвалил меня за силу воли, но просил не переутомляться на прогулках, оставив прочее на мое собственное усмотрение.

Как-то днем я почувствовал себя совсем хорошо и решил исполнить намерение, родившееся у меня, когда я начал лечиться самостоятельно, — пойти к Зине в офтальмологическое отделение. Я крепко сжал ей руку. Радость на ее лице вознаградила меня. Когда мы вошли к доктору Лоскутову, он буквально выпрыгнул из кресла и обнял меня.

— Я знал, что ты победишь!

Следующей целью было посещение главного туберкулезного отделения. Не успел я войти в палату, как раздались радостные возгласы. Некоторые больные встали с кроватей, чтобы

223

поздороваться. Другие просили подойти и посидеть с ними. Нескольких больных, которых я рассчитывал встретить, не было. Я сел за стол в центре палаты и выслушал шутки и пожелания здоровья, счастья от людей, которые превратились в мою семью.

Я так исхудал, что мускулы у меня стали как резиновые. Когда я отдыхал после прогулки, я обливался потом и голова была ватная. Но посещения больных давали мне силу, оптимизм и счастье.

Через несколько недель после того, как я установил собственный режим, Николай Рафаилович повел меня к Софье Леонтьевне. Она улыбнулась, глядя на мою рентгенограмму:

— Каверна уменьшилась вдвое. Вы на пути к выздоровлению.

После этого доктор пригласил меня в свой кабинет и закрыл дверь.

— Скажу, что я счастлив вашим выздоровлением. Воля к жизни вытащила вас из болезни. Инъекции, еда и покой, конечно, помогли, но результатом вы обязаны главным образом самому себе.

Красная Армия гнала немцев на всех фронтах. Новая польская армия билась плечом к плечу рядом с советской. Была освобождена половина территории Польши, включая Владимир-Волынский.

Мои мысли и чувства были бурными — моя семья, мое будущее с Зиной, моя новая работа в больнице. Я хотел связаться с родственниками, живущими в Советском Союзе. Раньше у меня не было намерений общаться с ними, потому что стыдно иметь в семье преступника и я не хотел пачкать доброе имя семьи. Но, узнав об освобождении родного города, я вознамерился связаться с кем-нибудь.

Я знал адрес моего одесского дядюшки, но считал, что они эвакуировались после вторжения немцев, и не представлял, вернулись ли они и живы ли. В Москве у меня был дядя с тремя взрослыми детьми. Я помнил название улицы, где жила двоюродная сестра, но забыл номер квартиры. Я напряженно старался припомнить адрес, и через несколько дней в голове что-то всплыло.

224

Мама постоянно переписывалась со своими родственниками и любила читать нам их письма. Я с ними никогда не встречался, но мне казалось, что я о них все знаю. Как-то вечером я зажег лампу и взял перо. Помню каждое свое слово, написанное на листке бумаги:

Дорогая Катя!

Я на Колыме, но жив и здоров. Я еще пробуду здесь некоторое время, но мне очень хочется знать судьбу нашей семьи во Владимире-Волынском. Если ты что-нибудь о них знаешь, напиши мне, пожалуйста. Мой адрес:

Колыма

23-й километр

Центральная больница Северо-восточного управления НКВД

Николай Рафаилович дал мне конверт, и я своим каллиграфическим почерком вывел адрес. Я сомневался, верный ли он, но выхода не было. Отдав письмо доктору Лоскутову, я попросил отправить письмо из Магадана, чтобы избежать цензуры. Он обещал.

Глава 18 ОТДЕЛЕНИЕ ПСИХИАТРИИ

225

Глава 18

ОТДЕЛЕНИЕ ПСИХИАТРИИ

Однажды теплым летним днем доктор Пясецкий отвел меня к доктору Ситкину, заведующему отделением психиатрии. Вохровец и придурок, стоявшие у входа, зарегистрировали нас. Николай Рафаилович записал наши фамилии и время прихода.

Психиатрическое отделение размещалось в двух бараках, окруженных высоким деревянным забором. Как и изолятор и женский барак, это была зона в зоне. Большой двор между бараками был засажен деревьями и кустами, между ними стояли скамейки. Мирную картину нарушали больные — с десяток мужчин в серой одежде, со свалявшимися волосами, слонялись взад-вперед. Некоторые размахивали руками, пронзительными голосами разговаривали сами с собой или с другими; глаза у них были вытаращены, лица мертвенно-бледные. Другие, как истуканы, застыли на скамейках или на земле, уставившись в пространство. Мне стало не по себе. Ребенком я страшно пугался «городских сумасшедших», которых встречал на улицах Владимира-Волынского, — с диким выражением лиц, громким бормотанием и пронизывающими взглядами.

Доктор Пясецкий нажал звонок, и санитар — здоровенный мужик в белом халате, открыл нам. Все двери в темном коридоре были на замках. Санитар остановился, вытянул нужный ключ из связки на массивном металлическом кольце, свисавшем с его пояса, и отпер дверь.

— Заходите, — пригласил лысый мужчина, еле заметный за грудой бумаг, заваливших его массивный письменный стол. Он поднялся, пожал нам руки и предложил сесть. У него было длинное лошадиное лицо с выступающим подбородком и большими квадратными зубами. Круглые черные очки делали его лицо еще более гротескным. — Здесь не так, как у вас в туберкулезном. К нашим больным нужно привыкнуть. — Он задум-

226

чиво взглянул на меня. — Как видите, мы живем внутри зоны. Мы отделены от больных двумя дверями на замках. Все палаты запираются на два замка, и двери в каждый кабинет тоже запираются. Два санитара постоянно контролируют коридор на случай побега. Мы живем в двойной тюрьме и правильно делаем. — Он сжал тонкие губы и серьезно кивнул. — Многие наши больные — в тюрьме внутри себя. Не так-то легко извлечь их оттуда. В комнату вошла женщина в белом халате. Она отрекомендовалась психологом и старшей медсестрой Софой Лернер. Доктор Ситкин взглянул на меня сквозь круглые черные очки:

— Работа может разочаровать вас. Но она очень интересная. Человеческий мозг бесконечно сложен.

Собственно говоря, это было единственное указание, которое я получил. Однако я сразу понял, что работа заключалась не столько в уходе за больными, сколько в «вольной борьбе».

Однажды утром, когда мы пили чай в кабинете доктора Ситкина, в дверь застучал дневной санитар:

— В третьей палате! Требуется ваша помощь!

Ситкин выскочил за дверь, за ним кинулась старшая медсестра Софа Лернер. Я замыкал шествие.

Санитары Семен и Ваня стояли на пороге, как укротители львов, защищаясь от больных стульями и преграждая им путь в коридор. Из палаты неслись вой и визг, как в джунглях. Больные прыгали на кроватях, рвали наволочки, размахивали руками и нападали друг на друга. Один протискивался сквозь оконные прутья. Другой колотил спинкой кровати об пол. Третий, завывая, вырывал у себя клочья волос. Безумный смех, плач, вопли наполняли палату.

Оценив ситуацию, доктор Ситкин оттолкнул санитаров и растащил двоих, колотивших друг друга обломками ночного столика. Он обхватил более агрессивного и крикнул:

— Смирительную рубашку! — Больной бешено лягался, норовя угодить по ступням и щиколоткам доктора. — Хватай за ноги! — проревел Ситкин. Степан схватил одеяло и стал подкрадываться к больному. Лягаясь, тот сбил Степана с ног. — Вставай! — гаркнул Ситкин. — Ваня, помогай!

Санитары замотали психу ноги одеялом и завернули в смирительную рубашку. Через минуту больной уже лежал на кровати, как мумия. Остальные стали мало-помалу успокаиваться,

227

уцепившись за стойки кроватей и глядя широко открытыми глазами, испуганные, как обезьяны, попавшие в западню. В это время я сторожил вход.

Когда все буйные оказались под контролем, я заметил в углу молодого человека с закрытыми глазами, который раскачивался взад-вперед. Казалось, он ничего не замечает. Наклоняясь вперед, он трижды стучал по полу и объявлял:

— Внимание! Работают все радиостанции Советского Союза. Через пять минут начинается передача. Всем радиостанциям приготовиться. Повторяю, приготовиться всем радиостанциям.

Он продолжал стучать по полу. Подойдя к нему, я спросил:

— Где радио?

Он странно взглянул на меня:

—  Под этой доской. Мне приходится прятать мою радиостанцию. Вы мешаете! Уходите!

—  Отойдите от него, — распорядился Ситкин.

— Ночь была спокойной, — сказал Степан. — Не знаю, что на них нашло.

—  Может быть, этот начал, — предположила Софа, указывая на больного в смирительной рубашке.

—  Мы обычно помещаем буйных с хроническими больными, — объяснил мне доктор. — Иногда хроники помогают утихомиривать буйных. Например, этот радиокомментатор очень помогает, когда он в порядке. У него часто бывают галлюцинации. Он думает, что установил прямую линию со Сталиным, чтобы пожаловаться ему на жестокое обращение, но никогда не приходит в ярость. Таким он сюда и прибыл. — Доктор подошел к нему: — Удачи тебе, Федя. Думаю, сегодня все наладится.

Федя приложил палец к губам:

— Ш-шш. Это государственная тайна.

В мои обязанности входило записывать назначения во время утренних обходов. Это была настоящая процессия: впереди — доктор Ситкин, Софа — на полшага сзади, я — вслед за ними, в арьергарде — трое санитаров. Один санитар поворачивал ключ в замке, а двое других стояли с каждой стороны двери, охраняя входящего доктора. Двери открывались в коридор, так что за ними никто не мог спрятаться, но иногда... Однажды на нас напали двое, размахивая железными ножками кровати. Доктора ударили по руке, чуть не сломав кость. Тогда мы изменили про-

228

токол: дверь открывалась, санитар становился на пороге, чтобы убедиться, что все в кроватях. Тогда входили мы. Если чья-то кровать пустовала, санитар входил в палату с деревянной дубинкой. Обычно больной обнаруживался под чужой кроватью: он и фал в прятки.

В трех палатах были буйные шизофреники — в одной десять, в двух других — по шесть. Были два изолятора для самых буйных, которых дополнительно закутывали в смирительную рубашку. Остальные палаты предназначались для хроников — шизофрения и маниакально-депрессивный психоз. Соседний барак был предназначен для психически больных хроников, но в самом деле в нем помещали больных, страдающих другими хроническими расстройствами. Одна палата была выделена исключительно для японцев-военнопленных, которых посещали врачи-японцы. Я не мог взять в толк, почему они здесь, а не в лагерях для военнопленных. Кроме японцев, доктор Ситкин наблюдал всех пациентов в отделении хроников — даже тех, у кого не было психических заболеваний.

Совершая дневные обходы с санитарами, в первую очередь я осматривал камеры-одиночки. Я беспокоился о больных в смирительных рубашках, поскольку о них, как правило, забывали. Я заботился о том, чтобы их регулярно мыли и вовремя кормили. Медсестры из барака для хроников рассказывали, что санитары крадут еду у шизофреников, особенно если они в смирительных рубашках, и бросают их без присмотра в одиночках; потом санитары меняют продукты на табак, одежду и прочее.

Когда я рассказал Софе об этом, она взорвалась:

— Ты должен понять, что психиатрическое отделение отличается от других. У нас другие проблемы. Попробуй сам кормить больных или убирать за ними.

Хотя Софа была психологом, я никогда не видел, чтобы она разговаривала с больными. Она отлично писала отчеты за доктора Ситкина, он подписывал их и отсылал по начальству. Меня впечатляли ее интеллигентность и знание искусства, но она никогда не давала указаний санитарам, как обращаться с пациентами. Казалось, и доктору, и ей было безразлично, в каких условиях содержатся больные. Я ни разу не видел Софу одну в отделении. Санитары действовали профессионально только во время обходов с доктором Ситкиным или в экстренных случаях. Я решил заняться всем самостоятельно.

229

Главный упор доктор делал на том, чтобы я вел подробнейшие записи о поведении каждого пациента. Мои разговоры с больными должны были записываться дословно, так же как и разговоры пациентов между собой, если я их слышал. С поразительной серьезностью доктор говорил мне:

— Наша работа — выявлять симулянтов. Вы даже не представляете, сколько заключенных пытаются таким образом увильнуть от работы. Думают, что симулировать душевную болезнь легче, чем физическую. В основном так оно и есть. Когда заключенный ведет себя странно — прикидывается припадочным, что-то бормочет, кусается, — его отправляют к нам. Даже если потом его поймают, ему грозят всего несколько недель на приисках. Некоторых невозможно поймать. Иногда их комиссуют и освобождают.

Больные, объявляющие себя Иисусом Христом, Наполеоном, Карлом Марксом или Лениным, немедленно подозревались в симуляции. Ситкин отлавливал их сразу после подобных заявлений, сопровождавшихся театральными представлениями — они бились головой об стену, прятались под одеяла, часами лежали неподвижно, отказывались от еды, нападали на соседей по палате, рвали одежду или разбрасывали еду по комнате. Я никогда не мог отличить умелого симулянта от настоящего шизофреника и думаю, что доктор тоже не мог. Но он хвастался своим умением находить их: это было шестое чувство.

Ситкин походил скорее на представителя лагерной администрации, чем на врача. Он говорил:

— Любая симуляция в лагерях — преступление. Зек обманывает не только правительство и начальника лагеря, но и меня лично. Мы должны пристально наблюдать за подозрительным поведением каждого больного и записывать все, что замечаем.

Я решил поделиться с Николаем Рафаиловичем своим разочарованием в методах доктора и старшей сестры. Сначала он осмотрел меня и сказал, что, принимая во внимание скачки температуры по вечерам, он просит меня быть осторожней и не перегружать себя работой.

Геля принесла нам чаю, и я стал рассказывать:

— Я не могу понять доктора Ситкина. По-моему, он совершенно не интересуется лечением больных. Он занят только вы-

230

явлением симулянтов. Что вы о нем думаете? Вы же знаете его больше, чем я.

— Да, кое-что о нем я знаю, — задумался Николай Рафаилович. — Вероятно, это поможет тебе понять его хоть немного. Ситкин был восходящей звездой в психиатрической больнице профессора Краснушкина — самой большой в Москве. Как и все психиатры в Советском Союзе, он сотрудничал с НКВД.

— Что вы хотите сказать? — прервал я. — Он работал в больнице или на НКВД?

— И то, и другое. Психиатрия — дело особое. У нас, в туберкулезном, я главный. Никто не дышит мне в затылок. Я сам решаю, как лечить. А психиатрическое находится под контролем заведующего больницей и лагерного НКВД. Каждый больной у них под колпаком. Поэтому на доктора Ситкина давят куда сильнее, чем на других заведующих отделениями.

— Но вы сказали, что в Москве он сотрудничал с НКВД?

— В Москве непокорных заключенных отсылают к Краснушкину. Доктор Ситкин был одним из тех, кто вытягивал из них признания. Он занимался самыми главными государственными и партийными деятелями. Электрошок, уколы и лоботомия — все было в его руках, не считая лекарств.

— Почему же его арестовали? Ведь он был одним из них.

— Да, он был одним из них. И одновременно с ним арестовали половину сотрудников НКВД, работавших вместе с ним. Их всех обвинили в контрреволюционной и антисоветской деятельности, шпионаже и групповом саботаже. Он подвергался допросам, как и мы все. Его семья тоже была арестована. Я знаю его шесть лет. Он отличный врач, но он смертельно напуган. Годами он работал на НКВД и сейчас работает. Он просто старается выжить, как и мы все.

Потенциальных симулянтов Ситкин определял в палату с больными острой шизофренией.

— Это все равно что выкуривать лису из норы, — говорил он с гордостью. Действительно, через несколько часов даже самые стойкие начинали колотить в дверь, чтобы их выпустили, перепуганные насмерть невменяемыми больными.

Я считал Ситкина интеллигентным человеком, но меня угнетала его страсть к выявлению симулянтов. Он заботился о Софе, обо мне и санитарах, но никак не о больных.

231

Каждый день я возвращался с дежурства, как с каторги. Выносить работу становилось все труднее. Инъекции камфары вызывали тяжелые мозговые травмы, иногда смерть. В крайнем случае — приступы ярости, которые было невозможно видеть. Больной терял контроль над собой, переставал быть человеком, его невозможно было вытащить из этого состоянии. Такова была цель. Это была пытка. Я чувствовал себя следователем вместе с командой Ситкина. «Ты один можешь прекратить это», — говорила одна часть меня. Надо бы отказаться от этой работы, вступить в конфликт с Ситкиным. Но я не мог. Я пытался внушить себе, что у меня нет выбора, что это лагерь. Может быть, кто-то и мог, но не я. Я делаю инъекции по указаниям Ситкина. Разве это не освобождает меня от ответственности за преступление? Я не мог не думать об аналогии с нацистами — им тоже приказывали, и они исполняли. Я был исполнителем. Я повиновался. Если я не буду повиноваться, меня отправят со следующим этапом на прииски. Я шел на поправку, имел хорошую работу, хорошо питался и работал в закрытом помещении. Мне бы радоваться, что я помогаю больным, а вместо этого я кипел от злости на Ситкина.

Каждый вечер я встречался с Зиной в ее кабинетике или у Николая Рафаиловича. Теперь я спал в фельдшерском бараке. Я рассказывал Зине, что происходит в психиатрическом отделении, но о подробностях умалчивал, особенно о шоковой терапии. Зина была так счастлива, что я выздоравливаю, что мне не хотелось беспокоить ее новыми проблемами. Но я не мог больше скрывать своей тревоги.

Как-то вечером я рассказал Николаю Рафаиловичу и Зине, в чем заключаются мои обязанности. Зина ужаснулась рассказу об инъекциях камфары.

— Меня больше всего беспокоит, что у Ситкина нет совести, — сказал я, — но мне приходится выполнять его указания. Я манипулирую мозгом людей и терзаю их тела. Я чувствую свою ответственность. Ситкин — все равно что двуликий Янус. Он умный, знающий, но с больными становится совершенно другим человеком. Он не заботится о пациентах. Не разговаривает с ними. Они для него как предметы.

Зина сжала мою руку.

— Почему ты не говорил об этом раньше? — Голос ее дрожал. — Почему ты скрывал от меня? Неужели ты мне не доверяешь?

232

— Сначала я не знал, что эти процедуры не помогают больному, я не знал, что за человек Ситкин и что я несу за это ответственность. Не знаю, как быть. Уйти?

— Как можно там оставаться? — Страдание исказило лицо Зины. Ее ногти царапали мне кожу, но я не отнимал руки.

— Ты хочешь, чтобы я ушел? Чтобы меня выслали отсюда? — вскричал я. — Ты знаешь, что я уйду первым же этапом и мы никогда больше не увидимся.

— Нет, я не хочу, чтобы ты уходил. Но ведь, наверное, можно найти другую работу в другом отделении или на кухне. Смотри, что с тобой делается. Ты стал совсем чужим, с тех пор как работаешь там. Это отравляет твою душу. Если не уйдешь, станешь одним из них.

Николай Рафаилович взял нас за руки. Спокойно сказал Зине:

— Януш не так здоров, как он думает. — Он посмотрел на меня. — Вы выздоравливаете, но по вечерам еще поднимается температура. Вы еще не здоровы. Прииски погубят вас. — Он взглянул на Зину, она слушала напряженно, глаза ее горели. — Зина, Януш должен сам о себе позаботиться. Если он уйдет, он может не найти другой работы в больнице. Возможно, его этапируют. Ты помогла ему раньше. Помоги ему и сейчас.

Зина обняла меня и кивнула.

— Януш, психиатрическое отделение для тебя — спокойная гавань. Самое безопасное место. Ты не можешь заразиться шизофренией или маниакально-депрессивным психозом. Ты работаешь фельдшером — и никто не пошлет тебя на этап. Ситкин защитит тебя. Он очень доволен тобой. Мой совет — перестань чувствовать себя виноватым. Перестань терзаться. У тебя нет выбора. Даже если бы ты был свободен, у нас почти нет выбор в этой стране. Ты свободен от ответственности. Если ты откажешься, это сделает другой. Делай, что можешь, для больных, но не беспокойся о том, что от тебя не зависит. У тебя есть друзья. Думай о хорошем.

Рыбакова перевели к нам из лагеря для хроников. Большинство было отправлено на материк, другие определены на легкие работы — дворниками или ночными сторожами. Рыбакова прислали к нам.

233

Это был его шестой приход в наше отделение. Он хотел одного — зарезаться и умереть. Бесконечное число раз он резал себе вены, грудь и брюшную полость. Ужаснее всего выглядели шрамы от стекла, которое он разбивал, а осколки втирал в кожу. Я вытащил массу осколков из кожи черепа и лица. В этот раз он явился с шрамом от угла рта до уха.

Рыбаков мог нанести себе травму практически любым предметом, поэтому во время галлюцинаций мы держали его связанным. Мы были вынуждены кормить его, потому что он мог порезаться ложкой. Он кусал себя повсюду, где мог достать зубами.

Когда у него не было приступов буйства, он был славным и симпатичным. Его застенчивая улыбка взывала к жалости. Когда я здоровался с ним, он брал мою руку ладонями и отпускал не сразу, словно хотел передать мне свою веру и преданность. Между приступами он мыл тарелки, скреб полы и встряхивал постели. Во время приступов он считал, что его раны нанесены следователями НКВД. Он говорил мне, что допросы продолжаются, но вместо того, чтобы посадить его в тюрьму, следователи разговаривают с ним по беспроволочному телефону. Он слышит их голоса и должен докладывать им каждый день. Каждый день они задают ему вопрос, на который он не может ответить, потому что не может разобрать голос из-за помех. Когда я предложил отвечать вместо него на эти вопросы, он очень обрадовался.

Он никогда не говорил мне, что делал до ареста. Его приговор — контрреволюционная агитация — мог означать, что он читал запрещенную литературу или рассказал анекдот. Только однажды я слышал, как он говорил о своей семье, — упомянул, что родители приходили навестить его. Когда речь заходила о спорте, он становился более разговорчивым. Иногда во дворе он скручивал мяч из одежды и подкидывал, воображая, что играет в футбол.

Ему нравилось говорить о книгах, которые он якобы писал. Он считал себя знаменитым писателем и ежедневно обещал дать мне почитать свою новую книгу. Каждое утро он приветствовал меня возбужденными словами:

— Рад вас видеть! Я только что закончил философское эссе. Его название — «Отсюда — и в вечность». Вам понравится!

234

Он был счастлив, когда я расспрашивал о его книгах. В ответ я слышал бессмыслицу, но он очень оживлялся, рассказывая.

Я проводил с Рыбаковым много времени, надеясь вывести его из иллюзорного мира. Санитары информировали Ситкина, и Ситкин однажды отозвал меня в сторону и сказал, что я зря трачу силы. Но у меня был собственный вариант психотерапии, скрашивавшей жизнь Рыбакова, и я надеялся вывести его из тяжелого состояния, когда он хочет зарезаться. Я давал ему разную работу и каждый день приходил поговорить с ним перед сном.

В психиатрии я разбирался плохо и время от времени задавал Ситкину разные вопросы. Однажды я спросил его о причине душевных болезней.

— Предрасположение. Или тяжелая травма. Заболевание сильнее всего ухудшают тяжелые работы в лагерях. Мозг словно пытается помочь телу, предлагая бегство из лагеря через умственное расстройство. Да, мы хотим знать, как заболевает человек, но самая сложная проблема — как помочь ему. Шизофреники живут в ином мире, и у нас нет к нему ключа. Величайшая трагедия в том, что и у больных нет ключа. Мы знаем строение мозга. Но его механизм невидим. Мы не можем понять, почему, когда и как серое и белое вещество начинает гнить.

Хотя я научился обращению с острыми шизофрениками, это заболевание продолжало пугать меня. Шоковая терапия превращала их в хроников. Но мне хотелось знать, является ли переход от острой формы к хронической результатом терапии или нормального хода заболевания.

Когда погода была теплой, больным разрешалось проводить большую часть дня на воздухе. В это время я разговаривал с ними. Больше всего мне хотелось проникнуть в их мысли, понять, что произошло с мозгом, и узнать, чем помочь. Я хотел понять, как психоз овладевает человеком; как люди могут полностью потерять контакт с окружающим миром и другими людьми. Я хотел узнать, как депрессивные пациенты замыкаются в себе, не теряя при этом логики и ясного сознания. Они были не душевнобольными в полном смысле слова, но всегда печальными и отчаявшимися. Иногда я спрашивал себя, не мешает ли мое лю-

235

бопытство моему состраданию. Мне не хотелось стать таким холодным наблюдателем, как Ситкин или Софа.

Во дворе я выбирал самых говорливых и беседовал с ними. Все это я делал по собственной инициативе. Это был зов души. Я чувствовал, что могу разговаривать, выслушивать, понимать и убеждать пациентов. В конце концов, я надеялся улучшить их состояние.

Разговаривая с шизофрениками-хрониками я открыл, что некоторые темы — арест, тюремное заключение, семья — превращают их во вспугнутых птиц. Я был поражен, заметив, как быстро они отключаются и ничто не может вернуть их обратно. Я никогда не знал, в какой момент они могут замкнуться в себе, но продолжал разговаривать с ними, думая, что, может быть, облегчаю их страдания и помогаю им справиться с душевными травмами. Одни после приступа острой шизофрении вели себя абсолютно нормально, у других не прекращались мании и галлюцинации.

Один из наших больных, Миша Перельман, в двадцатые— тридцатые годы был довольно известным поэтом. В 1934 году его стихи запретили, а в 1937-м он был арестован вместе с группой поэтов и прозаиков. Он часто читал мне свои лирические стихотворения. Он писал о красоте природы, любви и дружбе. Однажды он горько заметил:

— Я не писал о Сталине, о героизме рабочих. О великих достижениях социализма. Просто не мог.

Находясь в состоянии глубокой депрессии, он по нескольку дней не покидал кровати. Даже когда я подсаживался к нему, он отворачивался и молчал. Он не ел, не хотел смотреть в окно, а когда я разговаривал с ним, я слышал только:

— Уйдите, пожалуйста, мне ничего не нужно. Я никому не мешаю. Я хочу побыть один.

Каждое слово звучало болью. Я часто молча сидел рядом с ним, держа руку на его плече, чтобы он знал, что я здесь. Как и остальные заключенные, Миша страдал от своего ареста, тюрьмы и разбитой жизни, но он лелеял боль, существовавшую вне этих обстоятельств. Это было заметно по мрачному взору и медленной походке, слышно в монотонном голосе. Он выглядел больным и говорил как больной, но причина была не в теле, а в мозгу. Я видел тот же взгляд у моей матери после операции. Она тоже была сломлена, часами смотрела в одну точку, не смеялась,

236

не разговаривала. Я не знал, что делать, как реагировать. Она стала другой.

Я старался не оставлять Мишу. Однажды, сидя на скамье под деревом, он очень мягко дотронулся до моего колена и сказал:

— Я знаю, ты хочешь помочь мне, но мне нельзя помочь. Меня терзают одиночество и страх перед окружающим миром. Даже ты кажешься чужим в такие периоды. Но я думаю, что, наверное, ты единственный, кто заботится обо мне. Всем безразлично, жив я или умер, нормален или сумасшедший. Я не думаю, что я сумасшедший, но не знаю, как выбраться из своего состояния. Ситкин считает, что у меня маниакально-депрессивный психоз, но я никогда не испытывал того, что они. Я просто не могу функционировать. Могу только лежать, ждать, когда пройдет время, желать своей смерти. Меня душат безнадежные мысли и усталость, и я не могу выкарабкаться из них.

Мы сидели, не глядя друг на друга, тревожные, обеспокоенные. Я очень привязался к Мише и не мог примириться с его неизлечимым заболеванием. Единственное, что ему помогало, — сочинение стихов.

— Они пляшут у меня в голове, — сказал он однажды. — Наверное, я сумасшедший — я могу писать. Когда я был нормален, я не мог писать, но теперь вокруг меня кружатся образы. Дай мне карандаш!

Я согласился, хотя карандаши были запрещены: больной мог пораниться карандашом или поранить других.

Я пытался убедить Ситкина, что у Перельмана никогда не было приступов маниакально-депрессивного психоза, что у него депрессия.

— Что ты имеешь в виду под словом «депрессия»? — набросился на меня Ситкин. — Депрессивному не место в больнице. У аристократов это называлось ипохондрией. В девятнадцатом веке — меланхолией. Богачи, которым нечем было заняться страдали от депрессии. Они не знали, что с собой делать. Как Перельман. Он думает, что он великий поэт, а в самом деле — его писанина полная ерунда. Если ты хочешь стать его личным врачом — пожалуйста! Лично я хочу привести его в норму и отправить на прииски.

Однажды охрана привела заключенного в кандалах и наручниках. Ситкин распорядился, чтобы мы с санитаром Ваней отве-

237

ли его в одиночку, предупредив, что он может начать буйствовать.

— Не спрашивайте его фамилию. Он должен остаться тут инкогнито.

Его история болезни была секретной, фамилии никто не знал. У Ситкина в кабинете был специальный сейф для секретных историй болезни и отчетов.

Когда больной понял, где он находится, он вскипел от негодования:

— Я не сумасшедший! Зачем меня привели сюда?

Мы сняли с него наручники и кандалы и, по распоряжению Ситкина, закутали в смирительную рубашку. Его острый, испуганный взгляд и протесты не могли принадлежать душевнобольному. Я пытался успокоить его, говоря, что, если он здоров, его выпустят.

— Надеюсь, это так, — ответил он. Но в его голосе звучало отчаяние.

Мы держали его в одиночке в смирительной рубашке два дня. На третье утро Софа распорядилась, чтобы я приготовил инъекцию камфары. Ввели безымянного мужчину. Я несколько раз разговаривал с ним и узнал, что он авиаконструктор. Его арестовали в 1938 году: он получил пять лет за политический анекдот. Два месяца назад срок истек, а теперь его обвинили в разглашении секретной информации в лагере. Он находился под следствием и ужасался тому, что его ждет.

Его артикуляция убедила меня в том, что он психически здоров. Я поделился своими наблюдениями с Софой. Она подумала и сказала:

— Ситкин получил специальную информацию об этом больном. Временами случаются просветления, но известно, что у него бывают мании — он воображает себя другим человеком. Помни, это совершенно секретно.

Я принял эти слова к сведению, но, когда настало время вводить камфару, я снова почувствовал себя виноватым, и руки у меня затряслись. А у больного начался приступ неистовства.

Через несколько часов Ситкин решил заняться с больным, и я был вынужден уйти. Днем озабоченный доктор вызвал Софу и меня.

— Мне сообщили, — сказал он, — что наш пациент — исключительно тяжелый случай. Он очень упрям. — Листая исто-

238

рию болезни, он сказал: — Вот ты пишешь, Януш, что до приступа у него был как будто период ясного сознания? (Я отвечал утвердительно.) А после приступа у него наступило помрачение сознания. Через день-другой мы узнаем, будет ли ему лучше. Но его состояние может объясняться повреждением мозга. Возможно, понадобится дальнейшее лечение. Придется прибегнуть к лоботомии.

Больные в острой стадии шизофрении, с краткими, частичными ремиссиями, подвергались лоботомии. Но наш пациент не жаловался на слуховые или зрительные галлюцинации и был совершенно не похож на острых пациентов. Я не чувствовал себя достаточно компетентным, для того чтобы вступать в спор с доктором, и решил подождать следующие два дня.

Но больше у меня не было шанса поговорить с этим больным. Он был в полубессознательном состоянии. На исходе второго дня его увезли в магаданскую больницу — на лоботомию.

Пациент сгинул, будто его никогда не было. Однажды я спросил Ситкина о его судьбе, на что тот ответил:

— Откуда мне знать? Мне никто не сообщает о бывших пациентах. И сказать тебе правду — я не хочу этого знать. Мне это не интересно.

Глава 19 ПИСЬМА

239

Глава 19

ПИСЬМА

Зима 1944 года наступила рано. Температура упала до минус сорока. Ветер бил в лицо. Глаза слезились, из носу текло, холодный воздух пронизывал мое больное легкое. Я обливался потом и задыхался. Снежные бураны замели выезд на главную дорогу, сугробы на больничной территории стали непроходимыми. Почти весь медперсонал бросили на расчистку снега. Я работал в бригаде, разгребавшей дорогу. Свежий воздух и физическая работа казались отдыхом после воплей шизофреников, ругани санитаров и шоковой терапии Ситкина. Но я быстро выдыхался и, часто прекращая работу, наваливался грудью на лопату, пока однажды охранник не выбил ее у меня из рук.

Сменилось подразделение охраны НКВД. Николай Рафаилович говорил, что это для того, чтобы пресечь «братание» вохровцев и зеков. Заменили многих придурков. «Одноглазого» Ивана отправили в магаданский пересыльный лагерь, в столовую для вольнонаемных — это было повышение, которого он добился благодаря связям с уголовными. Говорили, что у него даже есть пропуск на выход из зоны в дневное время.

Новая охрана состояла из среднеазиатов. Таким образом НКВД сохранял дистанцию между зеками и охранниками, которые плохо говорили по-русски, и это делало их злобными и непредсказуемыми. Я знал, что на Ситкина рассчитывать нечего. Единственной надеждой оставался Николай Рафаилович.

Еще до назначения в бригаду по расчистке снега я стал худеть и слабеть. Доктор Пясецкий считал, что меня нужно положить в больницу и провести обследование, чтобы определить, не возобновление ли это старого заболевания. Анализы слюны были отрицательными, рентгенограммы тоже, каверна в легком зарубцевалась. Однако Николай Рафаилович просил, чтобы ме-

240

ня освободили от общих работ. Это означало, что если меня этапируют, то назначат на работу в теплицах или на уборку сваленных деревьев, землемером, дворником или ночным сторожем. После того как он доложил мою историю болезни на ежемесячном заседании медицинской комиссии, изменение моего рабочего статуса было принято и записано в моем деле. Итак, я избавлен от рудников на целый год!

Временная безопасность расковала мои мысли, и они скакали во всех направлениях. Через год кончится война, меня освободят по амнистии, я вернусь в Польшу, найду свою семью. Воскресла надежда снова увидеться с Таубцией. Хотя я всячески унимал свои фантазии, надежда все-таки брезжила.

В лагере часто проводили шмоны. Никто не знал, когда именно и в каком часу они произойдут, — слухи к нам не просачивались. Шмоны проводила специальная бригада, привезенная из Магадана. Когда начинали шмонать, каждый должен был остаться на том месте, где был. Больничные отделения, спальные бараки, мастерские, хлебопекарни, сараи с инструментами и административные помещения тщательно обыскивались. Выворачивали ящики из письменных столов, сбрасывали книги с полок, отбирали любой клочок бумаги, включая стихи Миши Перельмана. Я видел, как офицер перетряхивал каждую книгу в кабинете Ситкина, — не спрятано ли чего-нибудь между страницами. Истории болезней подробно изучались, и Ситкин отвечал на вопросы о диагнозе каждого пациента и прогнозах на будущее. Больными, находящимися в больнице более трех месяцев, занимались особенно подробно, как и политзаключенными. Энкавэдэшники хотели убедиться, что политические не симулируют и все подвергаются шоковой терапии.

Прошел слух, что они ищут документы, написанные группой политзаключенных. Николай Рафаилович сказал мне, что многие его записи изъяли для рассмотрения в Магадане.

— Они не понимают медицинских терминов. Они думают, что это шифровка контрреволюционных материалов. Они просто хотят забрать на работы как можно больше людей.

Действительно, частые аресты во время шмонов нагоняли ужас на всю больницу. Заведующий больницей и энкавэдэшники требовали от заведующих отделениями признать здоровыми как можно больше пациентов. По баракам ходила группа вольнонаемных врачей, расспрашивая персонал, проглядывая исто-

241

рии болезни и лично осматривая больных. Больше золота для победы! Больше рабочих в рудниках! Число этапов возрастало. Но у меня в запасе был целый год.

Каждый день «Колымская правда», приколотая кнопками к стене столовой, сообщала об освобождении все новых и новых стран — Эстонии, Латвии, Литвы, Польши, Чехословакии, Румынии, Австрии. В Москве салютовали двадцатью четырьмя залпами в честь освобождения столиц и двенадцатью — в честь освобождения крупных городов. Полковники становились генералами, генералы — маршалами. А в лагерях интерес к победе русского оружия сводился к одному вопросу — будет ли амнистия для заключенных. Для нас поражение фашистской Германии было пустым звуком. Лагерные правила ужесточались, еда становилась скуднее, охранники — суровее, приговоры — бесконечными. Сотрудники НКВД продолжали допросы и обыски.

Число заключенных росло. По мере освобождения стран от фашистской оккупации НКВД арестовывал подозреваемых в сотрудничестве с нацистами, а также местную буржуазию. Их ссылали в лагеря, при этом многие попадали в больницу. Бараки для хроников-душевнобольных были забиты зеками с хроническими заболеваниями — сифилисом, эмфиземой, пеллагрой.

Два месяца назад ушли две медсестры и фельдшер, работавшие в бараке для хронических душевнобольных. Доктор Ситкин попросил меня заменить их, обещая дать в помощь фельдшера или медсестру. Но пока что мне помогали только два санитара и две экономки. Я спал в отдельной каморке рядом с комнатой медсестер, то есть дежурил сутки напролет.

Я по-прежнему занимался больными с хронической шизофренией, маниакально-депрессивным психозом и депрессией. Последние часами лежали, отвернувшись к стене, — какие-то комки иссохших тел, источавшие беззвучную боль. Я надеялся, что мое присутствие и добрые слова выведут их из состояния, где ничто означало всё. Но их внутренний мир был наглухо заперт, у них не было никакой связи с действительностью. Мной руководили только собственная интуиция и молчаливый вопль о помощи, который я читал в их глазах. Если они и не реагировали, я все равно убеждал их, что забочусь о них и что скоро им будет лучше. Я брал больного за руку, расчесывал ему волосы, поддерживал за плечи.

242

Если душевнобольных отправить в рабочие лагеря, это лишь усилит их нервное расстройство, или их добьют охранники и блатные, или и то и другое. Я надеялся, что их всех актируют и отошлют на материк, как других пациентов-хроников, но это случалось очень редко. Я никогда не понимал принципа отбора больных, которым руководствовались Ситкин и медкомиссия, хотя было ясно одно: политических почти никогда не комиссовали.

Доктор Ситкин заменил меня в бараке для буйных студентом-медиком по фамилии Заславский (а я продолжал работать с хрониками «прислугой за все»). Высокий блондин с голубыми глазами, он был настоящим студентом-медиком, настоящим поляком, католиком. Он был на четвертом курсе, когда началась война, и вступил в группу польских партизан близ Бреста. После того как Красная Армия освободила этот регион, он был арестован. Заславский раздражал меня: он целовал женщинам ручки, щелкал каблуками и заискивал перед Ситкиным. Он постоянно приглаживал свои светлые кудри и говорил на изысканном польском языке, вставляя французские словечки. Его русский с сильным польским акцентом очаровал Софу и Ситкина; но только не меня. Его партизанская группа, называвшаяся «Свобода и независимость», была хорошо известна своим антисемитизмом.

Мне не хотелось вступать с Заславским в споры, неприятные для нас обоих, но прошло несколько недель, и я решил поговорить с ним. Я позвал его к себе и закрыл дверь.

—   Есть проблема, которую я хотел бы обсудить, — сказал я. — Мы работаем вместе, видимся почти каждый день. Я хочу знать, правда ли, что ваша группа выдавала евреев нацистам или расстреливала их в лесу. Я хочу знать, как ты относишься к евреям.

—   Чего ты хочешь — признания? — Заславский густо покраснел.

—   Нет. Правды.

—   Правда не слишком приятна, но раз ты хочешь — скажу. Когда началась война, молодые поляки либо шли на службу в германскую армию, либо их вывозили в Германию для работы на заводах. Поляков хватали на улицах и отправляли в концлагеря. Я прятался с двоюродным братом в родительском поместье недалеко от Лиды, на границе с Белоруссией. Но нацисты

243

вместе с коллаборационистами — украинской и белорусской полицией — искали поляков, евреев и партизан, которые там укрывались. Получилось так, что «Свобода и независимость» действовала совсем рядом, и я присоединился к ней, чтобы спастись.

— Ты знал, что они антисемиты?

— Да. — Заславский начал пятиться к двери. Я боялся, что он уйдет, но он схватил стул и со всей силы грохнул им об пол. — Ты действительно хочешь знать, как мы поступали с евреями? Думаешь, это прояснит наши отношения?

— Да, — спокойно ответил я. Я не собирался провоцировать Заславского, просто хотел внести ясность.

Заславский откинул волосы, спадавшие ему на лоб.

— Я присутствовал на нескольких расстрелах. Многие члены группы ненавидели нацистов, русских и евреев. Если случался шанс, они не знали пощады. Евреи были самой легкой добычей.

—  Как ты мог? Как ты мог оставаться с этими людьми? — Мне хотелось ударить его или плюнуть на него. Я думал только о евреях, скрывавшихся в лесах, и о людях, которые охотились на них и убивали.

Несмотря на мою растущую враждебность, Заславский не потерял самообладания. Он смотрел мне прямо в глаза.

—  Когда я поступил в Львовский медицинский институт, антисемитизм был в фаворе. Я поддался ему сдуру и слепо. Теперь мне стыдно многого — я навредил многим приличным людям. В лесах, когда я воевал вместе с партизанами, я не хотел участвовать в расстрелах. Я даже предупредил нескольких евреев о нашем присутствии и посоветовал, где спрятаться. Я вовсе не оправдываюсь. Я делал плохо евреям. Да, я виноват. — Он вынул из кармана щепотку табаку и квадратик бумаги и свернул самокрутку. Чиркнул спичкой, затянулся. — Если ты не захочешь больше со мной разговаривать, я пойму.

От этого разговора мне стало тошно. Значит, еще он был членом фашистской организации. Многих моих друзей такие люди избивали в университете. Я сомневался, что он случайно попал в группу «Свобода и независимость». Мы принадлежали к разным мирам. Между нами не могло быть ничего общего. Никакие речи Заславского не могли изменить ни его прошлого, ни моих чувств.

244

Свободной обстановкой в бараке для душевнобольных лучше всех пользовалась наша кухарка Мариэтта — красавица грузинка с иссиня-черными волосами, широкими арками бровей и игривыми черными глазами. Каждый день ее посещали поклонники — главным образом придурки высшего ранга из лагерной администрации. Когда они входили и уходили, она молча улыбалась мне.

Мы с Мариэттой подружились, подолгу болтали и насмехались над кавалерами.

— Мужчины — настоящие кобели. Стоит сделать им глазки, улыбнуться со значением — и они пойдут за тобой куда угодно.

Она выпустила струйку папиросного дыма, откинула голову и хрипло засмеялась. Один ухажер нес ей спиртное, другой продукты, третий — красивый отрез на платье. Когда Мариэтта начинала утопать в подношениях, она прогоняла кавалеров и тут же находила других, которые бросали к ее ногам еще более ценные дары.

Я был поражен ее красотой, но боялся стать больше, чем другом. Первого мужа, когда он ударил ее, она заколола ножом. Второго после ссоры зарубила топором. Оба убийства были совершены абсолютно хладнокровно. Но я восхищался ею: она уговорила охранников впускать и выпускать Зину в любое время. Мариэтта обращалась с ней, как с младшей сестрой, наряжала ее в свои самые красивые платья. Днем заходил Заславский, и Мариэтта играла роль хозяйки, предлагая ему папиросу, выпивку, а возможно, и еще кое-что.

Перед новым 1945 годом мы с Мариэттой решили устроить вечеринку. Она договорилась с охраной психиатрического комплекса, что они пропустят наших гостей. Праздничный ужин был намечен в кухне — просторном помещении с длинным столом, деревянными скамьями и русской печью. Пригласили доктора Ситкина, Софу, ночного фельдшера Трофима, Николая Рафаиловича, Марию Ивановну и Гелю Борисовну, а также доктора Лоскутова с его «лагерной женой» Ниной — медсестрой из хирургического отделения, и еще доктора Меерсона и его последнюю любовь — рентгенолога Софию Леонтьевну. Зина и Мариэтта настояли на том, чтобы пригласить Заславского.

Было очень весело. Красная Армия вошла в Польшу и Чехословакию, и лагерь гудел от слухов об амнистии века в честь великой победы. Каждый надеялся, что до свободы — рукой

245

подать. Мы пили аптечный спирт, выписанный заранее. Лоскутов принес большую коробку шоколадных конфет и две бутылки вина. Николай Рафаилович изумил всех консервами-«свинобобами». Два приятеля Мариэтты — Марик и Лева — оба урки высшего ранга, принесли булочки с изюмом, только что выпеченный белый хлеб, красную икру, ветчину, колбасу, сыр, шоколадный торт и — трудно поверить! — пикули и горчицу! Кроме того, они привели с собой троих уголовников с дамами.

Кухня напоминала банкетный зал, деревянные тарелки — фарфор, алюминиевые приборы — серебро. Зина и Мариэтта украсили кухню еловыми ветками. Стол ломился от еды. Мариэтта попросила меня произнести первый тост.

—  Дорогие друзья, — смущенно начал я, — выпьем за то, чтобы наша жизнь изменилась после победы. Я пью за нашу удачу, за счастье и свободу в новом году. Я надеюсь, что когда-нибудь мы встретимся на воле и расскажем друг другу о новой жизни каждого.

Тосты следовали один за другим. Стаканы звенели, спиртное лилось рекой.

—  Выпьем на брудершафт, — предложила Мариэтта. — Никаких званий, никаких отчеств!

Она повернулась к доктору Меерсону и поцеловала его в губы. Потом обняла Марика и страстно поцеловала, прильнув к нему всем телом.

Две девушки, сидевшие по обе стороны от Николая Рафаиловича, заявили, что будут танцевать на столе.

— Я разденусь, здесь так жарко, — сказала одна. Все повскакали с мест и начали хлопать в ладоши:

— Давай! Давай!

Марик запел «Очи черные» своим низким голосом, а обе девушки и урки плясали «цыганочку».

Доктор Ситкин и Софа ушли первыми. Белая блузка Софы была заляпана красной икрой, чулки сползли. Они, как школьники, гордились тем, что наконец-то все в курсе их любовных отношений. Я провел почти весь вечер с Зиной, но долго разговаривал и с Николаем Рафаиловичем, и с Меерсоном. Мы обсуждали, чем займемся после освобождения. Мы с Зиной решили сначала поехать к ней --на поиски родных, а потом в

246

Польшу. В конце вечера все, кроме Заславского и меня, начали петь русские песни — мы, поляки, не знали слов.

К десяти вечера все разошлись. Я лежал на своей кушетке, перед глазами у меня все плыло. Я уперся одной ногой в пол, чтобы не упасть, и думал о будущем освобождении, о людях, которых знал. Я видел их всех — словно песок и камешки на дне хрустально-чистого ручья. Сколько осталось за плечами! Сколько разных людей вошли в мою жизнь!

В конце января, холодным утром, пришел мужик из административного корпуса:

— Тебе письмо на почте.

Я сразу же помчался туда. Письмо было адресовано мне, но отправителя я не знал — Б.Ф. Анчиполовская. Штемпель города Омска. Сердце мое упало. Вдруг это ошибка! Дрожащими пальцами я чуть было не разорвал конверт пополам. Внутри лежали два письма — одно по-польски, другое по-русски. Сердце у меня забилось, сначала я выхватил польское.

Дорогой брат!

Счастлив, что наконец нашел тебя. Я — капитан Польской Армии и делаю все возможное, чтобы добиться твоего освобождения. Надеюсь, ты присоединишься ко мне. Посылаю триста рублей, купи себе все необходимое. Скоро напишу еще.

Целую, Юлек.

Другое письмо, написанное по-русски, было для меня полной неожиданностью. Оно было от двоюродной сестры, с которой я никогда не встречался.

Дорогой кузен!

Мы рады, что ты написал о себе и что у тебя все в порядке. Наша семья живет в Омске. Мы переехали сюда из Харькова в 1941 году. Хотя мы с тобой не встречались, я много слышала о тебе и хотела бы узнать еще больше. Пиши мне, пожалуйста, по приложенному адресу. Я свяжусь с твоим братом.

Желаю всего самого лучшего, Белла.

247

Я без конца перечитывал письма. Почерк брата казался мне самым дорогим на свете. Я целовал его подпись. Я целовал конверт и прижимал его к груди. Я был бесконечно счастлив. Брат жив и здоров! Может быть, наша семья тоже спаслась! Я не понимал, откуда Белла могла узнать обо мне, как оба они узнали, где я. Прошло пять месяцев с тех пор, как я послал письмо Кате. Вероятно, она не получила его.

Я побежал в офтальмологическое отделение и показал письма Зине, потом помчался к Николаю Рафаиловичу. Я почти час ждал у туберкулезного отделения, но он был на консультации. Я пошел поделиться радостной вестью с доктором Меерсоном, которого вообще видел редко. Он заведовал хирургическим отделением и был постоянно занят в операционной. Когда мы встречались, он дружелюбно осведомлялся, как дела, но я всегда ощущал расстояние между нами — возраст, образование, положение. И хотя я был ему очень обязан, я чувствовал себя неловко в его присутствии и никогда не навязывался. Но я считал его отличным человеком, хотя и не таким близким другом, как Николай Рафаилович или доктор Лоскутов. Я поймал доктора Меерсона между хирургическими бараками и наскоро поделился с ним новостями. Он был искренне рад за меня.

Вернувшись в комнату, я снова перечитал письма. Я изнывал от желания написать брату, но он не дал адреса. Возможно, он был на передовой. Вечером я сел за письмо к Белле. Я вспомнил, что младший брат отца, дядя Фишель, жил в Харькове, на Украине. Две его дочери — Белла и Зина, были приблизительно моего возраста. Я с ними не встречался.

Было странно писать человеку, которого не знаю, и не видел даже на фотографиях. Я пытался представить Беллу — с темными глазами и волосами, как у моего отца. Я уже разучился писать письма и поэтому ограничился кратким ответом, упомянув только о состоянии своего здоровья и огромном желании увидеть свою семью.

Я восхищался смелостью Беллы, написавшей мне. Но я беспокоился, не опасно ли ей переписываться с заключенным, не принадлежащим к ее близким родственникам. Фамилия «Анчиполовская» ничего не говорила мне: ведь Белла была урожденная Бардах. Может быть, она замужем? Может быть, переменила фамилию? Не имея представления о ее жизни, я был очень краток, чтобы наша переписка не возбудила подозрений.

248

В конце февраля я получил еще одно письмо от Беллы и совсем короткое — от Юлека. Он не сообщил своего местонахождения, написав только, что он на польском фронте и получил звание майора. Его начальник направил прошение о моем освобождении в Общество польских патриотов в Москве.

Эти письма изменили мой внутренний мир. Забота и любовь брата, с которым мы никогда не были близки, брала меня за душу. До нашей разлуки мы жили в совершенно разных мирах. Все эти годы я старался не думать о нем слишком много, но сейчас, по его немногим, в спешке написанным словам можно было понять, что он не перестает думать обо мне.

Юлек был пятью годами старше, и наши пути не пересекались. Мне всегда было интересно, что делается за закрытыми дверями его комнаты, когда его навещают друзья — мальчики и девочки. Я не мог удержаться, чтобы не подглядывать в замочную скважину, злился и расстраивался, что меня не пускают к ним. Когда Юлеку было шестнадцать, а мне одиннадцать, к нему часто приходила его первая подружка Нюня. Дверь запиралась, и я часами слонялся по саду под его окнами и даже залезал на деревья, чтобы заглянуть в комнату.

— Что они там делают? Почему он запирается? — спрашивал я у родителей. Ответы не удовлетворяли меня, и я продолжал шпионить. Юлек так и не узнал, как меня интересовала его жизнь, а у меня никогда не было случая признаться.

Его комната была завалена книгами на польском, русском и французском языках. Он постоянно читал, и я завидовал его знаниям. В двенадцать лет я предпочитал книгам игры с моим щенком Билли. Меня поразило, что Юлек выписывает из Варшавы литературные и политические журналы. Мама и тетя прочитывали один из них — «Вядомосци литерацке» — от корки до корки. Юлек и его друг Антони Гронович, поэт, который начал печататься в шестнадцать лет, вели жаркие споры на литературные темы с мамой и тетей.

Юлек обрывал меня всякий раз, когда я задавал ему какой-нибудь вопрос, придуманный заранее, чтобы показать свой интеллект.

— Детский сад! — фыркал он. — Ты еще слишком мал, чтобы обсуждать это. Играй в футбол, гоняй голубей, скачи на лошадке, играй с приятелями!

249

Такое отношение заставляло меня чувствовать себя не только ничтожным, но и отвергнутым, напоминая снова и снова, что я не вхож в круг мамы и Юлека. Он всегда был серьезен, сосредоточен и погружен в свои мысли — читал, писал и спорил. Он не умел танцевать, не ходил на вечеринки, не любил спорт или игры на свежем воздухе, не ездил на пикники. Единственное, что ему нравилось, — плавать на лодке вместе с Нюней, и они исчезали на целый день. Я считал его довольно скучным.

Когда мне было тринадцать, Юлек уехал в Вильно поступать в юридический институт. После этого я видел его только летом. Если у нас не было ничего общего в детстве, то так оно и осталось, когда он закончил университет. На втором курсе Юлек начал писать диссертацию и стал редактором газеты «Рабочий» -местного выпуска газеты Польской социалистической партии. Диссертация его оказалась до того хорошо написана, что была опубликована. Мама приходила в восторг от каждого успеха Юлека.

Все страшно удивились, когда, перейдя на пятый курс, Юлек расстался с Нюней и собрался жениться на Фруме, также студентке-юристке. Они сочетались гражданским браком. Юлек снова был центром внимания, а я толкался среди незнакомых гостей — подросток, которого никто не знал. После четырех лет, проведенных в Вильно, со всеми своими успехами Юлек стал поистине неприкасаемым — всезнающим, с высшим образованием, знаменитым, а я прозябал в рутине провинциальной жизни.

Захват Польши год спустя по пакту Молотова — Риббентропа не только разделил Польшу, но и разлучил нас с Юлеком и Фрумой. Наш город стал частью Советского Союза, а Вильно вошел в состав Литвы и стал называться Вильнюс. Это встревожило родителей, желавших вернуть домой сына и невестку. Когда я вызвался провезти их нелегально, родители заколебались. Но других вариантов не было — им отказали в визе на въезд в Советский Союз. Наконец родители согласились с моим планом после того, как меня вызвался сопровождать Хаим Оке, силач, уличный драчун и отличный товарищ. Наша миссия удалась, и Юлек впервые признал, что я на что-то способен.

И вот Юлек — майор Польской Армии, а я провел четыре года в лагерях. Хотя мы были бесконечно далеко друг от друга, я чув-

250

ствовал, что он близок мне как никогда. Я верил в него и в то, что он добьется моего освобождения.

Вместе с короткими письмами Юлек присылал деньги, которые я хранил в лагерной сберкассе, на случай если когда-нибудь они мне понадобятся. Я не предполагал выйти из лагеря до истечения срока; даже слухи об амнистии не будили надежды. Но теперь, когда само высшее командование Польской Армии добивается моего освобождения, ожили давние мечты и образ родного дома. Я представлял встречу с родителями, сестрой и обожаемой Таубцией. Я мечтал о своей будущей жизни. Я думал - как мамино здоровье, изменились ли Рахиль и Таубция, живы ли мои друзья. Я хотел увидеть веселое лицо отца. Я не сомневался, что Таубция ждет меня, и что наши чувства друг к другу остались такими же сильными, как пять лет назад — как в тот день, когда я уходил в армию.

Но мысли о Таубции неизбежно приводили к мыслям о Зине, рождая чувство вины и тревоги. Когда меня освободят, я помчусь домой, а Зина останется здесь. Но если будет амнистия, и Зину освободят вместе со мной, что тогда? Что будет с нашими планами, с нашим будущим? Неужели мне придется выбирать между двумя своими будущими, когда так долго я был уверен, что у меня нет ни одного?

Таубция была моей первой великой любовью. Но я люблю и Зину. Надо ли выбирать? Кого я предам? Ни у Таубции, ни у Зины не было родителей, семьи, дома. Одна, наверное, была в гетто, другая — зечка. Я не мог вынести мысли, что одна из них будет страдать из-за меня.

Я перестал читать Зине письма, не говорил с ней о возможном освобождении. Я не хотел, чтобы она знала о моем затруднительном положении.

Долетела новость, что над рейхстагом водружен советский флаг. Победа была на пороге. Мы читали в колымской газете о самоубийствах Гитлера и Геббельса. Безоговорочная капитуляция Германии была вопросом часов или дней.

9 мая объявили Днем Победы. В этот день начальник лагеря освободил нас от работы, нас накормили праздничным обедом. По утрам все толпились у газетного стенда в надежде узнать об амнистии.

251

Однако дни превращались в недели. Надежды на амнистию таяли, Москва молчала; на наши молитвы никто не отвечал. Все впали в уныние. Николай Рафаилович очень тяжело переживал это разочарование. Я чувствовал себя виноватым за то, что один я надеюсь.

Мы активно переписывались с Беллой. Я писал ей о семье, годах учения и любви к Таубции. Юлек сообщил, что его произвели в полковники и он не собирается демобилизоваться. Каждое письмо я показывал Николаю Рафаиловичу, но уже не изливал душу Зине. Весной она совсем отдалилась от меня. Перестала улыбаться, брать меня за руку, больше не заглядывала в глаза. Чем больше крепла моя надежда, тем шире становилась пропасть между нами.

Как-то в июле пришел санитар из туберкулезного отделения:

— Януш, давай быстрей, Николай Рафаилович зовет.

Я заторопился и застал его с упакованными вещами, в гражданской одежде. Его освободили с полной реабилитацией и возмещением зарплаты за проработанные в лагерях годы. Ему еще оставалось отбыть два года. У меня захватило дух. Он сказал, что поработает в клинической больнице «Дальстроя» в Магадане, а потом отправится в Москву. Там его уже ждала квартира. Я был так счастлив за него и настолько уверен в своем освобождении, что даже не подумал о том, что мы расстаемся.

Машина ждала. Николай Рафаилович повторил, что никогда не забудет меня и, если он мне понадобится, я должен немедленно связаться с ним.

Вот уже два года летом мы с Зиной по воскресеньям ходили в лес по грибы и ягоды. У нас были свои тайные уголки вдали от лагеря, где мы оставались совершенно одни. Но когда я попросил ее пойти со мной в лес, она отказалась.

— Януш, — проговорила она. — Нам нужно перестать встречаться.

Я знал, что когда-нибудь она скажет эти слова, но они меня глубоко ранили.

— Я больше не в силах видеть твою радость, — объяснила она, — снова и снова слушать о твоем брате, о том, что он для тебя сделает, слушать твои фантазии о жизни в Польше. Мне осталось еще три года, и у меня нет брата в Польской Армии. Я должна сама заботиться о себе, и я встретила того, что разделит

252

со мной оставшийся срок. Желаю тебе удачи. Нам было хорошо вместе, и я любила тебя. Но ты все испортил. — Она заплакала и ушла.

Я не мог двинуться, не мог вымолвить слова, я только смотрел ей вслед. Я чувствовал, что жизнь моя изменилась так же круто, как в тот день, когда мы встретились.

Через пару дней я узнал, что новый друг Зины — Заславский. Мне намекали, что они проявили интерес друг к другу не сегодня. Сначала я почувствовал себя обманутым, но потом мне стало легче — не нужно делать выбор между Зиной и Таубцией. Я даже не злился на Зину и Заславского, не осуждал их, как сделал бы, если бы мы были свободны. Зина сама решила свою судьбу. И я был уверен, что попытки брата увенчаются успехом и я скоро выйду на волю.

Июльские дни однообразно тянулись. Я больше не бежал встречаться с Зиной, не вел дружеских бесед с Николаем Рафаиловичем. Единственным моим другом остался доктор Лоскутов. Теперь в моей душе росли сомнения: вот уже три недели я не получал весточки ни от Беллы, ни от Юлека. 28 июля мне минуло двадцать шесть. Я все еще был зеком. Мое настроение было хуже некуда.

В августе мне велели немедленно прийти в УРЧ — учетно-распределительную часть.

Воробьев, тот самый офицер, что определил меня к доктору Пясецкому, протянул мне руку.

— Поздравляю! — сказал он. — Мне приятно сообщить вам, что Коллегия Верховного военного совета приняла решение сократить срок вашего наказания. Вас освободят при условии, что вы подпишете следующие документы.

На его столе лежали две бумаги. Он дал их мне — прочесть и подписать. Первая — подписка о неразглашении, ни в устной, ни в письменной форме, того, чему я был свидетелем со дня ареста до дня освобождения. При нарушении условия мне грозят минимум пять лет без суда в зависимости от характера разглашенной информации.

— Подписывайте, — сказал он. Затем под моей подписью был оттиснут чернильный отпечаток большого пальца правой руки. — Этот документ останется здесь. — Он порылся в бума-

253

гах на столе. — А этот для вас. — Он оттиснул мой палец и на нем.

Это была справка о моем официальном освобождении, подписанная, судя по дате, три месяца назад. Я был слишком подавлен, чтобы спросить — почему.

Из транса меня вывел голос Воробьева:

— Берите бумаги, идите в бухгалтерию, вам выпишут ордер на деньги, присланные вам от брата. Почти две тысячи. Хватит на авиабилет в Москву. Теперь идите в барак, собирайте вещи и — на вахту. Покажите охране освобождение, вас выпустят. И еще вот что. У меня поручение от главврача больницы. В четыре он ждет вас у себя в кабинете.

Глава 20 НА ВОЛЕ, НО НЕ ДОМА

254

Глава 20

НА ВОЛЕ, НО НЕ ДОМА

Со справкой об освобождении и двумя тысячами «личных денег» в кармане я пошел проститься с друзьями. Форма «А» с фотографией и отпечатком большого пальца правой руки служила не только временным паспортом, но и билетом до «избранного места жительства» — то есть до Владимира-Волынского. Я больше не хотел приключений. Мне больше не было дела до остального мира. С меня было достаточно.

Мне страшно хотелось поделиться своей радостью с Николаем Рафаиловичем, но для этого нужно было поехать в Магадан. Я отправился в туберкулезное отделение и нашел там Марию Ивановну и Гелю. Не в силах удержаться от невольной улыбки, я показал им свою справку. Мария Ивановна заключила меня в объятия, а Геля поцеловала и крепко пожала мне руки. Мое освобождение пробудило в ней надежду.

— Когда будешь в Москве, сообщи обо мне в Ассоциацию польских патриотов. Уверена, что кто-нибудь да работал со мной и моим мужем в Варшаве. Расскажи им обо мне. Напиши, что они скажут.

Попрощавшись с доктором Меерсоном и доктором Лоскутовым, я пошел искать Зину. Она избегала меня, да я и не стремился встречаться с ней. Но в моей душе продолжали жить теплые чувства, воспоминания о нашей близости и любви, и я хотел, чтобы мы расстались друзьями.

Я резко распахнул дверь. Ее светлые волосы были перевязаны красной лентой. Она сидела за письменным столом. С тех пор как мы расстались, я впервые увидел ее так близко.

Она медленно повернулась ко мне, глаза удивленно распахнулись, лицо осветилось улыбкой. Она нежно обняла меня.

— Очень рад тебя видеть. — Я поцеловал ее.

255

— Януш, прости, что я обидела тебя. — Она крепко держала меня за руки. — Я тебя не забыла. Не знаю, правильно ли я сделала, прекратив наши отношения. Но ты был занят своими делами, тебе было не до меня.

У меня перехватило горло.

— Зина, — я поцеловал ей руку. — Я пришел проститься. Час назад меня освободили. — Голос у меня сорвался.

В глазах ее засверкали слезы.

— Я так рада! Надеюсь, ты разыщешь свою семью, живую и здоровую.

— Никогда не забуду тебя, Зиночка. — Это звучало нелепо, но было чистой правдой. — Надеюсь, мы еще встретимся.

— Удачи тебе, Януш. — Она обняла меня в последний раз. — Иди.

Я стал собираться. Сложил в маленький фанерный чемодан бритвенные принадлежности, полотенце, зеркальце, зимнюю шапку и рукавицы. Я надел бежевую гимнастерку, сшитую пациентом-портным из суконного одеяла, а черную уложил в чемодан.

Теперь пора проститься с больными. Я тревожился за них, поскольку доктор Ситкин до сих пор не нашел мне замены в отделении для хроников. Никому не приходило в голову, что я могу уехать так неожиданно. Кто будет заботиться о них, особенно о тех, кто страдает депрессией? Я считал, что у меня еще будет время обучить преемника и будет время решить, куда ехать и что делать.

Мое сообщение поразило Ситкина.

— Что за чепуха! Как это тебя вдруг освободили? — с раздражением спросил он. Но потом вышел из-за стола и пожал мне руку. — Ты работал на совесть. Больные тебя любят, с тобой было приятно работать.

Я поблагодарил его и спросил, кто меня заменит, добавив, что депрессивные пациенты требуют особого внимания.

— Теперь это не твоя забота, — ответил Ситкин.

Я тихо вошел в отделение и придвинул стул к Мишиной кровати. Он лежал спиной к двери. Когда я сказал, что уезжаю, он повернулся ко мне и пристально всмотрелся мне в глаза. Молчал. Снова ушел в себя. Я переходил от кровати к кровати. Многие плакали. Мне будет их не хватать.

256

Я вернулся к себе, сел за стол, не зная, куда идти и что делать. Физически я мог уйти из лагеря, но что дальше? В Магадан — только завтра, а сегодня в четыре — к главврачу центральной больницы, который носил забавную фамилию — Доктор. Я недоумевал, зачем я ему понадобился. Мне хотелось покинуть лагерь немедленно. Но избежать посещения было немыслимо: главврач был одновременно и начальником лагеря, и, несмотря на обретенную свободу, я полностью находился в его власти.

Мне хотелось есть. За зоной была вольнонаемная столовая, и я решил пойти поесть и — впервые в лагере — заплатить за еду. Я пошел на вахту. Дрожа от радости и страха, я протянул справку об освобождении. Вохровец равнодушно скользнул по ней глазами и отпер дверь. Я пошел по коридору, заглядывая через окна в те помещения, где происходили шмоны. Мне захотелось плюнуть на пол. Еще один вохровец открыл дверь на другом конце коридора. Я вышел на грязную дорогу.

Столовой заведовала Люба, бывшая польская коммунистка. Я заказал хлеба, тушеного мяса и сладкого чаю. Вытащив пачку денег из нагрудного кармана, я долго разбирался с ними, чтобы уплатить за обед. Люба отодвинула деньги.

— Я угощаю, — сказала она. — Ты первый поляк, который пришел сюда. Польша снова свободна. Может, нас всех скоро освободят.

Она попросила меня сообщить ее фамилию в Ассоциацию польских патриотов.

По совету Любы я снял комнату в доме неподалеку, сказав хозяину-агроному, что не знаю, на сколько останусь — на одну ночь или на десять. Меня мучил вопрос — что дальше? Прошлое не подготовило меня к самостоятельности. Я хотел одного — попасть на родину и разыскать свою семью.

Без пяти четыре я вошел к главврачу центральной больницы. В кабинете стоял длинный стол для совещаний, покрытый зеленым сукном. Доктор сидел в кресле с затейливой спинкой — оно выглядело, как трон. Я стоял.

— Теперь, когда вы свободны, я полагаю, что вы хотите ехать домой, — начал Доктор. — Куда?

— В Польшу. Хочу уехать как можно скорее. Завтра планирую добраться до Магадана и купить билет на ближайший пароход до Владивостока. Потом в Москву — поездом или самоле-

257

том. Там у меня родственники. Из Москвы я постараюсь вернуться в Польшу.

— Не нужно так торопиться, — ухмыльнулся он. — Садитесь. Каждый, кто освободился, хочет уехать немедленно, но ждать парохода долго. Насколько мне известно, быстро билет не достать. Вас внесут в лист ожидания.

— Но навигация открыта по крайней мере уже три месяца...

— Глупости. Говорю вам, вы не достанете билет еще по крайней мере три месяца. Придется ждать, как и всем остальным. Поезжайте в Магадан, если хотите, и сами увидите.

— Я хочу повидать в Магадане доктора Пясецкого. Уверен, что он в курсе.

— Доктор Пясецкий теперь большой человек в Магадане. Кстати, он просил меня подыскать вам работу.

— Какую работу?

Тон доктора из раздраженного стал деловым:

— «Дальстрой» строит новую дорогу до аэропорта и сторожевых застав в тайге. Там требуется рабочая сила. Мы открыли санчасть для заключенных, работающих вне зоны. Там уже есть три врача и два фельдшера, но они зеки. Мне нужен вольнонаемный врач или фельдшер, чтобы подписывать освобождения от работы, направлять пациентов в больницу и писать ежедневные отчеты. Я слышал о вас много хорошего от доктора Пясецкого и от доктора Ситкина. Я думаю, вы отлично справитесь. Сообщите о согласии, когда вернетесь из Магадана.

С Николаем Рафаиловичем мы встретились, как родные. Он накормил меня обедом в роскошном ресторане и предложил остановиться у него. Он занимал должность директора клиники-амбулатории «Дальстроя» — НКВД; несмотря на это, ему дали только одну комнату в четырехкомнатной квартире, где жили еще три семьи и были общая кухня и ванная. Ширма делила его большую комнату надвое: в одной части — кровать и кушетка, в другой — обеденный стол, диван и буфет.

На следующий день мы пошли по магазинам, потому что, как заметил Николай Рафаилович, я выгляжу «бедным родственником». Он имел доступ в «особторг» — магазин одежды для сотрудников «Дальстроя» и НКВД. Я купил пару брюк, рубашку и высокие кожаные ботинки. Куртку на меху я получил в по-

258

дарок от доктора. Я чувствовал себя миллионером и пригласил его в ресторан.

— Поберегите деньги, — сказал он. — Они еще пригодятся.

Николай Рафаилович подтвердил мрачные предсказания Доктора:

— Билетов нет, Януш. Думаю, до будущего сезона не достать, и это будет стоить кучу денег. Я попробую внести тебя в лист ожидания или придумать что-то еще.

Я ужасно расстроился. Я не хотел оставаться на Колыме и работать в амбулатории, но доктор не соглашался со мной:

— Считай эту работу временной. Я постараюсь устроить тебя в Магадане, но сейчас тебе нужно работать, чтобы получить продуктовые карточки и зарабатывать деньги.

Работа в санчасти была рутинной. Освобождение могли получить не более пяти процентов от общего числа рабочих — чтобы свести к минимуму возможность обмана и подкупа.

В сентябре двое блатарей потребовали лекарств и освобождения от работы. Оба наблюдались в офтальмологическом отделении, и я хорошо их знал. Они явились, когда я запирал поликлинику.

— Мы болеем, — сказал Скорпион. — Давай кодеин и недельное освобождение.

Я ответил, что дам один день.

— Как это — один? — загнусавил Скорпион. Он распахнул гимнастерку, блеснуло лезвие топора.

Мы договорились о десяти пакетиках кодеина и трех днях. Это решение стоило мне многих бессонных ночей. Давать уркам лекарства было главным нарушением, за которое меня могли арестовать. Я боялся шантажа.

Осенью и зимой стало еще хуже. Заключенные болели все чаще, все больше доходяг появлялось у входа. У меня не хватало духу прогонять их. Когда процент освобожденных от работы дошел до десяти, ко мне прибыли с инспекцией два вольнонаемных врача и офицер НКВД.

— Не будьте таким мягкосердечным, — с понимающей улыбкой посоветовал врач помоложе. — Блюдите интересы лагеря, а не врагов народа.

Урки начали приходить чаще. Они хотели опия, спирта и кодеина. Топор, спрятанный под гимнастеркой, убеждал меня соглашаться на все.

259

Бывая в Магадане, я виделся с Николаем Рафаиловичем. Он предпринимал все возможное, чтобы отправить меня первым пароходом во Владивосток, и искал также другие способы на всякий случай. Я не знал, какие именно, но надеялся, что он меня не бросит.

Вот уже почти год, как я переписывался с братом, но ни в одном из писем он не упоминал о родном городе и нашей семье. Иногда его молчание казалось мне зловещим.

Я написал Юлеку еще несколько писем, но он не отвечал на мои вопросы. Наконец писать письма стало невыносимо. Я хотел говорить с ним, услышать его голос, спросить, получить ответ. Это стало навязчивой идеей, и однажды я зашел в Магадане на почту и спросил, можно ли заказать разговор с Польшей. Это была настоящая глупость — ведь у меня не было телефона Юлека, но мне было необходимо что-то сделать. Оказалось, что из Колымы невозможно позвонить за границу.

В конце марта мне позвонил Николай Рафаилович:

— Для вас есть билет на грузовой самолет из Магадана в Хабаровск. Самолет вылетает четвертого апреля в семь утра.

Я обещал Николаю Рафаиловичу навестить его родителей и сестру в Москве и написать ему, как они живут. Он надеялся попасть в Москву в будущем году, и мы договорились, что я пришлю ему свой адрес — московский или польский. Я оставил его в аэропорту — одинокая высокая фигура, с руками за спиной.

В кабине, заваленной деревянными ящиками и коробками, я был единственным пассажиром. Все четыре часа полета я беспрерывно растирал лицо, руки и пальцы: температура в кабине была ниже нуля.

Только на четвертый день мне удалось купить билет в Москву. Я устроился у иллюминатора и смотрел на облака, чувствуя себя на седьмом небе.

К вечеру третьего дня полета со многими посадками самолет приземлился в московском аэропорту Внуково. Была весна. Пока холодная, но все-таки весна. Держа в руке Катин адрес, я спросил, как добраться до Ярославского шоссе, дом № 148. Можно было ехать на автобусе, на троллейбусе или на трамвае, но я так боялся проехать или пропустить пересадку, что пошел пешком. Через два часа я увидел Ярославское шоссе, которое начиналось у Ярославского вокзала.

260

Дверь открыла седая женщина. Она сразу назвала меня по имени, обняла и расцеловала. Она вглядывалась в мое лицо:

— Это ты! Мы ждали! Смотри, Сема, это Януш!

Ее муж, высокий, крепкий мужчина за пятьдесят, крепко обнял меня.

Я чувствовал радость и какое-то обалдение, я не мог оторвать глаз от родственников. Я никогда их раньше не видел. Они были откровенно счастливы видеть меня, бывшего заключенного, у них в доме. Сколько страхов они пережили, наверное, перед моим приездом!

Мы засыпали друг друга вопросами. Через некоторое время раздался звонок в дверь, и вошла молодая стройная женщина. Катя представила меня, и женщина расцеловала меня в обе щеки.

— Януш, — сказала она. — Мы вас так долго ждали! Катя так тревожилась. Замечательно, что вы уже здесь.

Я сконфузился.

— Это Соня, наш почтальон, — вмешался наконец Сема. — Мы считаем ее членом семьи. Около году назад Соня принесла нам письмо, адресованное Е.Д. Вайншток, но адрес был не наш. Поскольку были только инициалы, мы с Катей решили, что это письмо другим Вайнштокам, и не стали распечатывать. Мы вернули его Соне, чтобы она нашла нужного адресата.

— У меня было какое-то предчувствие, — сказала Соня, — и я носила письмо с собой несколько недель. Но Вайнштоков с такими инициалами не нашла. Обратного адреса не было. Однажды я пришла с этим письмом к Кате и сказала: «Давайте распечатаем его или сожжем». Когда Сема вернулся с работы, мы открыли ваше письмо. Мы устроили настоящий праздник, что вы нашлись.

Катя заплакала.

— Война еще продолжалась. Сема работал на секретном оборонном предприятии. Из-за письма от заключенного Сема мог потерять работу, его могли арестовать. Мы не знали твоего приговора — думали, ты политический, — поэтому мы попросили Беллу написать тебе. Мы решили, что это безопасней, потому что она твоя двоюродная сестра и не связана с секретной работой.

Сема ушел в кухню и вернулся с бутылкой водки и четырьмя стопками.

261

—  Мы хранили эту бутылку с тех пор, как получили новости от Беллы о твоем освобождении и приезде в Москву. Выпьем за твое здоровье и счастье и за тех, кого нет с нами. — Сема налил мне водки и добавил: — За твоего брата!

—  Где он? — спросил я.

—  Погоди, — Сема подошел к телефону и набрал номер. — Он здесь, — сказал он и передал мне трубку.

Я услышал голос Юлека. Его немного гнусавый выговор нельзя было не узнать.

—  Где ты? — закричал я.

—  В Москве. Буду через полчаса.

Юлек появился в форме офицера Польской Армии. По крайней мере двадцать цветных колодок украшали левый карман его гимнастерки. Он выглядел как раньше, но облысел, плечи стали квадратными, он меньше сутулился. Пока мы обедали, он не отрывал от меня глаз.

В своей обычной манере, педантично выговаривая слова, он медленно произнес:

— Когда я узнал о твоем первом письме, мне как раз предложили пост военного атташе в Мехико-Сити. Я отказался, надеясь разыскать тебя или кого-то из членов нашей семьи. Ты не представляешь, как я рад тебя видеть.

— А наши родители, Рахиль, Таубция...

Юлек быстро и скорбно взглянул на меня:

— Они погибли.

— Все?! — В душе у меня что-то сломалось. Юлек кивнул.

После ужина мы с ним уехали в черной посольской машине.

— Я приготовил тебе гостевую комнату, — сказал Юлек, нарушив натянутое молчание. Это поразило меня, но я был и без того так поражен всем происходящим, что не находил слов. Казалось, Юлек отдалился от меня еще больше, чем раньше.

В пути Юлек объяснял мне, что сейчас мы проезжаем мимо метро «Маяковская», а сейчас мы рядом с резиденциями Берии и Молотова.

—  Наше посольство размещается в здании, когда-то принадлежавшем одному из богатейших московских купцов. Сам увидишь. Надеюсь, ты не возражаешь против гостевых апартаментов — жена и ребенок спят.

262

Два милиционера распахнули железные ворота, и мы въехали во двор П-образного здания.

— У тебя есть пижама? — спросил Юлек, отпирая дверь в мою комнату.

— Нет, — ответил я.

— Я дам тебе мою.

— Это не обязательно.

Мы разошлись по своим комнатам.

На следующее утро Юлек познакомил меня с Галиной. Их трехмесячная дочурка Кристина лежала в плетеной колыбели. Галина была десятью годами моложе Юлека — привлекательная полька с хорошеньким личиком, простая и милая. Мы понравились друг другу. Конечно, мне хотелось узнать, что случилось с первой женой Юлека, но я отложил этот вопрос на более подходящее время.

Квартира Юлека была обставлена мебелью в стиле Людовика XVI, с канделябрами, парчовыми шторами, панелями красного дерева, толстыми персидскими коврами, золотыми и серебряными кубками. После завтрака брат повел меня к польскому консулу по фамилии Мотрук. Меньше чем через час я превратился из советского гражданина в польского подданного.

— Вы теперь иностранец, — сказал консул, — а к иностранцам в Советском Союзе относятся очень хорошо. У вас не будет забот с милицией, если вы останетесь здесь. Нужно достать Янушу форму польского офицера, — обратился он к Юлеку. — Он будет считаться демобилизованным польским офицером. Это производит хорошее впечатление.

На следующий день Юлек представил меня польскому послу, профессору Раабе, и его супруге. Они были очень любезны и пригласили нас на обед. Им хотелось во всех подробностях узнать обо всем, что я перенес в лагерях, но я не мог забыть о подписанной мной бумаге о неразглашении, а кроме того, опасался, что посольская квартира прослушивается.

Четыре дня подряд Юлек оставлял меня в одиночестве, не проявляя ко мне ни малейшего интереса и лаконично сообщив, что занят подготовкой документов по репатриации депортированных и заключенных поляков. Я навещал Катю и Сему и гулял по городу. Через четыре дня Юлек пригласил меня прогуляться в парке.

263

— Теперь можем говорить спокойно, — начал Юлек. — Я хочу знать абсолютно все, что с тобой произошло.

Было как-то странно рассказывать брату, как я был арестован, работал на приисках, получил работу в больнице. Никогда я не видел такой скорби в его глазах. Я опустил многие тяжелые подробности. Закончив, я спросил, что же случилось с нашей семьей.

— Да, ты должен знать, — отозвался он, и по тону его было ясно, что он тщательно продумал ответ. Сердце у меня упало и с каждой новой фразой падало все ниже и ниже.

—  В мае сорок четвертого я со своей частью попал во Владимир-Волынский. Мы вошли на третий день после освобождения. Мне рассказали, что во время оккупации врачей с семьями не забирали в гетто, поэтому наша семья некоторое время оставалась в квартире. Потом гестаповцы начали грабить, насиловать и убивать, и для наших девочек — Таубции, Рахилии Фрумы — стало опасно оставаться в доме. Они добровольно ушли в гетто.

Я разыскал Хаима Цукера, отцовского зубного техника, и он рассказал, что в июле тысяча девятьсот сорок второго года гестаповцы вывели всех членов нашей семьи во двор. Услышав, что они идут, Хаим выпрыгнул из окна и спрятался в пристройке. Он увидел, что папа вдруг упал на землю. Отец всегда держал при себе цианистый калий, говоря, что нацистам не взять его живым. Семью, кроме девочек, которые были в гетто, вывели в лес и расстреляли. Гетто было ликвидировано на той же неделе.

Мы с Юлеком сидели молча, словно какие-то призраки. Когда мы вернулись в посольство, он перенес мои вещи на свою личную половину.

—  Зачем ты держал меня там? — спросил я, не скрывая обиды.

Он ответил, что не знал, каким я стал после четырех с половиной лет пребывания в тюрьмах и лагерях.

—  Что ты собираешься делать? — спросил он.

—  Стать таксистом. Если ты одолжишь мне деньги, я куплю машину.

Брат промолчал.

С этого дня мы проводили все свободное время в беседах. Юлек отговаривал меня от плана стать водителем и советовал поступить в университет, но я был уверен, что провалюсь на

264

вступительных экзаменах. Однажды он сообщил, что у меня есть возможность поступить в Московский медицинский институт на стоматологическое отделение без экзаменов и я буду получать стипендию от польского правительства. Я не был уверен, что смогу, но решил попытаться.

Не проходило дня, чтобы я не думал о нашей семье. Хотя я обрел брата и новых родственников, мне было очень трудно отделить свою будущую жизнь от прошлой. Я все-таки надеялся, что Таубция или Рахиль выжили и живут где-нибудь в Польше. Я хотел снова увидеть свой родной город, свой дом, свою комнату, свою школу, свои улицы, свою реку...

Летом я поехал во Владимир-Волынский. Мой город, теперь на Украине, стал закрытой зоной, и как иностранец я должен был получить специальное разрешение, а также отметить въезд и выезд в местном отделении НКВД.

Я сел в поезд Москва—Львов, переночевал во Львове и утром продолжил путь. По прибытии на вокзал я увидел, что мой город называется теперь Владимир-Волынский, а название написано кириллицей.

Дом, где жила Таубция, стоял на месте. Я постучался. Русская женщина в летах открыла мне дверь, и я спросил, не знает ли она, что сталось с прежними жильцами. Хозяйка ничего не знала. Они вселились в пустой дом три месяца назад по решению горсовета.

Ни в магазинах, ни в лавочках я не увидел знакомых. Зато на Фарной я столкнулся со своим одноклассником — поляком Евгением Каркушевским. Он был майором Польской Армии и жил в Варшаве, но часто навещал своих родителей.

— Ты жив! Мы слышали, что много народу угнали в Германию в начале войны.

Евгений дал мне фамилии и адреса тех горожан, которые после расстрела родителей разграбили наш дом. Я знал одну украинскую семью и пошел к ним. Меня пригласили зайти, и несколько тягостных минут я переводил глаза с отцовской качалки на маленькую римскую статуэтку, которую любила моя мать, на буфет с маминым фарфором, на картину, висевшую в приемной отцовского зубоврачебного кабинета. Я не мог выдавить из себя ни слова и ушел в тихом отчаянии.

265

Еврейская гимназия была сожжена до основания. Я подошел к гетто в еврейском квартале. Мои дорогие друзья... Рахиль, Таубция... Я воображал их лица, слышал их голоса, смотрел на булыжники мостовой, по которым они ходили. Совершенно убитый, я пошел к нашему дому.

Дом был в целости. Ресторан на первом этаже превратился в захудалый бар, а наши квартиры — в конторы. Прыгая через ступеньку, как когда-то, я добрался до двери нашей квартиры, и мне казалось, что сейчас навстречу выйдет отец — за папиросами или утренней газетой, или мама — купить чего-нибудь к завтраку... Но за дверью была контора. Во всех наших комнатах стояли письменные столы, стучали пишущие машинки.

Чувствуя пустоту и бесцельность своего приезда, я бродил по городу. Все-таки я нашел нескольких евреев, которых поляки укрыли в близлежащих деревушках, и один рассказал, что несколько моих близких друзей и дальних родственников прятались в одной украинской семье и все они выжили.

Я отправился в лесок Пятыдне в шести километрах от города посмотреть на то место, где расстреляли моих дедушку с бабушкой, маму, сестру и жену. Ни памятника, ни надписи, ни следа. Я вернулся в город и провел вечер в одиночестве на берегу реки. Чужое, всеми покинутое место — ни лодок, ни рыбаков, ни молодежи. Я сидел там до ночи, один на один со своим горем, глядя на медленно текущие воды. С первыми лучами солнца я уже был на вокзале и навсегда простился с Владимиром-Волынским, зная, что никогда не забуду счастливых дней моей юности.

ЭПИЛОГ

266

ЭПИЛОГ

Все годы, что я жил в Москве, я пытался разыскать Ефима Ползуна — того капитана НКВД, что спас меня от расстрела. Его одесские родственники сообщили, что он пропал без вести во время войны. Много лет меня терзала мысль, что, скорее всего, он был арестован и расстрелян из-за меня.

В 1948 году, когда я уже был медиком-второкурсником стоматологического института, в мою жизнь снова вошел Николай Рафаилович Пясецкий. Возвращаясь из больницы на Соколиной Горе, я столкнулся с ним в метро. Я писал ему из Москвы, но он ни разу не ответил, и я решил, что судьба нас развела.

Он приехал в Москву с женой и двумя детьми, и мы виделись несколько раз. Оказывается, он не отвечал на мои письма, потому что в обратном адресе я указывал Польское посольство, а советским гражданам запрещалось общаться с иностранцами. Письма перлюстрировались, и частенько отправитель попадал под подозрение и (или) под арест.

Это был другой человек — совсем не тот оптимист, с которым я расстался в Магадане — недавно реабилитированный, радующийся своему положению заведующего клиникой «Дальстроя». Враждебное отношение к евреям, которых называли теперь «безродными космополитами», все усиливалось. Николай Рафаилович извелся от беспокойства и страха перед новым арестом. Он думал, что вернется к своей насильственно прерванной жизни, к работе в Медицинской академии, но не мог найти себе места в изменившемся мире.

В 1949 году, из страха перед растущим антисемитизмом, он решил вернуться на Дальний Восток в надежде обрести там относительно спокойную жизнь. Он нашел работу в больнице города Якутска, далеко в Сибири.

267

На вокзале было только двое провожающих — его сестра и я. Это было печальное расставание, и я думал — как странно, что он, освободившись всего четыре года назад, теперь добровольно отправляется в ссылку из страха перед возможным арестом. Больше я о нем ничего не слышал.

В 1956 году на пороге нашего лодзинского дома возник мой друг из прошлого — Владек Цукерман, с которым я хотел бежать в Советский Союз после вторжения нацистов в Польшу. Он только что вышел из сибирского лагеря, отбыв свой десятилетний срок, и собирался эмигрировать в Израиль, стремясь уехать как можно дальше из Восточной Европы. Вся его семья, включая тетку, погибла во время немецкой оккупации. Он женился на польке-зечке.

Среди множества тюремных и лагерных историй, которые мы рассказывали друг другу, оказалась одна очень интересная. Однажды, когда Владек грузил продукты в одноколку, зек, сидевший на козлах, повернулся к нему и спросил:

—   А где твой приятель с мотоциклом?

Владек ужасно удивился.

— Помнишь: в 1939 году вы с приятелем прикатили к советской границе на мотоцикле? Мои солдаты забрали его, а потом вернули.

И он рассказал Владеку, что во время войны был на передовой, имел много наград. Он вернулся домой полковником, но его арестовали и приговорили к десяти годам исправительно-трудовых лагерей за «преклонение перед Западом».

Мой брат Юлек оставил работу в Польском посольстве в 1948 году. Отслужив еще год в армии, он начал преподавать право в Варшавском университете. Теперь он заслуженный профессор в отставке и член Польской академии наук, награжден почетными степенями польских и европейских университетов. Несколько поколений студентов Польши и Литвы учились по его книгам по истории права.

В 1950 году я закончил Московский стоматологический институт и следующие четыре года был в ординатуре, специализируясь в области пластической и восстановительной челюстной и лицевой хирургии. В 1953 году я женился на своей сокурснице Елене Ланеевой, и в следующем году мы уехали в Лодзь, в Поль-

268

шу, где я начал работать. Меня особенно интересовало лечение врожденных лицевых деформаций, таких, как заячья губа и волчья пасть.

В 1972 году меня пригласили на работу в Айова-Сити на факультет отоларингологии Айовского университета. Я стал заведующим отделением пластической и восстановительной хирургии головы и шеи. Я не мог вернуться в Польшу из опасения быть арестованным коммунистическим правительством, поэтому мы с Юлеком увиделись только пятнадцать лет спустя: в 1987 году брат получил разрешение посетить Соединенные Штаты. После падения коммунистического режима я часто навещал Юлека в Польше.

В 1995 году я с дочерью Евой съездил в Израиль и повидался с Цукерманами; теперь Владек на пенсии и дедушка многочисленных внуков. В Тель-Авиве я встретил еще одного приятеля из Владимира-Волынского. Он сказал, что в лесу Пятыдне воздвигнут памятник жертвам нацистов, расстрелянным в 1942 году.